Страница:
Она тоже этому училась, а потом забыла, растеряла все найденное, осталась только память об отце, да и не память, а сплошная боль, которой она боялась все больше, но избавиться от которой, чувствовала это отчетливо, уже никогда не сможет. Если бы она встретилась с Карналем, она бы, наверное, сумела рассказать о своей причастности к людям войны и, следовательно, о своем праве на их воспоминания. Ибо журналист тоже обязан так или иначе завоевывать право. То ли способностями своими, то ли общностью своей судьбы с людьми, о которых пишет, а то и просто настырностью, к которой приходится порой прибегать. Она не могла быть настырной, да и не хотела. Академик Карналь ее не интересует. Теперь она вспоминала свою неудачу в приемной Карналя безгневно, почти весело. Вела себя как глупая девчонка. Ехала, переживала. А между тем следовало попросту позвонить по телефону и узнать, сможет ли Карналь принять ее. Или пусть бы позвонил сам редактор. Для солидности и для соблюдения уровня. Потому что когда ты живешь в столице, то на каждом шагу приходится заботиться о соблюдении странной категории, определяемой таким знакомым и в то же время непостижимым словом "уровень".
Анастасия на мгновение остановилась, чтобы решить, куда идти: в редакцию или есть мороженое. Мороженое показалось привлекательнее.
2
Алексей Кириллович относился к той категории людей, которые изо всех сил стараются подчеркнуть свою незаметность. Вот он стоит перед тобой, а в то же время его словно бы здесь и нет. Как в песне поется: "Ой був та й нема, тай поїхав до млина". Одна нога тут, другая там, одно ухо к тебе, а другое - еще куда-то, глаза уставились на тебя, а уже где-то высматривают что-то свое - вечная раздвоенность, расколотость, распятость на всех ветрах и сквозняках. Таков Алексей Кириллович. Голос у него тихий, такой, что и не поймешь сразу, хочет он тебе что-то сказать или просто шепчет сам себе, какое-то чревовещание, на лице не дрогнет ни единый мускул, в глазах никакого выражения, в самом голосе навеки утрачены все интонации. Машинная речь?
Алексей Кириллович принадлежал к той распространенной разновидности людей, которые называются помощниками. Должность, видимо, нужная, но в то же время иной раз и смешная. К примеру, что должен делать помощник академика? Помогать думать? Помощники у Карналя не держались. Чувствовали свою ненужность, бесполезность, не выдерживали двусмысленности и комичности своего положения и уходили добровольно: расставания были мирными, часто даже трогательными, но все-таки расставания.
Алексея Кирилловича подсунул Карналю Кучмиенко. Слово "подсунул" не относится к литературным, но другого Карналь в данном случае подобрать не мог.
Алексей Кириллович был невысокий, но и не низенький, не блондин, и не брюнет, сложен будто бы и крепко, но и не слишком плотно, его возраст никто бы не определил с первого взгляда. Почти все как у Карналя. Правда, у академика была довольно густая шевелюра, а у Алексея Кирилловича уже что-то предательски поблескивало на макушке, но он весьма удачно маскировал преждевременную лысину. С первых же дней своего пребывания на шаткой и, да позволено будет сказать, довольно неблагодарной должности он старался завоевать доверие Карналя своею честностью и верностью. Ничего не скрывал, никого не подпускал к академику, оберегал его от непрошеных гостей, отбивался от попыток посягательства на время, мысли, личность своего ученого бога, был жрецом в святилище Карналя и гордился этим.
Утреннее вторжение дерзкой корреспондентки в святыню не оказало на Алексея Кирилловича ни малейшего впечатления. Видел и не такое. В иерархии Алексея Кирилловича корреспонденты не возводились в высший ранг, особенно же такие, как эта девушка. Поэтому он даже не сказал Карналю о той короткой стычке, которая произошла в приемной. Дел было так много, что помощник мог и забыть о каком-то там незначительном эпизоде, забыть, но не навсегда, ибо это противоречило бы принципу честности, который исповедовался помощником свято и безоговорочно.
Неделя или месяц прошли с того утра, когда смешная в своей дерзости девушка добивалась свидания с академиком, сказать трудно, но можно со всей определенностью утверждать, что прошло именно такое время, какого заслуживало столь незначительное событие, и вот тогда Алексей Кириллович, выбрав соответствующую минуту, когда, по его мнению, академику нужна была умственная разрядка, своеобразная интеллектуальная кратковременная передышка, небрежно проронил, что, мол, была тут одна корреспондентка, которая добивалась, но это же несерьезно, поэтому он...
Карналь то ли услышал, то ли нет. Передышка для ума продолжалась один лишь миг, его мозг уже жадно вгрызался в какие-то лишь ему одному ведомые идеи. Академик взглянул на своего помощника как-то отсутствующе, точно на неживой предмет, как бы на столб воздуха, посмотрел без выражения и даже оскорбительно, но Алексей Кириллович не смутился таким отношением к своей особе (ибо что такое личность там, где должен торжествовать долг?), он знал, что непременно должен пробиться к Сознанию Карналя со своей информацией, какой бы незначительной она ни была, в этом, собственно, и состояла, по его мнению, первейшая обязанность всех помощников в мире, наивысшее их назначение и оправдание самой этой профессии. Когда же у тебя есть цель, то для ее достижения ты должен применять все известные тебе способы, а у Алексея Кирилловича, как у человека, посвященного в тонкости тактического и стратегического мышления, число способов было практически неисчерпаемо. Правда, он не принадлежал к специалистам, скорее к дилетантам, поэтому часто сама суть того или иного широко применяемого среди сотрудников Карналя метода умственных упражнений не была ему понятна, он схватывал лишь что-то побочное, несущественное, одно лишь название, особенно же когда оно было так или иначе привлекательно, интригующе. Поэтому так ему понравился термин "мозговая атака", или, как говорят американцы, "brainstorming". Термин этот Алексей Кириллович понимал буквально: атаковать собеседника, пробиваться к его сознанию любой ценой, даже когда тот отмахивается от тебя, как от осенней мухи.
На этот раз пригодился именно способ мозговой атаки, так что Алексей Кириллович снова вернулся к своему сообщению о настырной корреспондентке, но теперь это уже не имело вида беспристрастной, лишенной эмоционального элемента информации, а приобретало, так сказать, некоторое очеловечивание, поскольку помощник хотел оправдаться за свое не совсем учтивое поведение с корреспонденткой, хотя в неучтивости его никто и не обвинял.
- Вы не беспокойтесь, Петр Андреевич, - доверительно говорил он академику, - это не из серьезного органа...
- Не понял, - встряхнулся от своих мыслей Карналь. - Кто, что, откуда?
- Эта корреспондентка, о которой я только что... Не из партийной газеты... Если бы центральный орган, так я бы... Вы же знаете, Петр Андреевич, с прессой мы всегда в контакте. Но это - нет...
- Тогда откуда же? - Карналь наконец начинал, кажется, интересоваться.
- Молодежная газета, - извинительно усмехнулся Алексей Кириллович, знаете: комсомольцы, молодежные сердца... Кстати, о встрече ученых с журналистами все газеты дали ваше фото, а эта газета единственная не дала.
- Не дала? Так там, значит, интересные люди?
Алексей Кириллович вздохнул. Не всегда устами академиков глаголет истина, как и устами младенцев. К сожалению.
- Я сказал ей, что вы никогда не вспоминаете. О войне в особенности.
- Вы в этом убеждены? - с любопытством покосился на помощника академик.
- По крайней мере, я не слышал от вас... За время моего... Кроме того, я сказал ей, что ваше время принадлежит государству, народу, никто не имеет права посягать на него... Если же надо редакции, то должен быть соблюден уровень и договариваться должен всякий раз только главный редактор, а то и еще выше...
Но этого Карналь уже снова не слушал. Кто там должен договариваться, редактор или кто-то там еще выше, и кто этот "еще выше", - ничто уже его не интересовало. Не оскорбляло и то, как бесцеремонно распоряжаются его временем, чуть ли не указывая ему, как эффективнее всего тратить это время. Зато бесконечно удивило, что даже этот приближенный к нему и, ясно же, подставленный Кучмиенко для всестороннего наблюдения и изучения человек, собственно, до сих пор не заметил, что он, академик Карналь, вот уже много месяцев почти совершенно пребывает в сфере воспоминаний, полонен воспоминаниями, к тому же мучительными и нестерпимыми, отчего коэффициент его полезного действия начинает приближаться к нулю, если уже не достиг этого уровня.
- Скажите, Алексей Кириллович, - предложил своему помощнику сесть, хотя тот в своей вечной незаметности никогда не хотел этого делать, - вот вы распорядились за меня... Отказали мне в праве на воспоминания о войне... Каковы ваши мотивы? Могли бы вы мне объяснить?
Алексей Кириллович смутился.
- В конце концов, - развел он руками, - я не совсем точно выразился... Отказывать я не имею права... Но посоветовать... Я посоветовал той девушке...
- Что же вы посоветовали?
- Простите, Петр Андреевич, но вы относитесь к генералам от кибернетики. Я это пояснил ей достаточно популярно... Что же касается войны, то посоветовал ей поискать генералов из тех времен. Воспоминания генералов о войне - это же прекрасно. Еще лучше - когда вспоминают маршалы... Жуков, Василевский... Полководцы...
Карналь снова выпустил своего помощника из поля зрения и, кажется, с горизонта мысли. Говорил и не ему, и не себе - просто думал вслух:
- Воспоминания полководцев... Это и не воспоминания. Философия войны. Столкновение мыслей, сплошная абстракция. Фронты, армии, огромные массы людей, неизмеримые расстояния, театры военных действий, гигантская шахматная доска... Но нет приближения к человеку, отсутствует сугубо человеческий элемент, исчезают судьбы, отрыв от корней, схоластика...
Алексей Кириллович всей своей фигурой выказывал стремление к умалению и уничижению, старался стать, может, и вовсе незаметным. Он казнился откровенно и, если бы можно было так сказать, напоказ.
- Петр Андреевич, вина моя очевидна.
- Вина? Не вижу.
- Я не учел. Смотрел на вас сугубо функционально. А вы прожили такую жизнь...
- Как и все.
- Но ведь не все - участники Великой Отечественной войны. Только очевидцы могут рассказать благодарным потомкам.
Академик сказал такое, что Алексей Кириллович онемел от тревожного удивления:
- Никто так не врет, как очевидцы.
Затем прибавил без видимой последовательности:
- Что такое воспоминания? Занятия для пенсионеров, бездеятельная трата времени? Но ведь это же и история, черт побери! Человек без воспоминаний лишен истории, он остается голым в холодных полях вечности. Каково ваше мнение о полезности истории, Алексей Кириллович?
- Я разделяю ваше мнение, Петр Андреевич.
- Не надо разделять чужие мнения, надо иметь свои!
Пугаться не входило в функции Алексея Кирилловича, зато среди его неисчерпаемого церемониала всегда в достатке было почтительности. Он склонил голову набок, отдавая дань уважения прошлому своего шефа, прошлому, может, и не очень героическому, но тяжелому.
- Поверьте мне, Петр Андреевич...
- Вы могли бы отыскать ту корреспондентку? - неожиданно спросил Карналь.
Алексей Кириллович усмехнулся. Разве есть что-то на этом свете, чего не смог бы он, помощник академика Карналя?
- Вы должны извиниться перед нею... Извиниться и... Может, я действительно смог бы, когда выпадет минута...
- У вас есть "окно" в следующую среду, Петр Андреевич, между четырнадцатью и шестнадцатью...
- Не станем с этим спешить. Следующую среду я уже кому-то пообещал. Кажется, ко мне должны приехать с Полтавщины. Но мы с вами обязаны найти время. С прессой нужно жить мирно...
3
Как это назвать? Воспоминания? Свидетельства очевидца? Застарелый кошмар?
...Горы, ощетинившиеся редколесьем, ледяной дождь с черного неба, люди, разделенные тяжелой, как смерть, глиной, перемешанной с камнями, одни снаружи, другие во внутренностях горы, но умирают и те и эти - так все это и поныне стоит в его памяти. Еще видит он беспорядочные кучи кирпича разбомбленных станционных строений, опрокинутые вагоны, паровозы с растерзанными внутренностями котлов, глубокие воронки в земле, обозначенные пучками соломы места падения неразорвавшихся бомб, равнодушный камень замка по ту сторону железнодорожного полотна.
Никогда никому об этом не рассказывал, даже не пытался, потому что никто не поверит. Тот день принадлежал войне, хотя был одновременно и вне войны, а назвать его следовало бы днем, выброшенным из войны.
Дождь шел уже несколько дней. Злой черный дождь падал с черного неба на толпу у подножья глиняной, поросшей темным редколесьем горы, небесные воды, едва дотрагиваясь до того, что было внизу, мгновенно замерзали, ледяной панцирь сковывал груды глины, тяжелые неуклюжие тачки, кирки и лопаты, людей, не делая исключения ни для заключенных, ни для охраны, у которой оружие под тонкой коркой льда сверкало, как стеклянное. Но оно не было стеклянным - в этом мгновенно убеждался каждый, кто имел неосторожность перешагнуть незримую линию постов. Без предупреждения раздавался выстрел, человек падал и так лежал до самого вечера для острастки живых. За спиной у заключенных была большая станция, разрушенная, разбомбленная американскими штурмовиками, по ту сторону долины, по которой пролегали рельсы, высился серый, в гнилых пятнах древности замок, город обтекал мрачное здание замка причудливыми кровлями своих домов, а со стороны глиняной горы, которую ковыряли измученные люди, лежало предместье, одна длинная улица, она начиналась сразу же от самых железнодорожных путей, начиналась городскими домиками, постепенно переходила в улицу сельскую и упиралась где-то далеко в темный лес.
Дождь начался еще в ту ночь, когда американцы совершили особо удачный налет на станцию и город, и лил вот уже несколько дней. Гражданское население было согнано в городское бомбоубежище, вырытое в недрах глиняной горы за станцией. Американцы сыпали бомбами щедро и вслепую, бомбы рвались даже в далеком лесу. Много их упало на глиняную гору, и оба выхода из бомбоубежища оказались заваленными. Чуть ли не все жители городка оказались похороненными в глиняной горе, они сидели там в сплошной темноте, может, задыхались без воздуха, может, умирали от голода, может, утопали в холодных подземных водах, вызванных взрывами бомб. Спасать было некому. Шел февраль сорок пятого года, советские армии достигли Одера, даже слепые видели конец войны. Германия корчилась в последних судорогах, тотальная мобилизация повымела последних калек, фронты глотали все, в тылу оставались женщины, дети, безнадежные калеки и над ними - безликая жестокая сила всех гауляйтеров, крайсляйтеров, охранных войск, тайных служб палачей, убийц, доносчиков и просто негодяев по профессии и по призванию.
Похороненные в глиняной горе были как бы воплощением той безысходности, в которой очутился весь немецкий народ. Диктаторы всегда ставят народы в безысходность, а потом требуют жертв и конечно же рабской покорности. Гибель за неведомые, но непременно высокие идеалы относится к наивысшим добродетелям, и вот те, кто сидел где-то во мраке подземелья, имели прекрасную возможность выказать преданность и покорность судьбе. Спасать их было некому. К глиняной горе пригнали несколько десятков польских пленных, истощенных до предела итальянских солдат, недавних союзников, а теперь врагов, брошена была и каторжная офицерская команда советских пленных.
Этих людей должны были объединить общие усилия - объединяла ненависть. Они ненавидели стражу, всех тех безымянных, списанных с фронта из-за ранений эсэсманов, которых заключенные щедро наделяли язвительными прозвищами: Лунатик, Гитлер, Боксер, Пес, Паралитик. Мстительное чувство ненависти невольно распространялось и на тех, кто сидел в недрах горы: ну, гады, попались, вот бы к вам и всех тех, кто на воле... Не думалось, что там дети и женщины, - "замурованные" для чуть живых узников были прежде всего врагами, бестелесной и безликой массой, достойной лишь проклятий и чувства мести. Ибо разве же не они повторяли стишок из хрестоматии: "Возьмем на себя все невзгоды войны: ночь, и огонь, и нужду, и жестокую смерть, когда велит судьба..." И разве не они требовали свободы и хлеба лишь для себя? Почему свобода только для них и хлеб только для них? Где другие? И можно ли когда-нибудь накормить ненасытных, которые думают о хлебе, забыв о чистой совести?
Поляки работали молча. Делали вид, что работают. Итальянцы подбадривали себя восклицаниями "Лаборандо! Престо!", но шевелились довольно вяло - не было сил. Команда, в которой находился Карналь, саботировала почти откровенно. За ними давно укрепилась слава саботажников, не боялись уже ничего, каждый уже заглянул за край жизни, открылись глазам все глубины небытия, смерть ходила возле на расстоянии вытянутой руки, жалкая непрочность исчерпанного до предела тела, позорная зависимость от слепого случая, от прихоти вооруженного стража - все это научило их полагаться лишь на силу духа, на собственную твердость и непоколебимость. Такими были всюду, этим держались до самой смерти и даже после смерти.
Карналю повезло в несчастье, когда он оказался среди этих людей. Собранные из многих концлагерей, безнадежные штрафники, случайно уцелевшие, уже наперед внесенные в реестры смерти, эти люди поражали даже эсэсовцев, перекалеченных на Восточном фронте и приставленных к советским пленным, чтобы могли удовлетворить свою жажду мести, ибо для таких мстить никогда не поздно. Невозможно было себе представить более сдруженных людей, чем вся эта штрафная команда, но она еще делилась на маленькие ячейки, в которых люди сходились совсем тесно, объединялись неожиданными симпатиями, восхищением, уважением.
Карналя из-за того, что был самый молодой, все звали Малышом, его ближайшими друзьями были Профессор и Капитан. Собственно, Профессор Георгий Игнатьевич в мирной жизни был доцентом, преподавал в Одесском университете математику, Капитан Гайли действительно имел такое звание в армии, до войны же работал главным зоотехником конезавода в Туркмении. Профессор - это воплощение ума, Капитан - красоты, ловкости маленького мускулистого тела, неукротимой жажды воли, пылкого темперамента сына пустыни, а что мог добавить к их достоинствам Карналь? Был Малыш - и этим сказано все. О нем должны были заботиться, опекать его, помогать ему, защищать его, учить. На фронт пришел сразу из десятилетки, да и то недоросший, так как в школе он учился слишком успешно, перескочил сразу через два класса и десятый класс закончил шестнадцатилетним. В армию брать его не хотели, тогда он написал письмо маршалу Тимошенко, и хоть ответа не успел получить, но военкоматовцы из уважения к такой настойчивости послали Карналя в автомобильное училище. До него он так и не доехал, зато доехал до фронта, и война для него началась с июня сорок первого, а прервалась несколько месяцев назад уже на словацкой земле. Может, уважали его именно за то, что был "самый свежий" из пленных, большинство скиталось по концлагерям уже с сорок второго и сорок третьего, было даже несколько с сорок первого, на тех смотрели как на святых, как на посланцев с того света. Тех, что с сорок первого, старались оберегать, но еще больше оберегали Малыша, поскольку он был как бы посланцем великой могучей армии, которая уже добивала фашизм и вот-вот должна была дойти до Берлина.
С Профессором и Капитаном Карналя сдружила также одинаковая мера ненависти, проявляемой к ним эсэсовцами. Профессор буквально подавлял, уничтожал этих недоученных глотателей фашистских лозунгов и карикатур "Штюрмера" своим умственным превосходством. Его особенно остро ненавидели за причастность к точным наукам. Ибо точные науки противоречат таинственному духу глубинных истин, духу великого и всеобщего, духу неопределенного, духу самоотречения, готовности к бою. "Наше знамя - верность, бьет барабан, будь храбрым! В щепки весь мир разнесем!.."
Капитана ненавидели за дикую свободу в глазах. Одних только славян тридцать миллионов лишних на континенте, которые должны быть уничтожены, сожжены, развеяны по ветру. Откуда еще эти азиаты? Зачем? Раса, кровь, честь, верность!
Малыша ненавидели за молодость. Почему офицер? Такой молодой - и уже офицер? Невероятно и недопустимо. Молодого легче сломить. Жестокость к врагу знаменует силу и уверенность.
Всех троих били регулярно и методично. Ждали страха и одичания, но дождаться не могли. Приставили к ним молодого эсэсовца, которого они прозвали Паралитиком, так как он весь дергался то ли от фронтовой контузии, то ли от страха, пережитого им, когда над ним прошла советская "тридцатьчетверка". Молодой, высокий, даже красивый, всегда с наманикюренными ногтями, наодеколоненный, Паралитик отличался утонченной жестокостью. Это он выдумал брить всем штрафникам головы и заставлял их на холодном дожде снимать пилотки и сбрасывать все то, чем они пытались прикрываться. Тут, под этим ледяным дождем, пленные старались хоть как-нибудь защититься, накрываясь финскими бумажными спальными мешками, выданными им несколько месяцев назад вместо постелей. Мешки предназначались для одноразового употребления, переспишь в нем, и мягкая бумага внутри рвется в клочки так, что влезть туда вторично уже нет возможности, но верхняя оболочка, изготовленная из более прочной бумаги, еще как-то держится. Поэтому они просто укрывались этими мешками, ложась прямо на голые доски нар в своем бараке, опутанном несколькими рядами колючей проволоки, а утром, выбегая под холодный дождь, натягивали на себя некое подобие башлыков, сделанных все из тех же мешков. За день бумажное покрытие расползалось, от него оставались одни ошметки, обмерзшие, покрытые блестящим слоем льда, они шуршали, издавали какие-то мертвые звуки, но Паралитик и этого жалел для несчастных людей, всякий раз срывал то с одного, то с другого остатки бумажных мешков, обнажая бритые головы безжалостности дождя.
- Ему бы заигрывать с девицами, а не издеваться над нами, - сказал Малыш. - Ишь как наманикюрился да надушился.
- Все его девицы здесь, в горе, - со злостью рубанул киркой глину Капитан.
У Профессора голос был простуженный, хриплый, отчего казался усталым.
- Они считают себя сильной расой, - сказал он, - на самом же деле жалкие приспособленцы. Приспособленчество - один из способов противодействовать времени. Очень распространенный среди некоторых категорий людей. Ослепление их так велико, что они даже не замечают приближения конца. Ретивость не уменьшается, и это меня больше всего удивляет. Неужели они все так ослеплены?
Разговаривать Паралитик не позволял. Да и другие не позволяли. Работать! Быстро! Много! Упорно! Визг, угрозы, проклятия. Не действовало. Никто не торопился. Ни поляки, ни итальянцы, ни советские офицеры. Все были разделены, посты были расставлены так, чтобы узники не смешались, но работали все одинаково - уже и не руками, а одними глазами, насилу вскидывали кирки, падали вместе с ними, лежали на мокрой холодной глине, дышали тяжело, надсадно, точно каждый вздох был последним. Часовые материли их в живой камень, в гром и молнию и все стихии света, били, кололи штыками, время от времени раздавались выстрелы - ведь за застреленных при попытке к бегству каждый пост получал три дня отпуска и пять марок вознаграждения, но конец войны был так близок, что никто уже и не мог сказать наверное, успеют ли отгулять свои три дня, заработанные еще на одном убийстве.
- Льоз! Бистро! Работа!
В длинных плащах, черных, как дождь, лоснящихся, как лед. Собранные и методичные. Человеческие чувства им неведомы. Не жди спасения и сочувствия. Их сила - во внутренней пустоте. Там эхом отражались лишь приказы. Орднунг ист орднунг. Достоинство, заслуги, ценности человеческие, добро, зло - ничто тут не действовало. Машина, механизм, крематорное небо, крематорный язык, крематорное существование.
И они хотели, чтобы пленные быстро откапывали тех, кто был похоронен в подземном бомбоубежище! Разве там не такие, как эти, на постах? Разве не те, кто их родил, воспитал, кормил, посылал на покорение мира?
- Закопал бы их всех в землю! - сверкал черными глазами Капитан. - Ты, Профессор, говоришь о гуманности, а погляди на постовых. Целый день жрут бутерброды с маргарином, с колбасой, со шпиком и смальцем, нарочно дразнят нас, умирающих от голода, забыли о тех, кто сидит в этой горе и так же, как мы, уже умирает от голода. Почему должны думать о них мы? Если уж так спешат, почему боятся, чтобы мы работали и ночью? Потому что знают, что мы в темноте разбежимся. Ну, и пусть бы разбежались, зато раскопали бы эту гору не за неделю, а за три дня и извлекли бы на свет божий тех заживо погребенных, хотя там и фашисты, ибо все тут фашисты, и я бы их всех!..
Анастасия на мгновение остановилась, чтобы решить, куда идти: в редакцию или есть мороженое. Мороженое показалось привлекательнее.
2
Алексей Кириллович относился к той категории людей, которые изо всех сил стараются подчеркнуть свою незаметность. Вот он стоит перед тобой, а в то же время его словно бы здесь и нет. Как в песне поется: "Ой був та й нема, тай поїхав до млина". Одна нога тут, другая там, одно ухо к тебе, а другое - еще куда-то, глаза уставились на тебя, а уже где-то высматривают что-то свое - вечная раздвоенность, расколотость, распятость на всех ветрах и сквозняках. Таков Алексей Кириллович. Голос у него тихий, такой, что и не поймешь сразу, хочет он тебе что-то сказать или просто шепчет сам себе, какое-то чревовещание, на лице не дрогнет ни единый мускул, в глазах никакого выражения, в самом голосе навеки утрачены все интонации. Машинная речь?
Алексей Кириллович принадлежал к той распространенной разновидности людей, которые называются помощниками. Должность, видимо, нужная, но в то же время иной раз и смешная. К примеру, что должен делать помощник академика? Помогать думать? Помощники у Карналя не держались. Чувствовали свою ненужность, бесполезность, не выдерживали двусмысленности и комичности своего положения и уходили добровольно: расставания были мирными, часто даже трогательными, но все-таки расставания.
Алексея Кирилловича подсунул Карналю Кучмиенко. Слово "подсунул" не относится к литературным, но другого Карналь в данном случае подобрать не мог.
Алексей Кириллович был невысокий, но и не низенький, не блондин, и не брюнет, сложен будто бы и крепко, но и не слишком плотно, его возраст никто бы не определил с первого взгляда. Почти все как у Карналя. Правда, у академика была довольно густая шевелюра, а у Алексея Кирилловича уже что-то предательски поблескивало на макушке, но он весьма удачно маскировал преждевременную лысину. С первых же дней своего пребывания на шаткой и, да позволено будет сказать, довольно неблагодарной должности он старался завоевать доверие Карналя своею честностью и верностью. Ничего не скрывал, никого не подпускал к академику, оберегал его от непрошеных гостей, отбивался от попыток посягательства на время, мысли, личность своего ученого бога, был жрецом в святилище Карналя и гордился этим.
Утреннее вторжение дерзкой корреспондентки в святыню не оказало на Алексея Кирилловича ни малейшего впечатления. Видел и не такое. В иерархии Алексея Кирилловича корреспонденты не возводились в высший ранг, особенно же такие, как эта девушка. Поэтому он даже не сказал Карналю о той короткой стычке, которая произошла в приемной. Дел было так много, что помощник мог и забыть о каком-то там незначительном эпизоде, забыть, но не навсегда, ибо это противоречило бы принципу честности, который исповедовался помощником свято и безоговорочно.
Неделя или месяц прошли с того утра, когда смешная в своей дерзости девушка добивалась свидания с академиком, сказать трудно, но можно со всей определенностью утверждать, что прошло именно такое время, какого заслуживало столь незначительное событие, и вот тогда Алексей Кириллович, выбрав соответствующую минуту, когда, по его мнению, академику нужна была умственная разрядка, своеобразная интеллектуальная кратковременная передышка, небрежно проронил, что, мол, была тут одна корреспондентка, которая добивалась, но это же несерьезно, поэтому он...
Карналь то ли услышал, то ли нет. Передышка для ума продолжалась один лишь миг, его мозг уже жадно вгрызался в какие-то лишь ему одному ведомые идеи. Академик взглянул на своего помощника как-то отсутствующе, точно на неживой предмет, как бы на столб воздуха, посмотрел без выражения и даже оскорбительно, но Алексей Кириллович не смутился таким отношением к своей особе (ибо что такое личность там, где должен торжествовать долг?), он знал, что непременно должен пробиться к Сознанию Карналя со своей информацией, какой бы незначительной она ни была, в этом, собственно, и состояла, по его мнению, первейшая обязанность всех помощников в мире, наивысшее их назначение и оправдание самой этой профессии. Когда же у тебя есть цель, то для ее достижения ты должен применять все известные тебе способы, а у Алексея Кирилловича, как у человека, посвященного в тонкости тактического и стратегического мышления, число способов было практически неисчерпаемо. Правда, он не принадлежал к специалистам, скорее к дилетантам, поэтому часто сама суть того или иного широко применяемого среди сотрудников Карналя метода умственных упражнений не была ему понятна, он схватывал лишь что-то побочное, несущественное, одно лишь название, особенно же когда оно было так или иначе привлекательно, интригующе. Поэтому так ему понравился термин "мозговая атака", или, как говорят американцы, "brainstorming". Термин этот Алексей Кириллович понимал буквально: атаковать собеседника, пробиваться к его сознанию любой ценой, даже когда тот отмахивается от тебя, как от осенней мухи.
На этот раз пригодился именно способ мозговой атаки, так что Алексей Кириллович снова вернулся к своему сообщению о настырной корреспондентке, но теперь это уже не имело вида беспристрастной, лишенной эмоционального элемента информации, а приобретало, так сказать, некоторое очеловечивание, поскольку помощник хотел оправдаться за свое не совсем учтивое поведение с корреспонденткой, хотя в неучтивости его никто и не обвинял.
- Вы не беспокойтесь, Петр Андреевич, - доверительно говорил он академику, - это не из серьезного органа...
- Не понял, - встряхнулся от своих мыслей Карналь. - Кто, что, откуда?
- Эта корреспондентка, о которой я только что... Не из партийной газеты... Если бы центральный орган, так я бы... Вы же знаете, Петр Андреевич, с прессой мы всегда в контакте. Но это - нет...
- Тогда откуда же? - Карналь наконец начинал, кажется, интересоваться.
- Молодежная газета, - извинительно усмехнулся Алексей Кириллович, знаете: комсомольцы, молодежные сердца... Кстати, о встрече ученых с журналистами все газеты дали ваше фото, а эта газета единственная не дала.
- Не дала? Так там, значит, интересные люди?
Алексей Кириллович вздохнул. Не всегда устами академиков глаголет истина, как и устами младенцев. К сожалению.
- Я сказал ей, что вы никогда не вспоминаете. О войне в особенности.
- Вы в этом убеждены? - с любопытством покосился на помощника академик.
- По крайней мере, я не слышал от вас... За время моего... Кроме того, я сказал ей, что ваше время принадлежит государству, народу, никто не имеет права посягать на него... Если же надо редакции, то должен быть соблюден уровень и договариваться должен всякий раз только главный редактор, а то и еще выше...
Но этого Карналь уже снова не слушал. Кто там должен договариваться, редактор или кто-то там еще выше, и кто этот "еще выше", - ничто уже его не интересовало. Не оскорбляло и то, как бесцеремонно распоряжаются его временем, чуть ли не указывая ему, как эффективнее всего тратить это время. Зато бесконечно удивило, что даже этот приближенный к нему и, ясно же, подставленный Кучмиенко для всестороннего наблюдения и изучения человек, собственно, до сих пор не заметил, что он, академик Карналь, вот уже много месяцев почти совершенно пребывает в сфере воспоминаний, полонен воспоминаниями, к тому же мучительными и нестерпимыми, отчего коэффициент его полезного действия начинает приближаться к нулю, если уже не достиг этого уровня.
- Скажите, Алексей Кириллович, - предложил своему помощнику сесть, хотя тот в своей вечной незаметности никогда не хотел этого делать, - вот вы распорядились за меня... Отказали мне в праве на воспоминания о войне... Каковы ваши мотивы? Могли бы вы мне объяснить?
Алексей Кириллович смутился.
- В конце концов, - развел он руками, - я не совсем точно выразился... Отказывать я не имею права... Но посоветовать... Я посоветовал той девушке...
- Что же вы посоветовали?
- Простите, Петр Андреевич, но вы относитесь к генералам от кибернетики. Я это пояснил ей достаточно популярно... Что же касается войны, то посоветовал ей поискать генералов из тех времен. Воспоминания генералов о войне - это же прекрасно. Еще лучше - когда вспоминают маршалы... Жуков, Василевский... Полководцы...
Карналь снова выпустил своего помощника из поля зрения и, кажется, с горизонта мысли. Говорил и не ему, и не себе - просто думал вслух:
- Воспоминания полководцев... Это и не воспоминания. Философия войны. Столкновение мыслей, сплошная абстракция. Фронты, армии, огромные массы людей, неизмеримые расстояния, театры военных действий, гигантская шахматная доска... Но нет приближения к человеку, отсутствует сугубо человеческий элемент, исчезают судьбы, отрыв от корней, схоластика...
Алексей Кириллович всей своей фигурой выказывал стремление к умалению и уничижению, старался стать, может, и вовсе незаметным. Он казнился откровенно и, если бы можно было так сказать, напоказ.
- Петр Андреевич, вина моя очевидна.
- Вина? Не вижу.
- Я не учел. Смотрел на вас сугубо функционально. А вы прожили такую жизнь...
- Как и все.
- Но ведь не все - участники Великой Отечественной войны. Только очевидцы могут рассказать благодарным потомкам.
Академик сказал такое, что Алексей Кириллович онемел от тревожного удивления:
- Никто так не врет, как очевидцы.
Затем прибавил без видимой последовательности:
- Что такое воспоминания? Занятия для пенсионеров, бездеятельная трата времени? Но ведь это же и история, черт побери! Человек без воспоминаний лишен истории, он остается голым в холодных полях вечности. Каково ваше мнение о полезности истории, Алексей Кириллович?
- Я разделяю ваше мнение, Петр Андреевич.
- Не надо разделять чужие мнения, надо иметь свои!
Пугаться не входило в функции Алексея Кирилловича, зато среди его неисчерпаемого церемониала всегда в достатке было почтительности. Он склонил голову набок, отдавая дань уважения прошлому своего шефа, прошлому, может, и не очень героическому, но тяжелому.
- Поверьте мне, Петр Андреевич...
- Вы могли бы отыскать ту корреспондентку? - неожиданно спросил Карналь.
Алексей Кириллович усмехнулся. Разве есть что-то на этом свете, чего не смог бы он, помощник академика Карналя?
- Вы должны извиниться перед нею... Извиниться и... Может, я действительно смог бы, когда выпадет минута...
- У вас есть "окно" в следующую среду, Петр Андреевич, между четырнадцатью и шестнадцатью...
- Не станем с этим спешить. Следующую среду я уже кому-то пообещал. Кажется, ко мне должны приехать с Полтавщины. Но мы с вами обязаны найти время. С прессой нужно жить мирно...
3
Как это назвать? Воспоминания? Свидетельства очевидца? Застарелый кошмар?
...Горы, ощетинившиеся редколесьем, ледяной дождь с черного неба, люди, разделенные тяжелой, как смерть, глиной, перемешанной с камнями, одни снаружи, другие во внутренностях горы, но умирают и те и эти - так все это и поныне стоит в его памяти. Еще видит он беспорядочные кучи кирпича разбомбленных станционных строений, опрокинутые вагоны, паровозы с растерзанными внутренностями котлов, глубокие воронки в земле, обозначенные пучками соломы места падения неразорвавшихся бомб, равнодушный камень замка по ту сторону железнодорожного полотна.
Никогда никому об этом не рассказывал, даже не пытался, потому что никто не поверит. Тот день принадлежал войне, хотя был одновременно и вне войны, а назвать его следовало бы днем, выброшенным из войны.
Дождь шел уже несколько дней. Злой черный дождь падал с черного неба на толпу у подножья глиняной, поросшей темным редколесьем горы, небесные воды, едва дотрагиваясь до того, что было внизу, мгновенно замерзали, ледяной панцирь сковывал груды глины, тяжелые неуклюжие тачки, кирки и лопаты, людей, не делая исключения ни для заключенных, ни для охраны, у которой оружие под тонкой коркой льда сверкало, как стеклянное. Но оно не было стеклянным - в этом мгновенно убеждался каждый, кто имел неосторожность перешагнуть незримую линию постов. Без предупреждения раздавался выстрел, человек падал и так лежал до самого вечера для острастки живых. За спиной у заключенных была большая станция, разрушенная, разбомбленная американскими штурмовиками, по ту сторону долины, по которой пролегали рельсы, высился серый, в гнилых пятнах древности замок, город обтекал мрачное здание замка причудливыми кровлями своих домов, а со стороны глиняной горы, которую ковыряли измученные люди, лежало предместье, одна длинная улица, она начиналась сразу же от самых железнодорожных путей, начиналась городскими домиками, постепенно переходила в улицу сельскую и упиралась где-то далеко в темный лес.
Дождь начался еще в ту ночь, когда американцы совершили особо удачный налет на станцию и город, и лил вот уже несколько дней. Гражданское население было согнано в городское бомбоубежище, вырытое в недрах глиняной горы за станцией. Американцы сыпали бомбами щедро и вслепую, бомбы рвались даже в далеком лесу. Много их упало на глиняную гору, и оба выхода из бомбоубежища оказались заваленными. Чуть ли не все жители городка оказались похороненными в глиняной горе, они сидели там в сплошной темноте, может, задыхались без воздуха, может, умирали от голода, может, утопали в холодных подземных водах, вызванных взрывами бомб. Спасать было некому. Шел февраль сорок пятого года, советские армии достигли Одера, даже слепые видели конец войны. Германия корчилась в последних судорогах, тотальная мобилизация повымела последних калек, фронты глотали все, в тылу оставались женщины, дети, безнадежные калеки и над ними - безликая жестокая сила всех гауляйтеров, крайсляйтеров, охранных войск, тайных служб палачей, убийц, доносчиков и просто негодяев по профессии и по призванию.
Похороненные в глиняной горе были как бы воплощением той безысходности, в которой очутился весь немецкий народ. Диктаторы всегда ставят народы в безысходность, а потом требуют жертв и конечно же рабской покорности. Гибель за неведомые, но непременно высокие идеалы относится к наивысшим добродетелям, и вот те, кто сидел где-то во мраке подземелья, имели прекрасную возможность выказать преданность и покорность судьбе. Спасать их было некому. К глиняной горе пригнали несколько десятков польских пленных, истощенных до предела итальянских солдат, недавних союзников, а теперь врагов, брошена была и каторжная офицерская команда советских пленных.
Этих людей должны были объединить общие усилия - объединяла ненависть. Они ненавидели стражу, всех тех безымянных, списанных с фронта из-за ранений эсэсманов, которых заключенные щедро наделяли язвительными прозвищами: Лунатик, Гитлер, Боксер, Пес, Паралитик. Мстительное чувство ненависти невольно распространялось и на тех, кто сидел в недрах горы: ну, гады, попались, вот бы к вам и всех тех, кто на воле... Не думалось, что там дети и женщины, - "замурованные" для чуть живых узников были прежде всего врагами, бестелесной и безликой массой, достойной лишь проклятий и чувства мести. Ибо разве же не они повторяли стишок из хрестоматии: "Возьмем на себя все невзгоды войны: ночь, и огонь, и нужду, и жестокую смерть, когда велит судьба..." И разве не они требовали свободы и хлеба лишь для себя? Почему свобода только для них и хлеб только для них? Где другие? И можно ли когда-нибудь накормить ненасытных, которые думают о хлебе, забыв о чистой совести?
Поляки работали молча. Делали вид, что работают. Итальянцы подбадривали себя восклицаниями "Лаборандо! Престо!", но шевелились довольно вяло - не было сил. Команда, в которой находился Карналь, саботировала почти откровенно. За ними давно укрепилась слава саботажников, не боялись уже ничего, каждый уже заглянул за край жизни, открылись глазам все глубины небытия, смерть ходила возле на расстоянии вытянутой руки, жалкая непрочность исчерпанного до предела тела, позорная зависимость от слепого случая, от прихоти вооруженного стража - все это научило их полагаться лишь на силу духа, на собственную твердость и непоколебимость. Такими были всюду, этим держались до самой смерти и даже после смерти.
Карналю повезло в несчастье, когда он оказался среди этих людей. Собранные из многих концлагерей, безнадежные штрафники, случайно уцелевшие, уже наперед внесенные в реестры смерти, эти люди поражали даже эсэсовцев, перекалеченных на Восточном фронте и приставленных к советским пленным, чтобы могли удовлетворить свою жажду мести, ибо для таких мстить никогда не поздно. Невозможно было себе представить более сдруженных людей, чем вся эта штрафная команда, но она еще делилась на маленькие ячейки, в которых люди сходились совсем тесно, объединялись неожиданными симпатиями, восхищением, уважением.
Карналя из-за того, что был самый молодой, все звали Малышом, его ближайшими друзьями были Профессор и Капитан. Собственно, Профессор Георгий Игнатьевич в мирной жизни был доцентом, преподавал в Одесском университете математику, Капитан Гайли действительно имел такое звание в армии, до войны же работал главным зоотехником конезавода в Туркмении. Профессор - это воплощение ума, Капитан - красоты, ловкости маленького мускулистого тела, неукротимой жажды воли, пылкого темперамента сына пустыни, а что мог добавить к их достоинствам Карналь? Был Малыш - и этим сказано все. О нем должны были заботиться, опекать его, помогать ему, защищать его, учить. На фронт пришел сразу из десятилетки, да и то недоросший, так как в школе он учился слишком успешно, перескочил сразу через два класса и десятый класс закончил шестнадцатилетним. В армию брать его не хотели, тогда он написал письмо маршалу Тимошенко, и хоть ответа не успел получить, но военкоматовцы из уважения к такой настойчивости послали Карналя в автомобильное училище. До него он так и не доехал, зато доехал до фронта, и война для него началась с июня сорок первого, а прервалась несколько месяцев назад уже на словацкой земле. Может, уважали его именно за то, что был "самый свежий" из пленных, большинство скиталось по концлагерям уже с сорок второго и сорок третьего, было даже несколько с сорок первого, на тех смотрели как на святых, как на посланцев с того света. Тех, что с сорок первого, старались оберегать, но еще больше оберегали Малыша, поскольку он был как бы посланцем великой могучей армии, которая уже добивала фашизм и вот-вот должна была дойти до Берлина.
С Профессором и Капитаном Карналя сдружила также одинаковая мера ненависти, проявляемой к ним эсэсовцами. Профессор буквально подавлял, уничтожал этих недоученных глотателей фашистских лозунгов и карикатур "Штюрмера" своим умственным превосходством. Его особенно остро ненавидели за причастность к точным наукам. Ибо точные науки противоречат таинственному духу глубинных истин, духу великого и всеобщего, духу неопределенного, духу самоотречения, готовности к бою. "Наше знамя - верность, бьет барабан, будь храбрым! В щепки весь мир разнесем!.."
Капитана ненавидели за дикую свободу в глазах. Одних только славян тридцать миллионов лишних на континенте, которые должны быть уничтожены, сожжены, развеяны по ветру. Откуда еще эти азиаты? Зачем? Раса, кровь, честь, верность!
Малыша ненавидели за молодость. Почему офицер? Такой молодой - и уже офицер? Невероятно и недопустимо. Молодого легче сломить. Жестокость к врагу знаменует силу и уверенность.
Всех троих били регулярно и методично. Ждали страха и одичания, но дождаться не могли. Приставили к ним молодого эсэсовца, которого они прозвали Паралитиком, так как он весь дергался то ли от фронтовой контузии, то ли от страха, пережитого им, когда над ним прошла советская "тридцатьчетверка". Молодой, высокий, даже красивый, всегда с наманикюренными ногтями, наодеколоненный, Паралитик отличался утонченной жестокостью. Это он выдумал брить всем штрафникам головы и заставлял их на холодном дожде снимать пилотки и сбрасывать все то, чем они пытались прикрываться. Тут, под этим ледяным дождем, пленные старались хоть как-нибудь защититься, накрываясь финскими бумажными спальными мешками, выданными им несколько месяцев назад вместо постелей. Мешки предназначались для одноразового употребления, переспишь в нем, и мягкая бумага внутри рвется в клочки так, что влезть туда вторично уже нет возможности, но верхняя оболочка, изготовленная из более прочной бумаги, еще как-то держится. Поэтому они просто укрывались этими мешками, ложась прямо на голые доски нар в своем бараке, опутанном несколькими рядами колючей проволоки, а утром, выбегая под холодный дождь, натягивали на себя некое подобие башлыков, сделанных все из тех же мешков. За день бумажное покрытие расползалось, от него оставались одни ошметки, обмерзшие, покрытые блестящим слоем льда, они шуршали, издавали какие-то мертвые звуки, но Паралитик и этого жалел для несчастных людей, всякий раз срывал то с одного, то с другого остатки бумажных мешков, обнажая бритые головы безжалостности дождя.
- Ему бы заигрывать с девицами, а не издеваться над нами, - сказал Малыш. - Ишь как наманикюрился да надушился.
- Все его девицы здесь, в горе, - со злостью рубанул киркой глину Капитан.
У Профессора голос был простуженный, хриплый, отчего казался усталым.
- Они считают себя сильной расой, - сказал он, - на самом же деле жалкие приспособленцы. Приспособленчество - один из способов противодействовать времени. Очень распространенный среди некоторых категорий людей. Ослепление их так велико, что они даже не замечают приближения конца. Ретивость не уменьшается, и это меня больше всего удивляет. Неужели они все так ослеплены?
Разговаривать Паралитик не позволял. Да и другие не позволяли. Работать! Быстро! Много! Упорно! Визг, угрозы, проклятия. Не действовало. Никто не торопился. Ни поляки, ни итальянцы, ни советские офицеры. Все были разделены, посты были расставлены так, чтобы узники не смешались, но работали все одинаково - уже и не руками, а одними глазами, насилу вскидывали кирки, падали вместе с ними, лежали на мокрой холодной глине, дышали тяжело, надсадно, точно каждый вздох был последним. Часовые материли их в живой камень, в гром и молнию и все стихии света, били, кололи штыками, время от времени раздавались выстрелы - ведь за застреленных при попытке к бегству каждый пост получал три дня отпуска и пять марок вознаграждения, но конец войны был так близок, что никто уже и не мог сказать наверное, успеют ли отгулять свои три дня, заработанные еще на одном убийстве.
- Льоз! Бистро! Работа!
В длинных плащах, черных, как дождь, лоснящихся, как лед. Собранные и методичные. Человеческие чувства им неведомы. Не жди спасения и сочувствия. Их сила - во внутренней пустоте. Там эхом отражались лишь приказы. Орднунг ист орднунг. Достоинство, заслуги, ценности человеческие, добро, зло - ничто тут не действовало. Машина, механизм, крематорное небо, крематорный язык, крематорное существование.
И они хотели, чтобы пленные быстро откапывали тех, кто был похоронен в подземном бомбоубежище! Разве там не такие, как эти, на постах? Разве не те, кто их родил, воспитал, кормил, посылал на покорение мира?
- Закопал бы их всех в землю! - сверкал черными глазами Капитан. - Ты, Профессор, говоришь о гуманности, а погляди на постовых. Целый день жрут бутерброды с маргарином, с колбасой, со шпиком и смальцем, нарочно дразнят нас, умирающих от голода, забыли о тех, кто сидит в этой горе и так же, как мы, уже умирает от голода. Почему должны думать о них мы? Если уж так спешат, почему боятся, чтобы мы работали и ночью? Потому что знают, что мы в темноте разбежимся. Ну, и пусть бы разбежались, зато раскопали бы эту гору не за неделю, а за три дня и извлекли бы на свет божий тех заживо погребенных, хотя там и фашисты, ибо все тут фашисты, и я бы их всех!..