- И если бы он вот так пришел, вы бы не выпустили его с чашкой воды, приветили и угостили, надеюсь, как следует?
   - И приветила бы, и угостила, и попробовала бы задержать.
   - А меня - нет?
   - А вас - нет. Угадали. Собственно, для этого не надо было взбираться на восьмой этаж. Умный человек понял бы это и внизу, на твердой земле.
   - Значит, я дурак, с вашего позволения?
   - Считайте, как хотите.
   - А Карналь, пожалуй, уже и бывал у вас здесь, если судить по вашей недопустимой дерзости.
   - Может, и бывал, вам-то что до этого?
   - Как это что? Чем он лучше меня?
   - У меня в ванной есть весы. Может, взвесить вас? Сравнение с Карналем будет не в вашу пользу.
   Кучмиенко выжал на лице усмешку. Рукой попытался поймать Анастасию.
   - Прошу вас! - почему-то шепотом сказала Анастасия, может, чтобы выказать ему больше ненависти. - Прошу вас... уйдите прочь!
   - Вы меня выгоняете?
   - Я вас не приглашала сюда.
   - Но ведь долг гостеприимства...
   - Не в такое время и не при таких обстоятельствах. И вообще... я не хочу вас здесь видеть... Вы просили воды, теперь уходите!
   - А если я не пойду?
   - Тогда я вас выгоню.
   - Интересно, как именно?
   - Ничего интересного. Элементарно выгоню - и все.
   - И вам не жалко? Среди ночи выгонять усталого человека... который... который...
   - Нет, не жалко. В данном случае это чувство просто неуместно. Вы не из тех, кого жалеют.
   - А из каких же я?
   - Не время и не место для объяснений. Да мне просто и не хочется объяснять.
   Она пошла к двери, распахнула ее.
   - Прошу вас!
   - Могут услышать соседи.
   - Пусть!
   - И этот Мастроянни. Он, знаете, сонный вечно, но ведь язык у него есть!
   - Я ничего не боюсь! Подумайте лучше о себе!
   - Вы что, позовете соседей? Или, может, милицию?
   - Нет, я просто сама уйду из дома, а вы оставайтесь здесь.
   - У вас две комнаты, места достаточно. Вы можете идти на эту свою... тахту. А я на диван. И до утра. Не стану же я в самом деле брести через весь Киев в такое время. Дома - никого. Огромная квартира, и один. Представляете? Вот я ложусь на диван - тихо, мирно, с полным уважением к вашей независимости и неприкосновенности. Неужели выгоните? Не выгнали бы Карналя?
   - Слушайте, - она подошла к нему вплотную, стиснула почти по-мужски зубы, - если вы еще раз, если вы... Не трогайте его! Не трогайте Петра Андреевича! Я почти совсем его не знаю. Видела один раз, два... но... Вы не смеете! Это благородный человек!
   Кучмиенко испугался, но и обрадовался в то же время. Может, правда, ничего не было? Может, хоть тут он опередил Карналя? Скажем откровенно, опережение не такое уж и значительное, больше тут позора и унижения, чем чего-то по-настоящему утешительного, но все равно.
   От такого открытия Кучмиенко обнаглел еще больше - как стоял, упал на диван, по примеру своего сына, не снимая ботинок, разлегся, разнеженным голосом заявил:
   - Я хочу здесь спать...
   В нем было что-то от бездарного актера. Даже гнусавость в голосе, нарочитая, подчеркнутая, так что голос вытекал у него из носа, точно расплесканный. Анастасия содрогнулась от отвращения. С такой глупости началось! Пожалела среди ночи - и кого? Как не поняла, что он ищет зацепки, и вот она, которая выше всего ценила свою независимость, которая гордо шла по жизни, помня всегда своего отца, никогда не сгибавшегося ни перед кем, она обманута. Ее благосклонность завоевать было трудно, невозможно, один раз она поддалась глупому страху, побоялась отстать от подруг, уже замужних, поверила, что может быть счастливой, тем более что ее будущий муж обращался с нею так бережно, точно она была хрустальной, драгоценной вазой, притупил ее бдительность, умел быть ненадоедливым и ненастырным, брал в петлю издалека, незаметно, и петля та показалась шелковой. Но она выгнала его, как только убедилась, что он никчемность и лодырь, и не вспоминала больше про свой неосторожный шаг.
   Отца нет и не будет. Ее мать напоминала далекий материк, знакомый только по дивным ароматам, время от времени доносившимся от привезенных в трюмах морских кораблей золотистых плодов, за которыми избалованные достатками киевляне мигом выстраиваются в очереди. Анастасия привыкла к суровой нежности отца, маленькой так и думала, что всю жизнь будет тереться щекой о его жесткую щетину, вдыхать крепкий запах табачною дыма, которым была пропитана одежда отца, его волосы и даже его голос. И когда ударило необратимое, когда отца не стало, она упорно, точно бы заново, создавала его работой своей мысли, верила в его реальность, хотя никто бы в это не поверил, да она никому и не рассказывала об этом. Кучмиенко стал еще омерзительнее, загрязнив ее память об отце, ворвавшись в эту память. Этот человек, видно, имел свойство мгновенно опошлять все, к чему прикасался. Показал пальцем на планшет отца - замахнулся на ее величайшую святыню. Назвал имя Карналя - и Анастасии почему-то мгновенно вспомнилась омела, которая упорно хочет зеленеть сильнее и гуще, чем дерево, из которого она пьет соки. Жалкие потуги мысли, убогая чванливость, безнаказанная грубость... Неисчерпаемой мизерности человек... еще вспоминает про секс, ищет для себя женщину, и женщина, как рабыня, должна идти на его зов послушно и покорно? Для таких стать бы древней египтянкой. У египтян когда-то коршун считался символом материнства. Они верили, что все коршуны только женского рода и оплодотворяются ветром. Уж лучше ветер, самый суровый и дикий, чем все эти кучмиенки.
   А тот, разлегшись на диване, убежденный, что уж теперь-то Анастасия не сможет от него избавиться, исчерпав все доказательства и возражения, капризно сказал:
   - Вы можете дать мне подушку? Я не привык лежать так неудобно.
   Анастасия, еще и сама не зная хорошенько, что сделает в следующее мгновение, решительно подошла к телефону:
   - Если вы не уберетесь сию же минуту прочь, то я... то я... позвоню Алексею Кирилловичу!
   Имя Алексея Кирилловича вынырнуло совершенно случайно, выскочило среди тысяч вариантов, которые она лихорадочно перебирала в голове, но, вспомнив помощника Карналя, с радостью ухватилась за него. Имя показалось ей спасением, оружием против Кучмиенко, надежной обороной.
   - Я позвоню ему, пусть он знает... пусть все о вас знает.
   Она стала набирать номер, но Кучмиенко даже не шевельнулся.
   - Этот... косоголовый? - лениво полюбопытствовал он. - Вы ему звоните? А зачем? Да знаете ли вы, кто его брал на работу? Кто его нашел и кто может его завтра же сгубить? Я! Кучмиенко! Вам ясно? Вы можете еще позвонить шоферу Карналя, и завтра он может уже не выходить на работу. Он еще будет спать, а его уже уволят. И никакой профсоюз не поможет. Это я уж не сам выдумал: это афоризм Карналя. Карналь любит афоризмы. Он же академик, а академики выражаются только афоризмами. А я что? Я скромный кандидат. Уже двадцать лет кандидат. Скоро буду самым старым кандидатом в Советском Союзе.
   Он, наверное, хотел заговорить ее до обморока и действительно добился того, что Анастасия, не добрав до конца номера телефона Алексея Кирилловича, на какое-то мгновение оцепенела у аппарата. Но когда Кучмиенко произнес фамилию Карналя, она поняла: спасение только здесь! Что будет потом, не хотела думать, должна любой ценой избавиться от этого типа.
   - Если так, - сказала зловеще, - если так, то я позвоню самому Карналю.
   - И что? Вы перешлете меня ему по телеграфу? Он без конца повторяет слова Винера о принципиальной возможности этого технического акта. Надоел хуже горькой редьки со своим Винером и своим телеграфом.
   - Даже по телеграфу! - она уже набрала номер, слушала длинные гудки. Который час - второй, третий? Какой стыд, какой позор! Но ведь нет выхода! Петр Андреевич, - сама не узнавая своего голоса, сказала она в трубку, когда услышала тихий голос Карналя, - Петр Андреевич, ради бога, простите, это страшное нахальство с моей стороны, я никакого права, но... это говорит Анастасия...
   Увидела, как метнулась мимо нее серая тучная фигура, услышала, как хлопнула дверь, обессиленно положила трубку. Бегом бросилась к двери, заперла, накинула цепочку, схватилась за голову. Что-то она должна была сделать еще, но что - не могла вспомнить, долго так стояла, наконец снова подошла к телефону, несмело набрала номер. Карналь откликнулся сразу, видно, ждал, удивленный и встревоженный.
   Он знал сегодня о ней больше, чем она о нем, но ведь Анастасии это было неизвестно.
   - Петр Андреевич, простите еще раз. Это просто... у меня что-то с нервами... Я больше никогда...
   Положила трубку, медленно пошла в другую комнату, отворила шкаф, тот самый, о котором говорила Кучмиенко: шкаф для одежды. Не все сказала, да и почему должна была исповедоваться перед кем-либо! В шкафу среди ее платьев, среди всех тех модных тряпок, для приобретения которых, собственно, работаешь половину своей жизни, висела шинель отца. И запах у нее был вечный: дымы, дожди, ветры, пот...
   Анастасия утонила лицо в полы шинели и зарыдала.
   10
   Вообще говоря, ученый должен был бы думать об ученых, но Карналь почему-то думал о композиторе Верди. Может, потому, что плакал на его операх? Плакал не над судьбой несчастной Травиаты или обиженного жизнью Риголетто, а над музыкой, что не умещалась в тех сентиментальных сюжетиках, в которые ее пробовали впихнуть либреттисты (хотя, как говорят знатоки, Верди довольно придирчиво относился к либреттистам и брался лишь за материал, отвечающий его вкусам). Музыка Верди напоминала Карналю человеческую судьбу - в ее бесконечности, которая равняется бесконечности математической, согласно которой в принципе не может существовать наибольшее число, ибо к каждому числу можно добавить единицу. Поражало страшное одиночество, которое постигло Верди дважды в жизни - в молодости, когда он утратил жену и двух детей, и на склоне жизни, когда умерла вторая его жена, очаровательная Беппина Степпони, великая певица, ангел-хранитель гениального композитора. Наверное, у каждого мужчины должен быть такой ангел. У него была Айгюль, и вот ее нет. Верди, одинокий, восьмидесятилетний, садился к фортепьяно и тихонько напевал монолог Филиппа из "Дон Карлоса": "Dormiro sol nel manto mio regal". - "Спать буду один в моем королевском плаще".
   Вернувшись с Русановки (доехал двадцать седьмым номером ночного трамвая до Бессарабки, оттуда - два квартала пешком), Карналь долго не мог уснуть. О том, что было на Русановке возле залива, старался не вспоминать. Повторение пройденного. С первого дня Людмила так и живет с молодым Кучмиенко, не хочет разводиться с ним только из-за каких-то неписаных законов порядочности, - в конце концов, тут ей решать. Карналь и не рад был, что забрел в эту ночь к ним. Так бы ничего не знал, никто бы не сказал ему ничего. А из ничего ничего и не бывает.
   Он сидел, листал последние номера журналов, бюллетени технической информации, академические вестники, тут же под рукой были любимые книги: "Рассуждения о методе" Декарта, "Новый Органон" Бэкона, записки Бенвенуто Челлини, "Дон Кихот". Издания старые, огизовские, "Академии", только Сервантес в любимовском переводе, полный, неискаженный, "Дон Кихот", которого до войны мы знали лишь в пересказах и неточных переводах, так же как и Рабле, и Дефо, и многих других классиков.
   Он не принадлежал к тем ученым, которые честно играют на протяжении всей своей жизни по устоявшимся правилам науки. Он не доверял правилам, доискиваясь их начал упорно и последовательно. Жить по правилам - все равно что, подобно трамваю, катиться по проложенным кем-то стальным рельсам. Не жизнь - сплошная геометрия. Может ли человек сознательно ограничиваться этим? Паскаль сказал: все, что превышает геометрию, превышает также нас. Наверное, донкихоты, святые, юродивые пытались превысить самих себя, над ними смеялись, их презирали, над ними издевались, они, собственно, так и не умели достичь в жизни чего-то существенного, но зато выказывали требовательное моральное отношение к истине. Подражать им смешно и тщетно, восхищаться можно и следует. Даже человеку с таким точным умом, как у него.
   Его симпатии склонялись скорее в сторону Декарта, который в своих "Рассуждениях о методе" среди других мыслей упрямо провозглашал ту, что истина не является монополией властителей и руководителей. Доказательства должны быть собраны полностью - это декартовское правило исчерпывающего изучения сводит на нет излюбленный прием всех тех, кто хотел бы запретить описывать и рассматривать все факты, которые привели бы к выводам, противоположным тем, что им желательны. Научный метод как способ определения истины со времен Декарта заменил официальные высказывания. Недостаточно просто провозглашать то или иное - надо доказывать. Ход событий рано или поздно выскальзывает из-под контроля невежд. Человечеству нужно было триста лет плюс Октябрьская революция, чтобы оно согласилось с этими очевидными истинами. О его упорном несогласии (разумеется, не всего человечества, которое не может быть обвиненным просто из-за незнания) свидетельствует тот факт, что череп Декарта неблагодарные потомки выставили в парижском Музее Человека между черепами первобытных чудовищ и головой разбойника Картуша.
   От Декарта до воспоминаний об Айгюль - дикий перескок мыслей. Память кровоточила еще и теперь. Напоминала коня без всадника, с пустым седлом. Пустое седло памяти. "Будь чистой, как мои сны о тебе, будь теплой, как воспоминания о твоем голосе, ты единственная напоминаешь солнца свет, наполняешь свитками нежности ветер, прячешь в ландшафтах нежность твоих уст". Не помнил, чьи это стихи, да и стихи ли вообще? Может, просто его печаль и его боль?
   Дальше было как в плохих романах: вдруг ночную тишину вспугнул звонок. Испугать Карналя не могло ничто, но телефон действительно звонил, так поздно академика никто никогда не беспокоил (пока была жива Айгюль, только она могла звонить с гастролей даже на рассвете, но ведь ее нет, нет, нет!). Неужели там, у залива, еще до сих пор не угомонились? Он немного поколебался, прежде чем взять трубку. Аппарат стоял у него слева, чтобы трубку брать левой рукой. Для Карналя правая рука - орудие производства, поэтому привык брать трубку левой, привык также начинать разговор сразу, без лишних восклицаний и пустословия.
   - Карналь, - назвался он строго.
   И услышал Анастасию. Она что-то бормотала растерянно и нескладно, он тоже растерялся, у него задрожала рука, не мог никак произнести ни слова, а девушка тем временем, наверное не дождавшись от него ни слова, положила трубку. Сон? Кошмар? Шутка? Ни то, ни другое, ни третье...
   Он с удивлением посмотрел на кипу журналов и книг на столе, страшно удивился: зачем все это, когда где-то есть живая жизнь, есть души, которые чего-то жаждут, может, страдают так же, как страдает его душа. А что такое душа? - спросил сам себя, издеваясь.
   И тогда снова зазвонил телефон.
   - Петр Андреевич, простите еще раз, - у Анастасии все еще прерывался голос, но она изо всех сил старалась сдерживаться. - Это просто... У меня что-то с нервами. Я больше никогда...
   И снова ничего. Он еще ждал, долго и безнадежно. Телефона Анастасии он не знал, да и не стал бы ей звонить. Не знал он и того, что молодая женщина, вдыхая дым, ветер и пот отцовской шинели, горько рыдает над собственной жизнью. Да и кто может утверждать, будто он способен услышать все рыдания на свете?
   Книга третья
   "ОЙ, КРИКНУЛИ CIPI ГУСИ..."
   1
   В один из первых дней 1932 года невысокий, всегда улыбающийся, с аккуратно зачесанными на пробор волосами, спокойный и сдержанный Джон Коккрофт, утратив всю свою сдержанность, забыв набросить пальто на серый элегантный костюм с неизменным жилетом (как и у его шефа Эрнеста Резерфорда), бежал по улицам университетского английского городка Кембриджа. Было это под вечер. Коккрофт выскочил из здания Кавендишевской лаборатории на улицу Фри Скул лейн, метнулся направо, обогнул корпус Кристи, нетерпеливо искал глазами хотя бы одного живого человека, но никак не мог найти, наконец бросился по Кингс-Перейд в направлении Тринити-стрит, с диковатой радостью оглядывая каждого прохожего, подбегал к знакомым, каждому ошалело сообщал: "Мы расщепили атом! Мы расщепили атом!.." Никто ничего не мог понять, но Коккрофта это не заботило, он бежал дальше, улыбался блаженно и бессмысленно, мчался вслепую, не мог остановиться так же, как и харьковский физик Синельников, который тоже расщепил атом (притом раньше англичан), как не могло остановиться и все человечество.
   А поскольку Петько Карналь и Васько Гнатенко тоже были частью человечества, то что-то в это мгновение подтолкнуло и их, хотя они были весьма далеки от Харькова и от Кембриджа, и от знаний об атомах, о попытках его расщепить. Они соскочили с печи, на которой грелись в просе, сушившемся там, прежде чем стать пшеном, а затем вкусной пшенной кашей или же еще более вкусной начинкой для свиных кишок, и, как были, босиком и чуть ли не голяком, рванули во двор, разогнались со старого деревянного крыльца, прыгнули в снег и поехали по накатанной их же стараниями ледяной дорожке. Лед холодил ступни, резал, как бритвой, но ведь не будешь же сидеть на печи в момент, когда где-то в заморском Кембридже ученики великого Резерфорда Коккрофт и Уолтон, смастерив из цилиндров старого бензинового насоса и жестяных банок от печенья примитивный ускоритель для пучка протонов и разогнав тот пучок напряжением в шестьсот тысяч вольт на мишень из металлического лития (атомный вес - семь, заряд ядра - плюс три), раскололи ядро лития на две непостоянных альфа-частицы. Эти альфа-частицы, разлетевшись в противоположные стороны, сигнализировали о первой атомной катастрофе, сознательно вызванной человеком.
   Петько Карналь, насчитывая от рождения лишь семь лет, еще не относился к той части человечества, которая интересовалась проблемами атомного ядра. Если уж на то пошло, то он, скажем, не мог вообразить себе даже существования галстука, а мистер Коккрофт давно носил его; в бело-красную косую полоску. Костюма с жилетом и вовсе никогда и ни на ком не видывал, так как жилет, называемый в их селе камизелькой, носил только тряпичник - кривой Елисей, ездивший по селу на одноконном возке и выкрикивавший: "Тряпки давай!" - менял на тряпки пуговицы, иголки, ленты, бусы, игральные карты, книжечки курительной бумаги, календарики и даже "Кобзарь" Шевченко с рисунками Сластиона. Но Елисей носил только камизельку, ему в голову не приходило надевать сверху еще и пиджак, так что в этом вопросе Петько Карналь принадлежал к отсталой части человечества. Однако, как бы там ни было, принадлежал к человечеству, и возбуждение мистера Коккрофта не могло не передаться и ему, он дернул Васька, без размышлений и пререканий они соскочили с печи и...
   У Петька, правда, были сапоги, а известно, что скользить в сапогах по льду приятнее, чем босиком. Но у Васька Гнатенко сапог не было. Собственно, они были, но не на одного Васька, а еще и на его брата Гнатка, сестру Нацьку и сестру Клавку. Очередность в пользовании сапогами выдерживалась твердо, и в тот день в сапогах пошла в школу Нацька, Васька же тетка Параска, Васькова мать, еще с утра, закутав в свою длинную белую овчинную шубу, принесла к Карналям, чтобы ребенок поиграл с Петьком. И вот когда настала решительная минута, потребовавшая от мальчиков как-то продемонстрировать свою солидарность с величайшим научным достижением человечества, и они должны были выскочить на лед, Петько тоже не стал обуваться. Глядя на этих двух босоногих мальчишек, которые на собственном опыте пытались убедиться в покатости земли, никто бы не сказал, что один из них станет академиком, а другой - секретарем крупной территориальной партийной организации, охватывающей изрядную часть их района. А если так, то кто же мог взять на заметку тот незначительный эпизод да еще и синхронизировать его с действиями взбудораженного ученика великого Резерфорда!
   В этом деле неоспорим вклад Петьковой мачехи. Она обладала способностью появляться не ко времени везде и всегда, подвернулась она и на этот раз, ужаснулась, увидев босоногих конькобежцев, в руках у нее мгновенно оказалась гибкая и свежая, несмотря на совсем неподходящую для этого пору года, лозина. Петько взвизгнул, хотел дать стрекача, но мачеха уже успела схватить его за руку и даже немного приподнять, скособоченного, надо льдом (наверное, чтобы не прикасался голыми пятками ко льду и не простудился) и стала заботливо и умело обрабатывать своим орудием воспитания, приговаривая: "Будешь у меня знать, как простужаться! Будешь у меня знать, как бегать по льду босиком!"
   - Не бейте его, тетенька, лучше меня! Его не бейте! - прыгал вокруг нее Васько, но его великодушие и, так сказать, врожденная гуманность не принимались во внимание, Петька хлестали лозиной прямо-таки виртуозно, и неизвестно, сколько бы продолжалась эта процедура, если бы не набежал кто-то большой и сильный, не крикнул: "Ты что же это ребенка бьешь, так твою перетак!" Петько был выдернут из рук мачехи, почти брошен на крыльцо, а мачеха оттолкнута в снежный сугроб.
   То был Петьков отец Андрий Карналь, председатель первого в их селе колхоза, человек, озабоченный колхозными делами так, что Петько его, собственно, дома и не видел. Просыпался, когда отца уже не было, а засыпал, когда его еще не было. Так и находился отец где-то между этими "уже" и "еще", и Петько потерял всякую надежду его когда-либо увидеть. Поэтому неожиданное появление отца в столь несвойственное ему время было воспринято хлопцем не как нечто совершенно случайное, а как скрыто закономерное, оно запомнилось навсегда. Уже потом, много лет спустя, тот день поставлен был в ряд других событий, которые происходили в мире, и оказалось, что он принадлежал науке.
   Нельзя сказать, что родное село Карналя Озера тоже принадлежало науке, если даже произносить это великое слово с маленькой буквы. Тут упорно, словно бы и не было никогда на свете Галилея и Коперника, говорили: "Солнце взошло", "Солнце зашло", верили в ведьму и нечистую силу, но последнюю так никто никогда и не увидел, а ведьм знали всех до одной - где живет и как зовут, когда и на чем летает: на метле, или на днище, или на веретене с шерстью. Твердо знали также, что домовой живет в каждой хате и прячется в кочерге, а у кого возле печи есть запечье, то в запечье. Село стояло на краю плавней, у Днепра, в плавнях, между селом и Днепром, было полно озер Зеленое, Синее, Матвеевский омут, Прядивка, Дижин омут, Черная, Мирониха, Олейничка, Кругляк - и всюду в их водах, ясное дело, было полно русалок, которые время от времени, чтобы подтвердить свое существование и пристыдить вероятных скептиков, щекотали насмерть какую-нибудь неосторожную девку. Было в Озерах еще одно загадочное существо, которое называлось очень загадочно и очень неопределенно: "Что-то". Оно вечно гонялось за женщинами, пугало малых детей, заставляло блуждать пьяных мужиков, когда они ездили в извоз на Галещанскую станцию, и ладно бы, если такой подвыпивший оказывался на теплой печи у кумы, а не в какой-нибудь Морозо-Забегайловке, от одного названия которой пронимает тебя зимой дрожь. "Что-то" крало кур, поросят, а то и коров, таскало полотно, разостланное на берегу для отбеливания, выкапывало из грядок картошку или лук, стряхивало яблони и груши, обламывало созревшую кукурузу, заголяло девкам юбки, затаскивало ночью на хату или на сарай тяжелые ворота, закручивало по ночам на закрутку дверь в хату, а потом вопило под окнами: "Пожар!" "Что-то" было многоликое, многорукое, изобретательное, озорное, веселое, злое, скрытное. У каких-нибудь древних греков или римлян все те дела, которыми приходилось заниматься в Озерах загадочному "Что-то", относились к компетенции различных богов, божков и боженят, но ведь то были греки и римляне, они роскошествовали в многобожии, или же, как говорят ученые люди, в политеизме, озеряне же были ограничены уже почти тысячу лет, еще со времен Киевской Руси, только одним-единственным христианским богом, да и того благополучно устранили с приходом Советской власти, хотя, по правде говоря, он за тысячу лет в Озерах так и не прижился. Попы тут сменялись с такой же быстротой, как правительства в некоторых капиталистических странах с нестабильной экономикой и еще менее стабильной политикой.
   Все эти, прямо говоря, обширные знания Петько Карналь получил уже на четвертом году своей жизни, а может, даже и раньше, как это ему опять-таки удалось выяснить впоследствии методом хронологических сопоставлений, Оказалось, что он прекрасно помнит, в каких галифе (синие диагоналевые с красными стегаными подшивками сверху, достававшие дядьке почти до подмышек) пришел из армии дядько Дмитро, а еще перед тем - какие детские книжечки с рисунками и почти без текста присылал он с Кавказа, где служил в армии. Вернулся; же дядько Дмитро из армии тогда, когда Петьку было всею лишь три года! Следовательно, память держится в тебе чуть ли не с колыбели. Потому что Петько упрямо доказывал всем своим многочисленным родственникам, что помнит свою покойную маму, даже не так саму маму, как большие, величиной с горшочки, яблоки, которые она ему всякий раз давала, когда он приходил к ней в дедушкину хату, где она лежала на глиняном полу, умирая, и где пахло мятой, любистком и еще чем-то мягким и ласковым, как мамин голос. Помнил ли Петько или только хотел помнить маму, сказать трудно, но все изо всех сил старались убедить его, что он был тогда слишком мал, только-только встал на ноги, и еще такой глупый, что не мог даже понять того, что мама его умирала. Не знал он ни смерти, ни рождения, не знал ничего, лишь ходил по соседям, когда они садились обедать, и всюду - у Феньки Белоуски, у Якова Нагнийного, у Антона Раденького, у Параски Радчихи и у своего деда Корния - кричал: "Где моя большая ложка?" И все-таки страшно подумать, как много может вместиться уже в первые три года твоей жизни даже тогда, когда ты не вырастаешь ни гением, ни полководцем, ни даже футболистом!