Они вычистят тебя так, что ничего не останется. Тебе что-нибудь впечатывали в мозг? Так вот, очищение — это импринтинг наоборот. Чтецы удаляют дурную память и перепрограммируют мозг… убивая некоторые его части. В это не все верят — иначе люди впадали бы в панику, подвергаясь очищению. Но чтецы убивают — если и не сами мозговые клетки, то что-то другое, когда уничтожают старые синапсические каналы и создают новые. Почему бы не назвать это «что-то» душой? Я знаю, не изящно пользоваться этим словом для столь тонкого и невыразимого понятия… но душу надо хранить при себе, понимаешь? Душу, свет. Я потому и расстался со своей церковью — уж лучше умереть, чем стать чтецом.
   Данло молча слушал этот странный, прерываемый кашлем рассказ. Плавность и свобода речи Ханумана удивляла его.
   Данло открывал в себе талант слушать других и завоевывать их доверие. Он слушал Ханумана, как слушал бы западный ветер, шлифующий морской лед. Ему нравились богатство языка и ясность мысли этого мальчика. Это редкость, чтобы мальчик говорил, как обученный красноречию взрослый мужчина.
   — Интересно, что ты чувствуешь, соприкасаясь умом с компьютером, — сказал Данло.
   — Ты никогда этого не делал?
   — Нет.
   — Это настоящий экстаз.
   Данло потрогал перо в волосах, потом лоб.
   — Ты разбираешься в компьютерах — скажи, они правда живые? Жизнь, сознание… даже самые мелкие букашки, даже снежные черви обладают сознанием.
   — Снежные черви? Неужели?
   — Да. Я не шаман и потому никогда не входил в сознание снежного червя. Но Юрий Премудрый и другие… другие люди, которых я знал, входили в сознание животных и знают, что такое быть снежным червем.
   — И что же это такое?
   — Это нечто. Это как быть снежинкой в метели. Как вдыхать свежий воздух. Как… я не знаю как. Может, когда-нибудь я стану снежным червем и тогда скажу тебе.
   Хануман улыбнулся, закашлялся и сказал:
   — А ты очень странный, знаешь?
   — Спасибо, — улыбнулся в ответ Данло. — Ты тоже странный.
   — Да уж — мне кажется, я и родился таким.
   — А твоим родителям эта странность не нравилась?
   Хануман помолчал, глядя на дымящийся лед, и кивнул, словно принял какое-то важное решение. Подняв глаза, он досказал Данло свою историю. Реформированная Кибернетическая Церковь не верит в свободу души, сказал он. Поэтому Хануман, возненавидев противную жизни этику и практику своей церкви, строил тайные планы отправиться в Невернес после окончания школы. Он был уверен, что будет принят в Академию, потому что отдавал учению всего себя и стал первым среди избранных. Но не зря говорят, что чем выше поднимешься, тем дальше падать: один из приятелей Ханумана из зависти выдал его отцу перед самым выпуском. Отец немедленно забрал сына из школы, так что аттестата тот так и не получил. Ханумана заперли в читальне их семейной церкви, где он должен был ознакомиться со шлемами акашикских компьютеров, с эдическими огнями на алтаре, с курениями и мозгомузыкой. Отец велел ему медитировать над «Книгой Бога», обращая особое внимание на ее разделы: «Жизнь Эде», «Сопряжения» и «Повторения». В «Сопряжениях», содержащих мудрость, будто бы открывшуюся Костосу Олоруну, когда Эде давно уже стал богом, Хануман наткнулся на следующий примечательный пассаж: «И Эде сопрягся со вселенной, и преобразился, и увидел, что лик Бога есть его лик. Тогда лжебоги, дьяволы-хакра из самых темных глубин космоса и самых дальних пределов времени, увидели, что сделал Эде, и возревновали. И обратили они взоры свои к Богу, возжелав бесконечного света, но Бог, узрев их спесь, поразил их слепотой. Ибо вот древнейшее учение, и вот мудрость. Нет бога кроме Бога; Бог един, и другого быть не может».
   За этим следовало много глав, трактующих, как обнаружить хакра и подвергнуть их очищению. Хануман в тысячный раз осознал, что его церковь ко всем людям относится как к потенциальным хакра, то есть потенциальным лжебогам. Насколько же мрачна эта религия, отрицающая божественное начало в человеческом существе! Хануман решил, что Костос Олорун три тысячи лет назад, стремясь утвердить авторитет зарождающейся церкви, а себя объявить пророком, солгал, что получил откровение от Эде, и все свои ложные доктрины выдумал сам. В ожидании, когда отец очистит его от грехов, у Ханумана явилась опасная мысль. Истинный смысл преображения Эде в том, что каждый человек, мужчина, женщина и ребенок, должен обрести бога внутри себя. «Каждый мужчина и каждая женщина — это звезда», — написал сам Эде в своих «Универсалиях». Но церковь извратила эти прекрасные слова, представив их так, что каждый человек — это звезда, которую периодически надо гасить, чтобы она не затмила собой звезду Бога Эде. Возможно, думал Хануман, люди — это на самом деле ангелы или, вернее, божества, которые растут в бесконечность и когда-нибудь, в конце времен, соединятся с Эде и другими богами вселенной.
   Сам того не ведая, Хануман сформулировал для себя одну из старейших и самых тайных ересей своей церкви: Ересь Хакра.
   И однажды, перед алтарем читальни, где переливались от красного к фиолетовому священные огни, он поделился этой ересью со своим отцом. Отец, суровый и красивый человек, был шокирован идеями сына и приказал ему немедленно готовиться к глубокому очищению. В голосе отца звучали ненависть, ревность и отвращение. Ханумана очищали уже много раз, но глубокому очищению он никогда не подвергался. Против священных компьютеров, работающих в глубоком режиме, те фокусы, которым он научился, помочь не могли, и предстоящая процедура обещала изуродовать его душу, как теплый ветер — ледяную статую. Хануман, закрыв глаза, вгляделся в знакомый и отнюдь не бессмертный облик своей души и ужаснулся. Он молил отца сжалиться над ним и ограничиться обычным, рядовым очищением.
   Но отец остался тверд. Этот непоколебимый князь церкви заклеймил сына именем хакра и велел ему преклонить колени под священным очистительным шлемом. Но Хануман, обуреваемый ужасом и гордыней, в приступе слепой паники схватил золотую курильницу и ударил отца по лбу. От этого мощного, рожденного отчаянием удара отец повалился на алтарь мертвым. Радужные эдические огни посыпались на его раскроенный череп. Хануман, сотрясаемый рыданиями, собрал драгоценные лампы и ушел, оставив отца в луже крови. В Олорунинге он продал гирлянду огней червячнику и купил себе место на корабле паломников-хариджанов. От одного из пилигримов он заразился легочной болезнью и прибыл в Невернес с сжигаемым лихорадкой телом и пылающей, как факел, душой. Он вступил в Город Боли, надеясь поступить в Академию и забыть свое греховное прошлое.
   Ту часть истории, которая касалась убийства, Данло узнал лишь много лет спустя. Хануман имел вескую причину скрытничать и остался скрытным, когда вырос. То, что он вообще рассказал о себе так много, служило мерилом его необычайного доверия к Данло.
   — Я от всего отказался, чтобы поступить в Академию, — сказал он. — Всю мою жизнь перечеркнул.
   Его снова одолел хриплый, разрывающий кашель. Купол был полон звуков: ветер налегал снаружи на клариевые панели, стучали зубы, и две тысячи мальчиков гадали вслух, сколько их еще будут держать в этом холодильнике. Затем раздался возглас:
   — Тихо! Время пришло! — Староста послушников с властным выражением на узком лице быстро прошел в центр Купола. — Тихо! Пришло время первого испытания. Выходите все по очереди в ближайшую дверь и следуйте за послушником. Тишина! Как только испытание начнется, каждый, кто заговорит, будет отчислен.
   — Удачи тебе, — шепнул Данло Хануману.
   — И тебе удачи, Данло Дикий.
   Мальчики и девочки в тонких белых хитонах выходили из разных зданий, двигаясь длинной процессией через Борху. В этом году к конкурсу было допущено около семи тысяч абитуриентов. Солнце теперь поднялось высоко — и шпили купались в этом горячем солнце ложной зимы. Снаружи было гораздо теплее, чем в Куполе. Красный лед более мелких дорожек подернулся водяной пленкой. Одни новички шли опасливо, взявшись за руки, Другие смело скользили по льду в своих кожаных сандалиях. Данло держался рядом с Хануманом, боясь, как бы тот не упал. Но Хануман, пока они шли к Шпилю Тихо, не терял равновесия. Эта гигантская игла, торчащая над общежитиями и учебными корпусами, отмечала центр Борхи. Данло нравилось в колледже послушников: здесь жила красота, расцветавшая на протяжении многих веков. Почти на всех зданиях пылали охряные, рыжие и красные пятна лишайника, и старые деревья высотой почти равнялись шпилям. На каждой из лужаек Академии слышалось «чик-чирик» птичек маули, клюющих кору.
   Безупречно гладкие дорожки, огнецветы, гагары, выискивающие в снегу ягоды — это место, созданное руками человека, носило на себе, по мнению Данло, не поддающуюся словам печать халлы.
   Под башней Тихо, в окружении восьми компьютерных корпусов, помещалась знаменитая площадь Лави. Послушники любили собираться здесь, чтобы посплетничать, встретиться с друзьями и насладиться считанными минутами (или часами) на свежем воздухе. Абитуриенты площадь Лави полюбить не успевали, поскольку именно здесь каждый год проводился Тест на Терпение, первый тест конкурса, и каждый год он был другим. Мастер Наставник обожал придумывать все новые и новые способы для отбора наиболее терпеливых новичков. Иногда несчастных детей заставляли читать стихи до хрипоты, пока наиболее слабые не начинали молить о пощаде; десять лет назад от них потребовалось внимательно, не засыпая, слушать лекцию об ужасах Пятой Ментальности и Вторых Темных Веков, и лишь тех немногих, кто не уснул после трех суток этой пытки, допустили к следующему тесту. На этот раз по всей площади, каждая сторона которой насчитывала сто пятьдесят ярдов, были аккуратно разложены семь тысяч соломенных матов три фута в ширину и четыре в длину. Маты лежали тесно, разделенные всего несколькими дюймами белого льда. Послушник распорядился, чтобы каждый из абитуриентов стал коленями на свой мат. Данло занял место рядом с Хануманом.
   Истрепанный дырявый мат кололся соломой и пропускал снизу холод льда.
   — Тихо! Время пришло! — снова провозгласил староста.
   Абитуриенты умолкли, ожидая, когда им объявят условия испытания этого года. Всю площадь, не считая немногих деревьев йау с красными ягодами, ледяных скульптур и двенадцати редких деревьев ши с Самума, заполняли ряды коленопреклоненных мальчиков и девочек. Пахло чистым ребячьим потом и переспелыми ягодами. С ближних крыш звонко падала капель.
   Тревожное ожидание висело в воздухе.
   — Тишина! Всем слушать Мастера Наставника, Пешевала Лала!
   Из дома позади старосты вышел и спустился по ступеням безобразный бородач. Послушники и кадеты называла его «мастер Лал», но всем остальным он был известен как Бардо, или Бардо Справедливый. Форменная черная сутана туго обтягивала громадные грудь и живот. Цвет Борхи — белый, и все послушники носят белое, но Бардо до того, как занять пост Мастера Наставника, был пилотом и носил форму своей профессии.
   — Тихо! — прогремел он, повторяя призыв старосты. Голос у него был под стать фигуре. Он обвел суровым взглядом ряды абитуриентов — видно было, что он очень неплохо разбирается в людях. Тяжело прохаживаясь взад-вперед, он одаривал кого-то улыбкой или легким кивком, но в целом вид у него был такой, будто ему смертельно надоели и собственная персона, и суд, который ему предстояло вершить. — Тихо! — Его голос прокатился по всей площади, от дома к дому. — Ни слова, пока я не объясню правила нынешнего испытания. Эти правила очень просты. Вставать разрешается только по нужде. Ни еды, ни питья не полагается. Тот, кто заговорит, будет сразу отчислен. Все, что не запрещено, — разрешено. Проще некуда, клянусь Богом! Ждите — и больше ничего.
   И они стали ждать. Семь тысяч подростков, все не старше пятнадцати лет, ждали на теплом ложнозимнем солнце, почти в полной тишине. Хануман, разумеется, не мог сдержать кашля, но послушники, патрулирующие между рядами, не делали ему замечаний. Данло беспокоило, как Хануман выдержит вечерний холод, и он решил отвлечь его от собственных страданий и поднять его дух с помощью музыки. Данло достал из-под хитона шакухачи и начал играть. Тихая, придыхающая мелодия привлекла внимание всех, кто был рядом. Абитуриентам музыка нравилась, но послушники проявляли недовольство. Они бросали на Данло уничтожающие взгляды, как будто он оскорбил их, найдя хитрый способ обойти приказ Бардо.
   Он, конечно, не произнес ни слова, но его музыка успешно заменяла всякий разговор.
   Так, дуя в свою длинную бамбуковую флейту, Данло коротал этот бесконечный день — день, прекрасный во всех прочих отношениях, теплый и наполненный ароматным горным воздухом.
   Деревья ши покрылись белыми цветами, и тучи только что народившихся бабочек-нимфалид пили нектар, трепеща лиловыми крылышками. Под жарким солнцем на ясном небе ждать было нетрудно. Бесчисленные иглы света покалывали лицо и шею. Данло продолжал играть, закрыв глаза и не замечая, как солнце, став большим и багровым, клонится к западу. Сумерки принесли с собой первый холодок, но Данло продолжала греть изнутри музыка сон-времени. Появились звезды, и стало по-настоящему холодно. Данло, почувствовав это на себе, открыл глаза и увидел, что настала ночь. Небо здесь, на восточной окраине, почти не затронутое городскими огнями, было черным-черно и полно звезд. Тепло невидимыми волнами покидало Город, уходя туда, вверх, и не было облаков, чтобы удержать его.
   — Как холодно! Не могу я терпеть этот холод! — Мальчик по имени Конрад в десяти ярдах перед Данло ругался и лупил ногами по мату. Послушник подошел к нему и ухватил за шиворот.
   — Ты, морда поганая! — заорал Конрад, но послушники, не обращая внимания на его дурные манеры, мигом вывели его с площади.
   Он был первым, кто потерял терпение и надежду, но далеко не последним. Абитуриенты, словно получив сигнал, начали вставать по одному и по двое и уходить с площади. Вскоре число отказчиков возросло до десятков и даже до сотен. Когда ночь пришла окончательно, на площади осталось около трех тысяч человек.
   Около полуночи Данло встревожил особенно злостный приступ кашля, напавший на Ханумана. Настоящего мороза не было — температура на площади стояла примерно такая же, как в снежной хижине, — но Хануман весь трясся, согнувшись и прижимаясь лицом к мату. Если он не сдастся и не уйдет в укрытие, он наверняка скоро умрет. Но Хануман, по всей видимости, не собирался сдаваться. С красными рубцами от соломы на лбу и щеках, он смотрел широко раскрытыми глазами на световые шары по краям площади. Эти бледноголубые глаза, словно зловещие блинки-сверхновые на небе, горели странным неодолимым светом. Нечто ужасное и прекрасное внутри Ханумана удерживало его на мате вопреки кашлю и холоду. Данло почти видел это нечто — этот чистый пламень воли, побеждающий даже инстинкт выживания. «Каждый мужчина и каждая женщина — это звезда», — вспомнил Данло. Сила и красота духа Ханумана притягивала его, как притягивает мотылька роковое пламя костра.
   — Хануман! — шепнул он, не удержавшись. Стремление поговорить с этим несгибаемым человеком, прежде чем тот умрет, было сильнее страха быть обнаруженным. Данло казалось почему-то, что если он увидит самую суть Ханумана, то поймет все о шайде и халле. Дождавшись, когда послушников поблизости не будет, он прошептал снова: — Хануман, не надо прислоняться головой ко льду. Лед, он даже сквозь мат холодный, холоднее воздуха.
   Хануман, стуча зубами, проговорил:
   — Мне… никогда еще… не было так холодно.
   Данло огляделся. Почти все маты вокруг опустели, а те немногие ребята, которые могли их слышать, свернулись клубком, как собаки, и вроде бы спали.
   — Я слишком много раз видел, как люди уходят, — чуть слышно произнес он. — И ты тоже уйдешь, если не…
   — Нет! Я не уступлю!
   — Но твоя жизнь — она стынет и угасает…
   — Моя жизнь ничего не стоит, если я не проживу ее так, как должно!
   — Но ты не умеешь выживать… на таком холоде.
   — Значит, придется научиться.
   Данло улыбнулся в темноте, сжимая холодный бамбуковый ствол флейты.
   — Тогда продержись еще немного. Скоро настанет утро. Ночи ложной зимы короткие.
   — Почему ты разговариваешь со мной? А вдруг тебя поймают?
   — Я знаю, что разговаривать нельзя.
   — Ты не такой, как все. — Хануман обвел рукой скрюченные фигуры других абитуриентов. — Посмотри только на них — спят в самую важную ночь своей жизни! Никто из них не стал бы так рисковать — ты не такой, как они.
   Данло потрогал перо Агиры, вспомнив ночь своего посвящения.
   — Трудно быть не таким, как все, правда?
   — Сознавать себя, вот что трудно. Большинство людей не знают, кто они.
   — Они точно блуждают в сарсаре, — согласился Данло. — Да, это трудно — видеть правду о себе. Кто я, если вдуматься? Или любой другой человек?
   Хануман прокашлялся и засмеялся.
   — Раз ты задаешь такой вопрос, значит, уже знаешь.
   — Ничего я не знаю, если по правде.
   — Это самое глубокое из всех знаний.
   Тихо посмеиваясь, они обменялись понимающими взглядами, но затихли, услышав шаги послушника в десяти рядах позади себя. Дождавшись, когда он пройдет, Хануман подышал на руки и опять затрясся.
   — Ты рискуешь жизнью ради того, чтобы поступить в Академию? — спросил Данло.
   — Жизнью? Ну нет, я не столь близок к смерти, как тебе кажется.
   — Ты проделал путешествие сюда, чтобы стать пилотом?
   — Мне думается, что быть пилотом — моя судьба.
   — Судьба?
   — Я мечтал… — Данло помолчал и закончил: — Я всегда хотел стать пилотом.
   — Я тоже. Постоянный контакт с компьютером, разрешенный пилотам, — это начало всего.
   — Я не думал об этом в таком свете. — И Данло, глядя на созвездия Волка и Талло, добавил: — Я хочу стать пилотом, чтобы отправиться к центру Великого Круга и увидеть, халла вселенная или шайда.
   Он закрыл глаза и нажал на веки холодными пальцами.
   Как объяснить другому свою мечту увидеть вселенную, как она есть, и сказать «да» этой правде, как мужчина и как асария? Алалоям вообще запрещено делиться с другими людьми своими мечтами, снами или видениями — как же он может поведать Хануману, что мечтает стать асарией?
   — Что такое «халла»? Ты все время повторяешь это слово.
   Ветер, шуршащий между домами, пронял Данло, и он задрожал. Несмотря на испытываемое неудобство, ему нравился этот веющий в лицо холодок, пахнущий морем и свободой.
   Как хорошо говорить глухой ночью с таким чутким новым другом! Как это волнует — обманывать бдительных послушников, не имея иного прикрытия, кроме ветра. Странность этого стояния коленями на колючем мате в обществе трех тысяч других полузамерзших мальчиков и девочек вдруг переполнила Данло, и он стал рассказывать Хануману о смерти своих родителей и о своем путешествии в Невернес. Данло пытался поведать ему о гармонии и красоте жизни, но простые алалойские понятия, переведенные на цивилизованный язык, казались наивными даже для его собственного слуха.
   — Халла — это крик волка, зовущего своих братьев и сестер. И звезды, светящие ночью, когда солнце закатывается за горы, тоже халла. Халла, когда ветер ложной зимы прогоняет холод, и халла, когда холода приходят снова, чтобы животные не размножались чрезмерно. Халла… о благословенная халла!
   Она так хрупка, когда пытаешься дать ей определение — это все равно что идти по морилке, мертвому льду. Чем больше в тебе веса, тем вернее, что он проломится. Халла есть, вот и все. Последнее время я думаю о ней, как о чем-то, что просто есть.
   Хануман отвернулся от ветра, сдерживая кашель.
   — Я никогда еще не встречал таких, как ты. Проделать тысячу миль по льду в поисках того, что ты называешь халлой — да еще в одиночку!
   — Старый Отец предупреждал, что мне могут не поверить, если я расскажу об этом. Ты никому больше не скажешь?
   — Конечно, нет. Но ты знай, что я тебе верю.
   — Правда?
   Хануман взглянул на белое перо у него в волосах.
   — Вид у тебя в самом деле дикий. И взгляды тоже. Мне надо обдумать то, что ты сказал. Особенно насчет того, чтобы просто быть. Достаточно ли этого? Я всегда мечтал не быть, а стать.
   — Стать… чем?
   — Стать больше, чем я есть.
   И Хануман скорчился в очередном припадке кашля, а Данло поднес к губам костяной мундштук флейты.
   — Но, Хану, — сказал он, импульсивно изобретая это уменьшительное имя и трогая пылающий лоб товарища, — ты не становишься никем. Ты умираешь.
   — Глупости, — прохрипел Хануман. — Пожалуйста, не говори так.
   Потом голос изменил ему, а кашель стал накатывать волна за волной. Почему послушники или Бардо Справедливый, время от времени появлявшийся на площади, не заберут отсюда этого несчастного умирающего мальчика и не полечат его? Данло решил, что вступление в Орден сродни посвящению и, как всякий переход в новую жизнь, сопряжено с опасностью и возможностью смерти.
   — Не поиграешь ли опять на флейте? — прошептал Хануман. — Я не могу больше говорить.
   Данло облизнул губы и улыбнулся.
   — Это успокаивает, да?
   — Успокаивает? Наоборот — не дает покоя. Есть в твоей музыке что-то невыносимое для меня, но я почему-то должен ее слушать. Понимаешь?
   И Данло заиграл, хотя из-за пересохшего рта делать это было трудно. Он уже в сотый раз облизывал губы, страдая от жажды. После утреннего кофе он ничего не пил, и язык превратился в кусок старой тюленьей кожи. Есть ему, конечно, тоже хотелось, даже живот сводило от голода, но жажда мучила его куда больше, а холод, сказать по правде, донимал еще больше, чем жажда. Жажда вскоре обещала перебороть все остальное. Но теперь, пока он играл, холод был особенно силен, словно промерзший мех, окутывающий все тело. Ветер холодил шею, мат леденил ноги. Пальцы шевелились с трудом, особенно безымянный и мизинец на правой руке: в детстве Данло обжег их о горючий камень, на них остались шрамы, и теперь они почти совсем онемели. Данло кое-как перебирал ими, а Хануман смотрел на него и слушал. На тонком лице Ханумана, в его глазах отражалось страдание, причиняемое то ли музыкой, то ли холодом. Данло играл этому страданию, все время думая о Старом Отце и «священной боли», которую тот так любил причинять другим. Сам Данло не находил радости в чужих страданиях, но понимал необходимость боли как стимулятора. «Через боль человек сознает жизнь», — говорят алалои. Жизнь — это боль, и если Хануману больно, значит, воля к жизни еще теплится в нем. Но чудо жизни — вещь тонкая, способная оборваться в любой момент. Данло видел, что Хануман умирает — долго ли еще воля и внутренний огонь будут поддерживать в нем жизнь?
   Смерть — левая рука жизни, смерть — это халла, но Данло не хотелось, чтобы Хануман умер. Он отложил флейту и прошептал:
   — Хану, держи руки за пазухой. Не надо дышать на них. Пальцы загребают холод из воздуха, понимаешь?
   Хануман кивнул и сунул руки в свои широкие рукава. Он ничего не говорил, только кашлял, и его трясло все сильнее.
   — Ты не создан для холода, Хану, верно?
   Данло с мрачной улыбкой пощупал свой тонкий шерстяной хитон. Ветер усилился и гнал по площади колючие льдинки. Казалось что дрожат все, даже усталые послушники в своих белых куртках. Данло не сводил глаз с Ханумана. Хануман говорит мудро, и мужества ему не занимать, но в конце концов он всего лишь мальчик, необрезанный и не закаленный против испытаний сурового мира. Он слаб и болен, и скоро он уйдет на ту сторону. Данло смотрел на него и ждал, что это вот-вот случится. Он ждал и думал о пугающем, таинственном родстве, связавшем его жизнь с жизнью Ханумана. Всматриваясь в пышущее жаром лицо Ханумана, он, обеспокоенный таким оборотом своих мыслей, решил, что у них, должно быть, общий доффель.
   Дух Ханумана определенно связан со снежной совой или какой-то другой разновидностью талло. И тогда, в эти самые глубокие и холодные часы ночи, когда ветер умирает и земля затихает перед рассветом, Данло услышал зов Агиры.
   — Данло, Данло, — сказала вторая его половина. — Хануман твой брат по духу, и ты не должен позволить ему умереть.
   Быстро, почти не раздумывая, Данло сбросил с себя хитон.
   Он улыбнулся, и в его глазах читалось сознание суровой необходимости. Нагнувшись к Хануману, он натянул хитон через голову на его дрожащее тело и снова опустился на свой мат, голый и замерзший, сам удивляясь тому, что сделал.
   Хануман, посмотрев на него, слабо улыбнулся и бессильно закрыл глаза. Данло, собрав близлежащие маты, построил над ним что-то вроде шалаша. Они и лишний хитон должны были хоть как-то уберечь Ханумана от ветра.
   — Данло, Данло, нет ничего страшней холода, — прошептала ему Агира.
   Данло стиснул кулаки, чтобы не дрожать, а Хануман впал в беспамятство и стал бредить. Веки у него трепетали, словно крылья мотылька, и потрескавшиеся, кровоточащие губы беззвучно шевелились. Потом он начал бормотать вслух:
   — Нет, отец, нет. Нет, нет.
   — Тише, Хану! — Данло оглядывался, боясь, не проснулся ли кто-то из абитуриентов. У алалоев запрещается тревожить сон других собственными сновидениями. Сон — это священное время, возвращение в естественное состояние, к истокам, питающим дух. Открыть свой сон — значит заразить чужой дух образами, которые следует хранить в тайне. Если не оберегать свои сновидения, души всех мужчин и женщин перемешаются, и безумие овладеет ими. — Проснись, Хану, если не можешь спать спокойно!