— Еще один гол, и мы сравняем счет. А потом забьем еще один и обставим вас.
   Обе команды вернулись за свои штрафные линии, и темнокожий парень из «каменных», которого звали Лаис Мотега Мохаммад, подал сигнал ко второму вбрасыванию. Хоккеисты накинулись на шайбу, как коршуны на падаль. На Данло сыпались удары клюшек, ботинок и локтей, но он точно слился с шайбой воедино. Себя он не щадил. Из всех мальчиков на поле он был самым быстрым, самым сильным и самым диким.
   Из-за этой дикости он много раз в прошедшем сезоне наносил травмы другим игрокам и много раз думал, не отказаться ли вовсе от хоккея. Однажды, двинув парня из Дома Лави клюшкой в лицо, сломав ему челюсть и выбив четыре зуба, он понял, что закон ахимсы в чистом виде ему соблюсти никогда не удастся. Правда, ахимса в изложении Старого Отца требовала лишь никому не причинять зла сознательно. Данло терпеть не мог делать кому-то больно и никогда не делал, если мог этого избежать. Но его бесшабашность и любовь к скорости заставляла всех, и даже его товарищей по общежитию, опасаться Данло Дикого. Сам же он ничего не боялся. Он тоже часто получал травмы — вот и теперь, во время свалки, Лаис Мохаммад угодил ему черенком клюшки в глаз, который сразу пронзило жгучей болью и заволокло слезами. Но Данло привык к боли и никогда не уделял ей такого внимания, как цивилизованные мальчики.
   Через боль человек сознает жизнь — эта пословица была ему родной, как биение собственного сердца, которое он чувствовал прямо позади подбитого глаза. Он умел сливаться с болью и пропускать ее через себя, как обжигающе-ледяную воду. Полуослепший, в вихре клюшек и коньков, он нашарил шайбу и вошел с ней в хаос крепких тел, визжащего льда и сердитых криков, позволив ему увлечь себя через поле. Его гений и его сила заключались именно в этом: стать частью хаоса, не сопротивляясь ему и не пытаясь его контролировать. Выросший среди льдов и ветра, он находил дорогу звериным чутьем, двигаясь с неподражаемой грацией.
   — Данло! — услышал он внезапно крик Ханумана. В мешанине рук и ног перед ним открылся просвет. Данло послал туда шайбу, Хануман принял ее, и стена тел сомкнулась снова, как море вокруг утеса. Толпа отхлынула от Данло, переместившись к Хануману. Тот ехал в куче из десяти или двенадцати человек, пытаясь вырваться.
   — Шайбу! — вопил Мадхава. — Шайбу!
   — Хану, Хану! — Данло проскочил между двумя «каменными».
   Тайная нить между ним и Хануманом натянулась, снова увлекая его в свалку. Был момент, когда Хануман мог бы передать шайбу ему, однако не передал. Хануман был очень хорош в защите.
   Данло боялись за дикость, а его — за жесткий стиль игры. Он шел напролом и крушил всех на своем пути.
   Это была логика его жизни, его трагедия и его судьба. Его злость, его клюшка (или кулаки, когда он оставался безоружным), его смертоносная аура создавали вокруг него некое непреодолимое пространство, центром которого был он сам.
   Таким образом он успешно оборонял себя и шайбу, но в то же время выбивался из общего хода игры. Данло с двадцатифутового расстояния увидел, как он отпасовал шайбу Мадхаве, а потом ловко съездил клюшкой по колену зарвавшегося «каменного». Сделал он это как бы случайно, не сумев якобы сдержать удар. «Каменный» с воплем повалился на лед, держась за коленку, тряся головой и проливая слезы, а лицо Ханумана превратилось в маску страха — Данло уже видел у него это выражение в их первую встречу. Кроме него, этого, кажется, никто не заметил. Пока вокруг вопящего «каменного» собиралась толпа, Данло, не отрываясь, смотрел на Ханумана. С помощью глаз и того глубинного зрения, которому не мог подобрать названия, он видел коренной парадокс существования Ханумана: тот боялся всего, что выходило за пределы его "я", боялся твердой льдистой чуждости других людей и предметов. Страх побуждал его отгораживаться от жизни, а отгорожение вызывало в нем чувство уязвимости и одиночества. И Хануман боялся, и ненавидел, и чинил вред всякому, кто ему угрожал. Когда Лаис Мохаммад указал на него клюшкой, обвиняя его в трусости и жестокости, Хануман тут же отбил его клюшку своей, и та по инерции задела щеку одного из «каменных», малорослого мальчугана с глазами испуганной оленухи. Тот вскрикнул и тоже замахал клюшкой и зацепил Шерборна с Темной Луны. Волна насилия захлестнула обе команды, и они накинулись друг на друга, молотя клюшками, ругаясь и брызгая слюной. Данло врезался в схватку, отводя удары руками. Сам он не дрался и двигался осторожно, чтобы не задеть коньками кого-нибудь из упавших игроков, хотя битва была бы для него лучшим способом зашиты. Связующая нить между ним и Хануманом теперь так натянулась, что Данло казалось, будто сердце друга бьется в его груди. Он уже подобрался к Хануману совсем близко, но кто-то треснул его по уху, а угрюмый парень, имени которого он не знал, вогнал ему черенок клюшки в солнечное сплетение.
   Данло, задыхаясь, прижал локти к животу и увидел, как Хануман двинул этого парня в висок. Тот рухнул на лед как подкошенный. Данло не знал, жив ли он. Такой удар мог прикончить кого угодно, а Хануман достаточно распалился, чтобы убить.
   Данло видел это по его холодным обезумевшим глазам и по ударам, которые он наносил коньками и клюшкой. Добровольно с ним никто бы не стал связываться, но свалка не оставляла места для выбора: Как раз в этот момент Хануман, угадав своим шестым чувством, что Лаис Мохаммад подбирается к нему сзади, круто обернулся, и их клюшки заклацали одна о другую.
   Лаис размахнулся, явно норовя сломать Хануману нос, размо-жить это красивое тонкое лицо. Хануман блокировал удар, и в глазах у него была смерть.
   — Хану, Хану! — Данло бросился к нему. Другие дерущиеся прочли бы на лице Ханумана только ярость — он рубился с Лаисом самозабвенно, пуская в ход приемы своего боевого искусства, но Данло видел, что лицо его друга, при всей свирепости, на самом деле застыло от страха. Это страх заставлял Ханумана молотить по клюшке Лаиса с такой силой, словно он старался повалить дерево. Наконец он разнес ее в щепки, и очередной удар обрушился Лаису на грудь.
   Занося клюшку. Хануман каждый раз морщился, словно этот разгул насилия ранил его до основания и причинял ему мучительную боль. Именно этой боли он и боялся. Больше всего на свете он боялся собственной воли, способной переломить его самого, хотя в то же время любил ее и называл своей судьбой.
   Данло вклинился между Лаисом и Хануманом, чувствуя, как страх в животе его друга колеблет связующую их нить, и вырвал клюшку из рук Ханумана. Лаис, бросив обломки своей, выхватил другую у товарища по команде и принялся молотить Данло по спине. Он сыпал руганью и пытался дорваться до Ханумана.
   Данло повалил Ханумана на дымящийся лед, прикрыв его своим телом. Клюшка Лаиса дубасила его по спине, и боль от ударов напоминала о еще более глубоких душевных ранах Ханумана.
   Через боль человек сознает жизнь. В этот бесконечный, наполненный болью момент Данло понял о Ханумане самое главное: его друг, этот бледный сосуд гнева, с которым он будет связан до смертного часа, был от природы добрым и сострадательным мальчиком, но искалечил сам себя. Вернее, он попытался выжечь в себе эту доброту — так убивают нежеланного младенца, бросая его в раскаленную лаву. Он сделал это намеренно, именно потому, что был одарен сильной пламенной волей — волей преодолеть себя и стать выше. И это Данло пробудил в нем эту волю, развил ее и укрепил. Потому Хануман и любил Данло — любил за дикость, полноту жизни, грацию движений, а прежде всего за бесстрашие перед жизнью. И ненавидел в нем эти же самые качества потому что сам был лишен их.
   Все это Данло понял в один миг, лежа на Ханумане и прикрывая его от клюшки Лаиса Мохаммада. А Хануман брыкался, пытаясь сбросить его с себя, и лупил коньками по льду, поднимая фонтан осколков и посылая в кристальные глубины волны ярости, бессилия и ненависти. Ненависть — левая рука любви, вспомнил Данло, и их совместное будущее предстало перед ним во всей своей неизбежности, хотя должны были пройти годы, прежде чем он выразил бы это видение в словах или рассмотрел его получше.
   — Данло, пусти! — прокричал Хануман.
   Кто-то из «каменных» обхватил Лаиса сзади руками и оттащил его от Данло. Данло встал, повернулся к Лаису лицом и сказал:
   — Прости.
   — Уйди прочь! — заорал тот, вырываясь из рук своего товарища и пытаясь поднять клюшку.
   Хануман тоже встал, весь дрожа и шаря глазами по льду в поисках своей клюшки, но Данло посмотрел на него и сказал:
   — Хану, нет.
   Хануман замер, уставившись на него.
   — Хану, Хану, — прошептал Данло. Лаис тоже смотрел на него, и все остальные понемногу утихомиривались. Преданность Данло ахимсе и его откровенная любовь к своему другу, этому страшному Хануману ли Тошу, заставила драчунов устыдиться, и многие из них побросали клюшки. С разных концов Купола к ним спешили послушники, кадеты и даже четверо мастер-акашиков, красных и запыхавшихся от игры в скеммер на санных дорожках.
   Одна из них, Палома Старшая, старуха с молодым лицом и телом женщины средних лет, отчитала мальчиков за то, что они поддались насилию. Все оправдания и жалобы на то, что другие начали первыми, она пресекла, заявив скрипучим старческим голосом:
   — У насилия нет ни начала, ни конца, и вы все виноваты. — Она организовала первую помощь пострадавшим — в порванные мускулы втерли быстро впитывающиеся энзимы, порезы и царапины заклеили. У нескольких мальчиков обнаружились переломы и выбитые зубы, и Палома отправила их к резчику.
   Мальчик, которого Хануман огрел по голове, отделался контузией и храбро предложил закончить игру. Хоккеисты отошли к своим скамейкам, чтобы немного отдохнуть.
   — Тебе сильно досталось? — спросил Хануман Данло у их голубой скамьи. Ярость покинула его, и он тронул Данло за рукав. — Может, лед приложить? Сними камелайку, посмотрим твою спину.
   Данло расстегнул камелайку, снял рубашку, и его спину точно огнем обожгло, как будто кто-то сдирал с нее мясо раскаленным ножом. Он сгорбился, упершись локтями в колени.
   По крайней мере один позвонок посередине пронзало болью при каждом вдохе. Всю спину покрывали багровые кровоподтеки, которым скоро предстояло почернеть. Данло их не видел, но чувствовал — от ягодиц до самой шеи.
   — Да, тут нужен лед, — сказал Хануман. Вдоль скамьи ходило по рукам стальное ведерко с кубиками льда. Хануман взял один цилиндрик, намороженный вокруг деревянной палочки, и стал водить им Данло по спине. — Ох, Данло — твоя ахимса когда-нибудь тебя погубит.
   — Но я должен был вмешаться! — Данло скрипнул зубами, когда Хануман принялся натирать его дурно пахнущей мазью. — Не то он убил бы тебя… или ты его.
   — Ты думаешь, у меня хватило бы на это отваги?
   Покончив с явно тяготившим его делом — он всегда боялся иметь дело с какими бы то ни было телесными повреждениями, — Хануман отошел к фиолетовой линии, отмечавшей край поля, и стал долбить лед носком своего конька. Он потупил голову, но глаза его сияли.
   — Хану, — сказал Данло, подойдя к нему, — я должен спросить у тебя одну вещь.
   Хануман молча поднял на него глаза, где спокойствие сочеталось со страхом.
   — Там, в библиотеке, воин-поэт, прежде чем убить себя, кое-что сказал мне. — Данло, в свою очередь, тронул Ханумана за рукав. — Я не могу забыть… то, что он сказал о Педаре.
   — И что же он сказал?
   — А ты не помнишь?
   Хануман, поколебавшись долю мгновения, ответил:
   — Нет, не помню.
   — Поэт сказал, что ты… убил Педара.
   — Убил? Ты думаешь, я правда убил его?
   — Я… не хочу так думать.
   — Как, по-твоему, я мог это сделать?
   — Не знаю.
   Хануман посмотрел Данло в глаза и сделал нечто поразительное: он схватил Данло за руку, как тогда в библиотеке, и стиснул изо всех сил, до боли и хруста костей. Потом приблизил губы к самому уху Данло и прошептал:
   — Воин-поэт ошибся. А может, солгал. Никто не убивал Педара — он сам себя убил.
   — Это правда?
   — Уверяю тебя.
   Хануман заставил себя улыбнуться. В этой улыбке заключались искренность и безмерное успокоение, но и что-то помимо этого. За безупречной работой лицевых мускулов и светлыми эмоциями скрывалось, как нарыв, глубокое страдание. Хануман мог бы закричать от боли, если бы не так хорошо владел собой.
   — Мне кажется, цефики не до конца тебя вылечили, — сказал Данло. — Дело ведь не только в эккане, правда? Тут что-то другое.
   Хануман отпустил его руку и стал ковырять коньком лед.
   — Ты слишком правдив — я уже говорил тебе об этом. Слишком серьезен, слишком любопытен… и так далее. О себе ты не беспокоишься, верно? О своем "я". Я таким мужеством не обладаю — да и кто обладает? Это все твоя дикость. При первой же встрече я увидел ее в тебе — в нас обоих. Я думал, у меня хватит мужества на нее, но ошибся. Она убьет меня, если я первый ее не убью. Понимаешь?
   — Да. — Данло ощущал оцепенение во всем теле, и ему вдруг стало холодно. Он закрыл глаза, вспоминая, когда впервые возлюбил опасность и дикость своей жизни: это было в ту холодную ночь, когда они с Соли хоронили племя деваки. Воздав дань воспоминанию и молитве, он исправил свой ответ, сказав шепотом: — Нет. И не хочу понимать.
   — Я лишен твоей грации… — тихо промолвил Хануман. — Той, с которой ты принимаешь все, даже собственную дикость.
   — Но я не все принимаю. В этом вся беда человека по отношению к жизни. Наша беда, Хану, — разве тебе непонятно? Сказать «да» — вот в чем истинное мужество. Но я пока еще не могу быть асарией. Все, на что я ни посмотрю — Бардо, мой благословенный народ, ты, — кричит мне «нет»!
   — И все-таки ты по-прежнему намерен стать пилотом?
   — Бардо думает, что это мой наилучший шанс на спасение моего народа.
   — Алалоев?
   — Да, благословенных людей.
   — Но это не единственная причина, по которой ты хочешь стать пилотом, правда?
   — Да.
   — Ты как-то говорил мне, что хочешь добраться до центра вселенной.
   Данло посмотрел в глубину Ледового Купола, где гремели на своих дорожках сани и испарения окутывали лед, как мокрый серый мех. Скрестив руки на груди, он сказал:
   — Раньше я думал о мире, о вселенной, как о великом круге. Великом круге халлы. И я еще верю порой, что могу отправиться к центру этого круга.
   — Чтобы увидеть вселенную такой, как она есть?
   — Да. Мир глазами большинства людей и то, как они живут, — это фальшь, обман, ложь.
   Хануман уже наковырял коньком маленькую горку снежной пыли.
   — Вот потому я и буду цефиком, — сказал он. — Хочу открыть центр самого себя. И посмотреть, ложь ли это.
   — А потом?
   — А потом война. Я воюю сам с собой, и мне надо знать, способен ли я на такой вид убийства.
   Больше он в ту пору ничего не сказал Данло. Он мог бы сознаться в большем, гораздо большем, но он хорошо хранил свои секреты, порой даже от себя самого. Возможно, он хотел сказать Данло всю правду о своем решении стать цефиком. Но правда, как говорят фраваши, многолика и комплементарна.
   Искать ее — все равно что пытаться найти самую красивую песчинку на песчаном морском берегу. В сущности, Хануман никогда не понимал того чудесного качества, которое называл дикостью. Дикость — это стремление, черта, чувство и часть воли, позволяющая человеку узнать себя во всех элементах мироздания и ощутить огненную подпись вселенной в себе самом. Истинная дикость убивает. Она затягивает сознание в самую глубину жизни, то есть в смерть, ибо смерть — левая рука жизни и близка к ней, как один удар сердца к другому. Смерть может быть быстрой, как у альпиниста, падающего с высоты, или у пилота, чей легкий корабль падает в центр голубой звезды-гиганта. Она может быть медленной, как у алкоголика, гнусной, как у развратника, печальной, как у пропавшего в своих мечтах аутиста, и безумной, как у нейропевца, неспособного отключиться от своего кибернетического рая. Есть еще лишенная времени, возвратная смерть алалойского охотника, который на льду моря, в великой пустыне, слушает Песнь Жизни и уходит в мистическую область, называемую альтйиранга митьина. И есть, наконец, самая тяжкая из всех смертей. Чувствовать огонь бесконечности внутри себя и позволять ему гореть, умирать каждый миг и каждый миг возрождаться из пепла этого священного внутреннего огня, создавать себя заново по образу своих сокровеннейших страстей и видений — вот жизнь и смерть человека, который становится богом. Все инстинкты Ханумана толкали его именно к этой судьбе, но ему недоставало мужества использовать свои лучшие возможности, и он боялся дикости, заложенной в нем самом. Поэтому он отчаянно цеплялся за себя, за свою личность, свои идеалы, эмоции и мысли, за все составляющие своего "я", которые Данло назвал бы попросту «лицом», но Хануман почитал как нечто драгоценное, неподвластное переменам и оберегал от всяческого ущерба. Всем остальным он жертвовал без стыда и милосердия. Полагая себя обреченным на самый тяжкий из всех путей, он сознательно, трагически искоренял те самые страсти, которые могли бы сделать его поистине великим. Он, такой мягкий и чувствительный в детстве, пытался превратить себя в самого твердого из людей. Он, наделенный редкой волей к жизни и состраданием к людям, исказил свою любовь к Данло, перекроив ее в ненависть к его мучителю, и заставил себя убить послушника Педара Сади Саната. Воин-поэт не солгал: Хануман действительно совершил это убийство. И сделал он это не в своем воображении, а своими руками, своей волей и своим ненавидящим сердцем.
   Вечером после того, как Данло рассек себе лоб в роще ши, Хануман, кое-как обработав эту ужасную рану, отправился в Квартал Пришельцев, на улицу Контрабандистов.
   Там он на последние деньги, которые привез с собой в Невернес, купил сновидельник, черный приборчик величиной с детское сердце, комплекс нейросхем и алмазных чипов, запрограммированный на создание определенного диапазона образов.
   Сновидельники, эти игрушки для взрослых, уставших от скучной повседневности, служили также педагогическими пособиями для цефиков, проверявших на них способность своих учеников отличать имитацию от реальности. Хануман нашел своему сновидельнику другое применение. Когда все мальчики улеглись спать, он спрятал сновидельник под одеялом и стал ждать ночного визита Педара. Как только Педар взошел на лестницу, Хануман направил поток образов сновидельника прямо в его зрительную кору. Картина эта представляла скутарийских маток, поедающих своих новорожденных детей. Хануман создал этих темных, извивающихся, окровавленных чудовищ специально, чтобы напугать Педара и заставить его упасть. Чтобы убить его — Хануман не лгал себе в том, что касалось его затаенных целей. Он совершил убийство, чтобы спасти Данло от дальнейших мук и унижений. И еще потому, что самый акт убийства всегда был ему ненавистен. А главное — для того, чтобы выжечь из своей души тайную слабость. Именно это послужило истинной причиной его решения стать цефиком. Могущественное искусство цефиков было ему необходимо для завершения мучительной работы по переделке самого себя. В центре своей души, где боль была всего сильнее, он надеялся обнаружить источник собственных страданий и выжечь его без остатка. Все это Хануман жаждал рассказать Данло, но побоялся, что тот неправильно его поймет. А потом Мадхава ли Шинг вывел их команду из тринадцати оставшихся человек на лед, и момент был упущен.
   — Данло, ты идешь?
   Данло стоял на краю поля, глядя на Ханумана, катящегося вперед в кучке других ребят. «О Хану, Хану, — думал он, — что ты наделал?» Свет, струящийся сквозь Купол, делал лицо Ханумана белым и золотым, и Данло, не в силах вынести его ужасного вида, опустил глаза. Он отвел глаза от правды, как от прекрасной, но обреченной звезды, которая вот-вот взорвется. Он чувствовал, как стучит его сердце, сильно и часто, миг за мигом увлекая его в будущее, которого он не мог знать до конца. А потом глубоко внутри возник шепот, будто ветер пролетел среди осколочных деревьев. Это был ответ на тот страшный вопрос, который Данло недавно задал, но он, единственный раз в жизни, не прислушался к внутреннему голосу.
   — Данло, ты идешь? — снова позвал Хануман.
   — Да. — И Данло вышел на лед, чтобы доиграть хоккейный матч.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ПУТЬ РИНГЕССА

Глава XV
ВОЗВРАЩЕНИЕ ПИЛОТА

   Вся история человека — это его попытка определиться в отношениях с Богом.
Хорти Хостхох, «Реквием по хомо сапиенс»

 
   Для молодого человека, даже воспитанника самой прославленной школы Цивилизованных Миров, время, в которое он растет и мужает, всегда представляется нормальным, каким бы бурным оно ни было и какие бы ни приносило перемены.
   Перемены и опасности действуют на человеческий ум как наркотик или скорее как обильная пища, вызывающая стремление познать жизнь во всей ее полноте. К такому питанию быстро привыкаешь. В тех, кто пережил знаковые события истории — войну, чуму, контакты с иными цивилизациями, образование новых видов или религиозные откровения, — развивается вкус к бродильному суслу эволюции, по сравнению с которым «нормальная» жизнь кажется скучной, плоской и бессмысленной. (Божественному же взгляду, окидывающему период в два миллиона лет, весь невероятный путь человечества от саванн Африки до звезд галактики тоже кажется нормальным.) И если поистине выдающаяся биография Данло ви Соли Рингесса изобиловала странностями, трагедиями, историческими решениями и поступками, сам он редко думал о себе как о выдающемся человеке и не считал вселенную, в которой родился, враждебным или изначально трагическим местом. Да, она была сурова, полна прихотливо взрывающихся сверхновых, наводящих ужас богов и новых экологии. Вселенная, лишенная равновесия. Мир вокруг был пропитан пороком, несправедливостью, ложью, искусственно вызванным генетическими болезнями и другими проявлениями человеческого зла. Все миры вокруг звезд были поражены шайдой — до самых своих огненных, раскаленных ядер. Существовало ли средство против этого вселенского зла? Мог ли Данло вместе со всем человечеством найти путь к восстановлению первичного равновесия жизни и возвращению всему сущему той стройности и естественного порядка, которые он называл халлой? Он знал, что даже в халла-вселенной мира никогда не будет. Она вечно, словно зимняя буря, будет реветь, клокоча насилием, хаосом и переменами. Данло явился в мир, чтобы упорядочить хаос своего времени, но ему в отличие от Ханумана ли Тоша даже в голову не приходило, что вселенную можно преобразовать каким-то новым страшным образом.
   Вряд ли стоит задерживаться на том, как Данло окончил Борху и поступил в пилотский колледж Ресу. Он был блестящим учеником, но блеск этот проявлялся так естественно, что никогда не вызывал в его товарищах ни зависти, ни гнева.
   Математика, фугирование, маршрутизация и холдинг — все эти пилотские дисциплины поглощали почти все его время, но не оставляли на нем глубокого отпечатка почти до самого конца его учения. Он освоил контакт со своим корабельным компьютером и пришел в восторг, испытав разные виды кибернетического сознания. Все кадеты-пилоты проходят через этот период первой любви к своим компьютерам. Данло быстро пристрастился к чудесному состоянию, называемому самадхи-расширением. В отличие от первой и низшей стадии савикальпа-самадхи человек в состоянии расширения не отделяет своего сознания от молниеносных цифровых потоков компьютера. Самосознание растворяется, как электроны в микроволокнах компьютерных нейросхем. Человек испытывает единство, слияние с кибернетическим пространством мультиплекса. Время почти останавливается.
   Входя в струящиеся воды чистой математики, пилот переживает божественное, сладостное чувство ускорения мысли, нащупывания связей, расширения разума. Эта деперсонализация, многократное увеличение своего "я" для кого-то становится чудом, для кого-то кошмаром и грозит гибелью всем, кто сопрягается с компьютером слишком глубоко. Немало пилотов затерялось в холодной, страшной красоте цифрового шторма. Пилоты гибнут на тысячу разных ладов, и чаще всего это происходит внутри их компьютеров. Данло не проектировал компьютер, который был мозгом и душой его легкого корабля, но он быстро обучился умственному слиянию с компьютером, чувствуя себя вполне вольготно — однако никогда не забывался. Сам корабль, красавец из алмазного волокна, названный им «Снежной совой», Данло проектировал и строил лично — правда, с помощью целой команды техников, архитекторов, программистов и роботов. На нем он выходил в космос — сначала к ближним планетам Нинсану и Сильваплане, а затем в то математическое пространство, что лежит за пространством видимой вселенной. Талант и сила Данло помогли ему не только благополучно пережить эти первые пробные выходы в мультиплекс, но и накопить знания для решения своих собственных проблем — и основной проблемы великой цивилизации, распространившейся от ледяных улиц и блестящих шпилей Невернеса до самых дальних звезд.
   Что же он узнал за эти годы? Он не открыл для себя никаких ошеломляющих новых истин — скорее стал видеть мир более четко. Это было продолжением того пути, который Данло начал еще в детстве и понял по-настоящему в доме Старого Отца.
   Данло ни от кого не скрывал своей цели увидеть вселенную «такой, как она есть», постичь ее со всей глубиной и ясностью и сказать «да» всему, что он увидит. Но чем острее становилось зрение и чем яснее открывалась пропащая душа человечества, тем сильнее одолевало его искушение сказать «нет». Став настоящим, взрослым мужчиной, он начал еще критичнее относиться к цивилизованным людям, к их странным верованиям, культурам и институтам. В черной камелайке кадета-пилота он скользил по запретным ледяным Кварталам Пришельцев, заводя друзей во всех сектах и слоях общества.