Страница:
Хануман, глядя на свой черный шар, спросил:
— Но что такое сознание, Данло?
Данло, помолчав немного, ответил:
— Сознание — это не что-то. Оно просто есть. Оно то, что оно есть, и больше ничего.
— А что такое материя?
В углу комнаты над Данло висела большая паутина на редкость сложного плетения. При свете камина она вся переливалась золотом. Как сумел обыкновенный паук соткать такое великолепие? Задумавшись об этом, Данло пережил заново часть своего великого воспоминания. Глядя на паутину, он вновь увидел этот образ из Старшей Эдды «Материя — это память». Не скопище частей, сложенных из еще более мелких, безжизненных частиц, а скорее направленный поток чего-то, что он мог определить только как разумное вещество. «Материя — это разум», — вспомнил он и сказал это Хануману, продолжая смотреть на произведение, созданное искусством какого-то невидимого паука.
— Ну а разум что такое? — спросил Хануман. — Наш спор все время движется по кругу.
— Как же иначе? — улыбнулся Данло. — Разве размышлять о сознании не значит уподобиться змее, глотающей собственный хвост?
Их разговор перешел на цефическую теорию круговой редукции сознания. Согласно ей, человеческий разум можно объяснить путем нейроанализа, а нейроанализ — посредством мозговой химии. Химия мозга, в свою очередь, сводится к простой химии, а та в конечном счете — к чистой квантовой механике.
Квантовая механика на протяжении тысячелетий с большой точностью описывала взаимодействие мельчайших частиц поддающейся наблюдению материи, но так и не смогла объяснить, откуда эти частицы взялись. Отдельные механики и по сей день не оставили попытки объяснить материю в терминах самой материи, но большинство отказалось от этого направления как от безнадежного. (Механики Невернеса всю физику сводили к чистой математике. Можно было подумать, что они оттачивают свои уравнения до остроты боевых клинков, чтобы рассечь ими покровы Платонова пространства — а уж тогда все доступные восприятию частицы материи посыплются оттуда, как золотые яйца. В этом заблуждении космического масштаба они находились ближе к истине, чем сами могли предположить.) Цефики же во времена Джоната Чу предложили радикальный метод объяснения материи в терминах сознания, вместо того чтобы объявлять сознание свойством высокоразвитых форм материи. Согласно лорду Чу, чистое сознание — это и есть то вещество, из которого создается реальность. Оно лежит в основе всей материи, всей энергии, всего пространства-времени. Оно постоянно движется и в то же время находится в покое, оно не имеет формы, как вода, однако вмещает в себя возможности всего сущего. Лорд Чу изобрел физику сознания и попытался показать математически, как чистое сознание дифференцируется во все частицы и части, вселенной. Со временем пресловутая волновая теория Чу была признана неадекватной и несостоятельной, но Джонату Чу почти удалось замкнуть круг, сведя человеческое сознание к чистому вселенскому сознанию, которое является тем, чем оно есть, и ничем более.
— Мне кажется, у тебя есть своя теория сознания, — сказал Данло.
— У каждого цефика есть своя теория.
— Да, но я слышал, что ты внес исправления в волновую теорию… в качестве своей дипломной работы.
— Кто тебе сказал?
Данло пожал плечами.
— У меня много друзей, Хану, и они не в силах умолчать о твоих достижениях.
— Да что я такого сделал? — Хануман снова принялся расхаживать взад-вперед. — Я просто отказался от этой концепции сознания. Что можем мы сказать о чистом сознании? Оно ни то и ни се, оно движется, оно не движется, оно неопределимо, неизмеримо, парадоксально. В каком-то смысле нельзя даже утверждать, что оно существует.
— Но ты-то существуешь. Мы все существуем и знаем, что существуем.
— Возможно.
— Все там, в Старшей Эдде, в Единой Памяти, которая у всех нас идентична. И то, как сознание становится…
— Ты ведь знаешь, что я Старшую Эдду помню иначе.
— Но на самом глубоком уровне все различия исчезают, и память становится вселенской.
— Каждый сам творит свою вселенную, Данло.
Данло потрогал перо у себя в волосах и посмотрел на черный шар Ханумана.
— По-моему, ты слишком сильно привязан к своей личной вселенной.
— Значит, к этому миру я должен быть привязан еще сильнее? К этой затвердевшей субстанции, летящей к своему уничтожению? К уродству, гниению и распаду? Нет, его я любить не могу. В нем слишком много боли. И зла. Ты же видел, как умирают дети хибакуся. Ты говоришь, что через боль человек сознает жизнь, но нет. Боль — это насмешка над жизнью. Жизнь в той уродливой оболочке, в которую мы загнаны, — это сплошное мучение, горение в негасимом огне. Что же горит в нем? Мы? Что мы, в сущности, такое? Мы чистый огонь, а огонь хоть и горит, но не сжигает сам себя. В стенах моей плоти горит пламя — назови его руководством, программой или душой, не важно. Я не есть материя. Не могу тебе выразить, как мне противен этот ущербный розовый материал, никогда не перестающий гореть. — Хануман оттянул кожу на тыльной стороне своей красиво вылепленной руки и тряхнул кисть так, что костяшки едва не задребезжали. — Как могу я любить эту плоть, эти кости, эти элементы, которые держат взаперти мое истинное "я"? Ты говоришь, что материя — это разум. Нет, материя — это страдание, это изменчивость и распад. Пока мы привязаны к материи, мы распадаемся либо медленно, атом за атомом, либо быстро, от болезни, но в конце концов распадаемся все. А дальше — только смерть и уничтожение. Огонь гаснет. Память обо всех светлых чувствах, которые мы испытывали, о друзьях, которых мы любили, стирается. Вот почему я должен найти путь освободить огонь из плоти. Человеку свойственно стремиться к побегу. Мы все желаем этого. Не будем забывать, как ты достиг своего благословенного воспоминания.
Выслушав эту маленькую речь, Данло склонил голову в память племени деваки, вымершего от болезни, потрогал шрам у себя над глазом и сказал:
— Да, страдания хотят избежать все, это верно. Но этот твой кукольный мир, Хану, эта твоя новая страсть — бегство от материальной реальности, а воспоминания — бегство в нее.
— Не вижу разницы.
— Но ведь она огромна. Это разница между реальным и нереальным.
— Пристало ли цефику слушать пилота, рассуждающего о природе реальности? — холодно произнес Хануман.
— Я не собирался этого делать. — Данло постучал по стеклу, под которым светились куклы Ханумана. — Я только хотел указать разницу между реальной жизнью и ее имитацией.
— Понятно. Кому это под силу, как не пилоту.
— Жизнь нельзя сотворить… из информационных частиц.
— А вот тут ты ошибаешься. Информация — самое реальное из всего существующего. Чистая информация — вот основа всего.
Хануман расставил ноги на паркете в защитной позе мастера дзаншина, неестественно расслабившийся и в то же время собранный. Стоя так в оранжевом свете гаснущего огня, он рассказал Данло о своем вкладе в теорию круговой редукции сознания. Он признался, что о сознании не знает ничего, зато о разуме — почти все. Любой разум, сказал он, и любой вид материи можно рассматривать как упорядоченную особым образом информацию. Особенно верно это по отношению к жизни, к логической форме, которая лежит в основе всей жизни. Логическая форма любого живого существа, заявил он, может быть отделена от элементов материальной реальности. Сознание жизни и себя как мыслящего существа — принадлежность этой логической формы, а не материи. Разум человека — не что иное, как собрание чистых, изящных схем, которые можно закодировать в программы, а следовательно, и хранить в кибернетических пространствах компьютера.
Внезапное возвращение Ханумана к философии кибернетического гностицизма — вере в то, что материя есть зло и что разум или душа могут быть избавлены от плоти и навеки обрести блаженство в неком кибернетическом раю — огорошило и встревожило Данло. Когда они оба отправились на вечер к Бардо, ему казалось, что он отчасти понимает, почему Ханумана влечет к рингизму: ведь это было откровенной ересью по отношению к доктринам Вселенской Кибернетической Церкви.
Хануман любил играть в еретика так же, как любил играть в шахматы. Он обожал издеваться над святынями веры, в которой был воспитан. В эдеизме он ненавидел все, а в особенности тот легкий машинный экстаз, которым вознаграждают Архитектора, очистив его мозг от негативных программ. Он ненавидел эту прогнившую старую религию и потому собирался стать пророком новой. Он стоял, держа в руках свой шар из нейросхем, с пустым взором, как будто испуганный собственными словами.
Неужели Хануман действительно верит, что разум можно закодировать в компьютерную программу?
Данло не хотелось думать, что Хануман способен лгать, как червячник, продающий мертвый огневит. Слушая рассуждения Ханумана о куклах и усовершенствовании жизни, Данло был поражен мраком, заключенным в его словах. Он лишь очень смутно мог предугадать то, что станет очевидно для историков тысячу лет спустя: гений Ханумана как человека и цефика состоял в том, чтобы насытить рингизм идеями кибернетического гностицизма, внедрить в него компьютерный экстаз и таким образом положить начало новой, взрывной вселенской религии.
Глядя на прекрасных кукол, созданных Хануманом, Данло провел пальцем по перу в волосах. Этот легкий скребущий звук нарушил полную тишину в комнате. Подойдя поближе к Хануману, Данло сказал:
— С годами ты делаешься все более жестоким. Жестоким к самому себе.
— Возможно. Но если это так, жестоко с твоей стороны напоминать мне об этом.
— Прости. — Данло потупился, устыдившись своей откровенности.
— Если я и жесток, то не более, чем тот уродливый мир, в котором я родился.
— Мир есть мир. Вселенная…
— Вселенная движется к уничтожению. Если хочешь узнать будущее вселенной, вспомни об Экстре. О шаре в тысячу световых лет, где звезды взорваны и планеты мертвы. Пыль и распад. Подумай об этом, глядя ночью в окно.
Данло прижал пальцы ко лбу.
— А ты когда-нибудь стоял, Хану, на льду моря перед восходом лун? Когда вокруг только звезды и лед? Почему это все так прекрасно?
— Прекрасно? А сколько раз ты заявлял, что этот мир — шайда?
— Это верно, мир полон шайды.
— Почему ты тогда так слепо соглашаешься с ним?
— Ты думаешь, я слеп по отношению к миру?
— Твое стремление стать асарией — это путь слепца.
— Но ведь должен быть какой-то способ преодолеть шайду. Жить, даже если это ведет к смертельному исходу.
— Жить? — вскричал Хануман. Указав на шрам над глазом Данло, он ударил себя обеими руками в грудь и воздел их отчаянным жестом. — И это ты называешь жизнью?
— Что делать. Другой у нас не будет.
— Философия слепца.
— Да и быть не могло. За все те триллионы раз, когда во вселенной рождалась жизнь, ты мог родиться только тогда, когда родился.
— Зачем кому-то вообще надо рождаться?
— Не знаю. Но, несмотря на шайду, есть что-то чудесное в том, как вселенная…
— Нет. Наша вселенная порочна. — Хануман потер покрасневшие от бессонницы глаза. — Непоправимо порочна. Всюду, куда ни посмотри, болезнь, обман и отчаяние. Они везде, во всех элементах этого мироздания, в неизменных законах природы. Кто создал эти элементы? Кто написал эти законы? Бог? Глупо верить в Бога, но еще глупее игнорировать его труды. Если Бог и был когда-нибудь, он, должно быть, создавал все это безобразие спьяну. Да нет, я еще слишком добр. Взглянем на вселенную, как она есть. Что это за беспредельная звездная машина, перемалывающая нас, пока мы не пустим кровь и не умрем? Просто компьютер, построенный из материи и программируемый вселенскими законами. Вселенная перерабатывает следствия этих законов. Для чего? Чтобы сделать нашу жизнь чудесной? Нет. Нет, нет и нет. Вселенная запрограммирована, чтобы получить ответ на некий великий вопрос. Великий Программист должен получить этот ответ. Что же это за вопрос, спросишь ты? Глупый и жестокий, больше приличествующий математику или торговцу, а именно: сколько? Это единственный вопрос, который задает вселенная, и каждый раз, когда умирает ребенок от радиации или старик выживает из ума, забывая имя своей жены и даже ее лицо, вселенная все ближе и ближе к ответу. Сколько, Данло? Сколько страданий и уродства должен увидеть человек, прежде чем сойти с ума? Прежде чем кинуться на толпу в Хофгартене с пеной у рта, с лазером или ножом? Сколько безумия может выдержать цивилизация, прежде чем начнет взрывать звезды? Бог хочет знать. Не заблуждайся на его счет. Бог жесток целиком и полностью, и вселенная, созданная им, — это ад. Бог хочет знать, сколько ада можем вынести мы, ибо адский огонь, пожирающий Его самого, бесконечен, и невыносим, и никогда не гаснет. Бог истязает свои создания в надежде, что мы сравняемся в страдании с ним и этим облегчим его одиночество и его боль.
Данло подошел к вазе с подсолнухами, посмотрел на них и сказал:
— А ты сидишь здесь один и играешь в куклы? Почему, Хану?
Хануман, вертя в руках черный шар, ответил:
— Если бы я мог построить достаточно большой компьютер и написать достаточно гибкие, изящные программы, то было бы возможно создать совершенную мета-жизнь. Я в это верю. Жизнь без войн, без смерти, без горечи, без отчаяния, даже без боли.
— Ты правда веришь, что это возможно?
Хануман улыбнулся и ответил тихо:
— Должно быть возможно.
Он говорил с такой искренностью и редкой для него откровенностью, что Данло не мог на него смотреть. Голова у Данло разболелась, глаза жгло, и он не мог больше выносить страшной надежды, написанной на лице Ханумана. Устремив взгляд на красные прогоревшие поленья в камине, он после долгого молчания спросил:
— А как же ты?
— Пусть это тебя не беспокоит.
— Даже если ты достигнешь того, чего хочешь достичь, что будет с тобой? Огонь внутри — он ведь никуда не денется, верно?
— Думаю, что нет.
— Но ведь есть способ потушить его, Хану.
— Нет. Ты не понимаешь.
— В воспоминаниях…
— Нет, нет.
— Благословенная калла — словно океан, способный угасить любое пламя.
— Ох, Данло, нет, нет, нет.
— Единая память — мы только начали видеть ее.
— Ты еще слеп во многом.
В этих словах Ханумана содержалась не одна только горечь — Данло почувствовал себя так, будто змея плюнула ядом ему в глаза. У него выступили слезы, и он поднес руку ко лбу.
— Может быть. Но друг не должен говорить такое другу.
— Друг не должен толкать друга в морскую пучину.
— Даже если тот охвачен огнем и обезумел?
Голова Ханумана гневно дернулась.
— Я уже говорил, что наш спор движется по кругу. Оставь меня в покое. Ступай к своей шлюхе, пей свою каллу и плавай в своей единой памяти — мне дела нет.
Ни разу еще с тех пор, как они чуть не убили друг друга в горячем бассейне Дома Погибели, между ними не вставала такая злоба.
— Ты больше не будешь ходить на церемонии? — только и сумел выговорить Данло.
Хануман молча смотрел на него, как бы спрашивая: «А ты?»
— Путь больше не интересует тебя? — настаивал Данло.
Он думал, что Хануман снова промолчит, но тот после недолгого размышления ответил:
— Напротив, очень интересует. Когда-нибудь мы еще поговорим об этом, но не теперь. Пожалуйста, оставь меня — я не могу больше говорить.
После долгого неловкого молчания Данло попрощался, а Хануман подложил в камин три полена. Вскоре огонь разгорелся, стреляя красно-оранжевыми языками. Хануман стоял близко к огню, он отвернулся от Данло и смотрел на мерцающую черную сферу. Так Данло и оставил его, совершенно нагого, созерцающего, как отражается пламя в его вселенском компьютере, наедине с его куклами. Данло был слишком опечален, чтобы предугадать, что их общее близкое, даже очень близкое будущее будет непосредственно связано с Путем Рингесса.
Глава XX
Новые религии всегда разрастаются непредвиденным для их основателей образом — это исторический факт. Религии, чтобы выжить, должны как-то приспособиться к политическим и экологическим структурам, которые их питают; должны организоваться вокруг доктрины, законов и ритуалов этого священного ядра, которое не должно противоречить личным понятиям верующих о бесконечном; но прежде всего — культы, которым суждено стать вселенскими, должны контролировать и направлять духовную энергию человечества. Религия, не делающая этого, рискует нажить себе смертельных врагов среди правителей и устроителей других религий — а если этого не произойдет, бесконтрольная страсть пожрет ее изнутри.
Такой контроль — дело деликатное и в конечном счете всегда терпит крах. Большинство культов позволяют священному огню полыхать свободно и тем обрекают себя на самосожжение через несколько лет; они, как сверхновые, в самый период своего взрыва блистают разоблаченными иллюзиями, экстатическими видениями, мегаломаниями и загубленными жизнями. Другие религии с самого начала глушат наиболее естественные и возвышающие человеческие порывы; Бога они подменяют теорией и потому из религии превращаются в философию или науку. Такие религии, как эдеизм, достигающие полного расцвета и заражающие массы своей верой, рождаются редко. Но религиям, как и всему сущему, свойственно стареть. Доктрины, призванные вести людей к глубочайшим истинам вселенной, превращаются в словесные преграды, отделяющие одно общество от другого, мужчин от женщин, человека от самой святой части его естества. Видения перерождаются в кредо; вера сводится к обрядности; экстаз и мистический союз с божеством сменяются благочестием. Со временем сердце каждой религии обрастает отложениями и останавливается.
Поэтому искатели божественного начала всегда обращаются к новым пророкам и новым движениям, не сознавая того, что любая религия в конечном итоге отделяет человека от Бога.
Данло в своем стремлении разгадать, отчего вселенная впала в шайду, давно уже постиг эту присущую всем религиям иронию. Но до того, как связать свою судьбу с рингизмом, как стало называться это движение, он только играл в религию, переходя от церкви к церкви, от ритуала к ритуалу с легкостью перемещения на коньках из одного квартала Города в другой. Никакие доктрины и каноны не мешали ему разглядеть чистое священное ядро той или иной религии. И вот в один из вечеров ранней зимы, когда первый снегопад этого времени года укрыл Невернес сверкающей белизной, он отправился на свой второй праздник в доме Бардо. Он пошел туда один. Хануман все так же жил у Бардо на положении гостя, никуда не выходя и оправляясь от своего великого воспоминания (и по-прежнему играя в куклы), а Тамара Десятая Ашторет, любившая вечера у Бардо почти так же, как любовные игры, в этот день была занята. Данло снова вошел в музыкальный салон, где услышал старинную музыку и вдохнул извечные ароматы, но на этот раз путь в глубины Старшей Эдды оказался закрыт для него. Калла послужила ему окном в великое воспоминание, и он поклялся при следующем своем путешествии в себя снова выпить три глотка. Но теперь, когда он занял свое место в кругу, ожидая голубой чаши, ему не позволили пить из нее бесконтрольно.
— Нам пришлось внести изменения в нашу церемонию, — объявил Бардо, стоя в середине круга вместе с Томасом Раном, который держал чашу с каллой, как невероятно тяжелый груз.
Глядя прямо на Данло, он продолжил: — Как справедливо замечает моя кузина Сурья Лал, калла — слишком мощный наркотик, чтобы хлестать его, как пиво. Поэтому мы кое-что изменили.
В руке Бардо держал серебряный мерный стаканчик вроде тех, которыми бармены отпускают жидкий тоалач. Вроде, но не совсем такой: Бардо заказал его у ювелира на Алмазной улице, и это было настоящее произведение искусства. Поверхность стакана усеивали крошечные бриллиантики, а деления внутри обозначались тонкими золотыми ободками. Всего делений, включая обод на самом краю стакана, было три. Бардо опустил свой сосуд в чашу, которую держал Томас Ран, и наполнил его на две трети.
— Здесь ровно два глотка, — сказал он. — Выпей два глотка, и увидишь Бога.
Он подошел к Сурье Лал, которая опустилась на колени и раскрыла рот, как птенец. Конвульсивно проглотив содержимое стакана, она почтительно склонила голову. Бардо двинулся дальше по кругу, поднося каллу другим коленопреклоненным искателям. «Летите далеко, погружайтесь глубоко», — говорил он при этом.
В этот раз Данло снова вспомнил Старшую Эдду, зайдя дальше и глубже всех остальных, но не так глубоко, как ему бы хотелось. Он утвердился в своем звании гордости и украшения кружка Бардо, но растущая слава не манила его. Он был молодой кадет, дикий и отчаянный, и, как все молодые, терпеть не мог преклонять перед кем-то колени.
— Зря вы ввели эти изменения, — сказал он Бардо несколько вечеров спустя. Данло встретился с ним в обсерватории на верхушке центральной башни дома. Все помещение покрывал клариевый купол. Здесь было холодно, но тихо и уединенно, а в ясные ночи отсюда открывался красивый вид на огни Старого Города. — Калла — благословенный напиток, и не годится нам вымаливать на коленях эту пару глотков.
Данло настаивал на том, что каждый должен получать каллу в зависимости от потребности и вдохновения, и в этом его поддерживало немало сторонников Бардо. Это настроение чувствовалось на каждой церемонии наподобие подводного течения.
Рингисты самого разного толка возмущались тем, что им каждый раз приходится выжидать десять дней, чтобы вкусить каллы; наиболее радикальные образовали содружество с целью обмена воспоминаниями и пытались убедить Бардо поставить урну с каллой прямо в холле, чтобы все входящие могли свободно погружать туда ладони и губы. Они отвергали авторитет мнемовожатых, даже таких мастеров-мнемоников, как Томас Ран, и верили, что каждый должен достичь великого воспоминания индивидуально, без всякой чужой помощи, руководства или вмешательства. Всякий контроль над путешествием внутрь себя, заявляли они, препятствует открытиям; это все равно что пробираться через наносы и трещины освещенного луной морского льда со спутанными ногами или смотреть на новоявленные звезды чужими глазами. Только тот, кто имеет мужество ринуться в неизвестность один, говорили они, может надеяться вспомнить себя. Только тот, кто самостоятельно учится путешествовать по ревущей вселенной внутри себя, может узреть Старшую Эдду.
— Даже если допустить, что по-человечески я с тобой согласен, мне приходится считаться с другими соображениями, — признался Бардо своему молодому другу. — На мне лежит ответственность, как на хозяине дома и на инициаторе этих собраний. Ты даже представить себе не можешь, что это такое, ей-богу! Имеешь ты понятие о том, сколько всего съедают мои четыреста гостей каждую ночь? Сколько вина и тоалача они выхлестывают? Все говорят, что Бардо богач — а считал кто-нибудь, чего мне стоит тайно ввозить каллу в город? Именно тайно. Не удивляйся так, паренек, — откуда еще, по-твоему, берется твой «благословенный напиток»? Мы ведь не выжимаем его сами, как сок из кровоплода.
— Я думал, что каллу делают мнемоники, — сказал Данло.
Бардо хлопнул кулаком по ладони так, что по комнате прокатилось эхо.
— Верно, делают — на Самуме. Ты ведь знаешь, что мнемоники принадлежали к цефикам до того, как обе эти дисциплины влились в Орден? А известно ли тебе, что цефики обосновались на Самуме именно из-за тамошних растений, которых нет больше нигде в исследованной нами вселенной? Нет? Так вот, вся мнемоническая фармакология уже несколько тысячелетий производится там. Калла в небольших количествах ежегодно рассылается оттуда мнемоникам всех Цивилизованных Миров, в том числе и невернесским. И поступает она прямиком в их башню. Томас Ран и его ученики, когда согласились помочь мне, захватили, разумеется, с собой свои персональные запасы каллы, но их и на десять дней не хватило. К счастью, я предусмотрительно договорился с одним мнемофармакологом на Самуме, для которого деньги дороже, чем его обеты. Можно сказать, что я подкупил его — отдал громадные деньги, чтобы погрузить несколько бочек каллы на один из моих кораблей. Вот откуда берется твой распроклятый напиток, паренек.
— Но разве нельзя синтезировать каллу здесь, в Городе?
Лицо Бардо стало печальным, как у клоуна.
— Есть секреты, которые мнемоники хранят даже от самих себя. Даже у того продажного фармаколога есть свои принципы. Я не могу найти никого, кто знал бы формулу каллы. Даже Томас Ран, который знает почти все, ее не знает. Кроме того, синтез каких-либо химических веществ в Городе выходит за рамки закона.
— Зачем же вы тогда мне об этом рассказываете?
— А что такого? Или ты шпионишь на Главного Цефика?
— Нет. — Данло провел рукой по рукаву своей камелайки, вспомнив, что Бардо когда-то тоже носил эту черную шерсть. — Я не шпион, но все-таки кадет… будущий пилот Ордена.
— Ох уж этот Орден, будь он трижды проклят.
— Но что такое сознание, Данло?
Данло, помолчав немного, ответил:
— Сознание — это не что-то. Оно просто есть. Оно то, что оно есть, и больше ничего.
— А что такое материя?
В углу комнаты над Данло висела большая паутина на редкость сложного плетения. При свете камина она вся переливалась золотом. Как сумел обыкновенный паук соткать такое великолепие? Задумавшись об этом, Данло пережил заново часть своего великого воспоминания. Глядя на паутину, он вновь увидел этот образ из Старшей Эдды «Материя — это память». Не скопище частей, сложенных из еще более мелких, безжизненных частиц, а скорее направленный поток чего-то, что он мог определить только как разумное вещество. «Материя — это разум», — вспомнил он и сказал это Хануману, продолжая смотреть на произведение, созданное искусством какого-то невидимого паука.
— Ну а разум что такое? — спросил Хануман. — Наш спор все время движется по кругу.
— Как же иначе? — улыбнулся Данло. — Разве размышлять о сознании не значит уподобиться змее, глотающей собственный хвост?
Их разговор перешел на цефическую теорию круговой редукции сознания. Согласно ей, человеческий разум можно объяснить путем нейроанализа, а нейроанализ — посредством мозговой химии. Химия мозга, в свою очередь, сводится к простой химии, а та в конечном счете — к чистой квантовой механике.
Квантовая механика на протяжении тысячелетий с большой точностью описывала взаимодействие мельчайших частиц поддающейся наблюдению материи, но так и не смогла объяснить, откуда эти частицы взялись. Отдельные механики и по сей день не оставили попытки объяснить материю в терминах самой материи, но большинство отказалось от этого направления как от безнадежного. (Механики Невернеса всю физику сводили к чистой математике. Можно было подумать, что они оттачивают свои уравнения до остроты боевых клинков, чтобы рассечь ими покровы Платонова пространства — а уж тогда все доступные восприятию частицы материи посыплются оттуда, как золотые яйца. В этом заблуждении космического масштаба они находились ближе к истине, чем сами могли предположить.) Цефики же во времена Джоната Чу предложили радикальный метод объяснения материи в терминах сознания, вместо того чтобы объявлять сознание свойством высокоразвитых форм материи. Согласно лорду Чу, чистое сознание — это и есть то вещество, из которого создается реальность. Оно лежит в основе всей материи, всей энергии, всего пространства-времени. Оно постоянно движется и в то же время находится в покое, оно не имеет формы, как вода, однако вмещает в себя возможности всего сущего. Лорд Чу изобрел физику сознания и попытался показать математически, как чистое сознание дифференцируется во все частицы и части, вселенной. Со временем пресловутая волновая теория Чу была признана неадекватной и несостоятельной, но Джонату Чу почти удалось замкнуть круг, сведя человеческое сознание к чистому вселенскому сознанию, которое является тем, чем оно есть, и ничем более.
— Мне кажется, у тебя есть своя теория сознания, — сказал Данло.
— У каждого цефика есть своя теория.
— Да, но я слышал, что ты внес исправления в волновую теорию… в качестве своей дипломной работы.
— Кто тебе сказал?
Данло пожал плечами.
— У меня много друзей, Хану, и они не в силах умолчать о твоих достижениях.
— Да что я такого сделал? — Хануман снова принялся расхаживать взад-вперед. — Я просто отказался от этой концепции сознания. Что можем мы сказать о чистом сознании? Оно ни то и ни се, оно движется, оно не движется, оно неопределимо, неизмеримо, парадоксально. В каком-то смысле нельзя даже утверждать, что оно существует.
— Но ты-то существуешь. Мы все существуем и знаем, что существуем.
— Возможно.
— Все там, в Старшей Эдде, в Единой Памяти, которая у всех нас идентична. И то, как сознание становится…
— Ты ведь знаешь, что я Старшую Эдду помню иначе.
— Но на самом глубоком уровне все различия исчезают, и память становится вселенской.
— Каждый сам творит свою вселенную, Данло.
Данло потрогал перо у себя в волосах и посмотрел на черный шар Ханумана.
— По-моему, ты слишком сильно привязан к своей личной вселенной.
— Значит, к этому миру я должен быть привязан еще сильнее? К этой затвердевшей субстанции, летящей к своему уничтожению? К уродству, гниению и распаду? Нет, его я любить не могу. В нем слишком много боли. И зла. Ты же видел, как умирают дети хибакуся. Ты говоришь, что через боль человек сознает жизнь, но нет. Боль — это насмешка над жизнью. Жизнь в той уродливой оболочке, в которую мы загнаны, — это сплошное мучение, горение в негасимом огне. Что же горит в нем? Мы? Что мы, в сущности, такое? Мы чистый огонь, а огонь хоть и горит, но не сжигает сам себя. В стенах моей плоти горит пламя — назови его руководством, программой или душой, не важно. Я не есть материя. Не могу тебе выразить, как мне противен этот ущербный розовый материал, никогда не перестающий гореть. — Хануман оттянул кожу на тыльной стороне своей красиво вылепленной руки и тряхнул кисть так, что костяшки едва не задребезжали. — Как могу я любить эту плоть, эти кости, эти элементы, которые держат взаперти мое истинное "я"? Ты говоришь, что материя — это разум. Нет, материя — это страдание, это изменчивость и распад. Пока мы привязаны к материи, мы распадаемся либо медленно, атом за атомом, либо быстро, от болезни, но в конце концов распадаемся все. А дальше — только смерть и уничтожение. Огонь гаснет. Память обо всех светлых чувствах, которые мы испытывали, о друзьях, которых мы любили, стирается. Вот почему я должен найти путь освободить огонь из плоти. Человеку свойственно стремиться к побегу. Мы все желаем этого. Не будем забывать, как ты достиг своего благословенного воспоминания.
Выслушав эту маленькую речь, Данло склонил голову в память племени деваки, вымершего от болезни, потрогал шрам у себя над глазом и сказал:
— Да, страдания хотят избежать все, это верно. Но этот твой кукольный мир, Хану, эта твоя новая страсть — бегство от материальной реальности, а воспоминания — бегство в нее.
— Не вижу разницы.
— Но ведь она огромна. Это разница между реальным и нереальным.
— Пристало ли цефику слушать пилота, рассуждающего о природе реальности? — холодно произнес Хануман.
— Я не собирался этого делать. — Данло постучал по стеклу, под которым светились куклы Ханумана. — Я только хотел указать разницу между реальной жизнью и ее имитацией.
— Понятно. Кому это под силу, как не пилоту.
— Жизнь нельзя сотворить… из информационных частиц.
— А вот тут ты ошибаешься. Информация — самое реальное из всего существующего. Чистая информация — вот основа всего.
Хануман расставил ноги на паркете в защитной позе мастера дзаншина, неестественно расслабившийся и в то же время собранный. Стоя так в оранжевом свете гаснущего огня, он рассказал Данло о своем вкладе в теорию круговой редукции сознания. Он признался, что о сознании не знает ничего, зато о разуме — почти все. Любой разум, сказал он, и любой вид материи можно рассматривать как упорядоченную особым образом информацию. Особенно верно это по отношению к жизни, к логической форме, которая лежит в основе всей жизни. Логическая форма любого живого существа, заявил он, может быть отделена от элементов материальной реальности. Сознание жизни и себя как мыслящего существа — принадлежность этой логической формы, а не материи. Разум человека — не что иное, как собрание чистых, изящных схем, которые можно закодировать в программы, а следовательно, и хранить в кибернетических пространствах компьютера.
Внезапное возвращение Ханумана к философии кибернетического гностицизма — вере в то, что материя есть зло и что разум или душа могут быть избавлены от плоти и навеки обрести блаженство в неком кибернетическом раю — огорошило и встревожило Данло. Когда они оба отправились на вечер к Бардо, ему казалось, что он отчасти понимает, почему Ханумана влечет к рингизму: ведь это было откровенной ересью по отношению к доктринам Вселенской Кибернетической Церкви.
Хануман любил играть в еретика так же, как любил играть в шахматы. Он обожал издеваться над святынями веры, в которой был воспитан. В эдеизме он ненавидел все, а в особенности тот легкий машинный экстаз, которым вознаграждают Архитектора, очистив его мозг от негативных программ. Он ненавидел эту прогнившую старую религию и потому собирался стать пророком новой. Он стоял, держа в руках свой шар из нейросхем, с пустым взором, как будто испуганный собственными словами.
Неужели Хануман действительно верит, что разум можно закодировать в компьютерную программу?
Данло не хотелось думать, что Хануман способен лгать, как червячник, продающий мертвый огневит. Слушая рассуждения Ханумана о куклах и усовершенствовании жизни, Данло был поражен мраком, заключенным в его словах. Он лишь очень смутно мог предугадать то, что станет очевидно для историков тысячу лет спустя: гений Ханумана как человека и цефика состоял в том, чтобы насытить рингизм идеями кибернетического гностицизма, внедрить в него компьютерный экстаз и таким образом положить начало новой, взрывной вселенской религии.
Глядя на прекрасных кукол, созданных Хануманом, Данло провел пальцем по перу в волосах. Этот легкий скребущий звук нарушил полную тишину в комнате. Подойдя поближе к Хануману, Данло сказал:
— С годами ты делаешься все более жестоким. Жестоким к самому себе.
— Возможно. Но если это так, жестоко с твоей стороны напоминать мне об этом.
— Прости. — Данло потупился, устыдившись своей откровенности.
— Если я и жесток, то не более, чем тот уродливый мир, в котором я родился.
— Мир есть мир. Вселенная…
— Вселенная движется к уничтожению. Если хочешь узнать будущее вселенной, вспомни об Экстре. О шаре в тысячу световых лет, где звезды взорваны и планеты мертвы. Пыль и распад. Подумай об этом, глядя ночью в окно.
Данло прижал пальцы ко лбу.
— А ты когда-нибудь стоял, Хану, на льду моря перед восходом лун? Когда вокруг только звезды и лед? Почему это все так прекрасно?
— Прекрасно? А сколько раз ты заявлял, что этот мир — шайда?
— Это верно, мир полон шайды.
— Почему ты тогда так слепо соглашаешься с ним?
— Ты думаешь, я слеп по отношению к миру?
— Твое стремление стать асарией — это путь слепца.
— Но ведь должен быть какой-то способ преодолеть шайду. Жить, даже если это ведет к смертельному исходу.
— Жить? — вскричал Хануман. Указав на шрам над глазом Данло, он ударил себя обеими руками в грудь и воздел их отчаянным жестом. — И это ты называешь жизнью?
— Что делать. Другой у нас не будет.
— Философия слепца.
— Да и быть не могло. За все те триллионы раз, когда во вселенной рождалась жизнь, ты мог родиться только тогда, когда родился.
— Зачем кому-то вообще надо рождаться?
— Не знаю. Но, несмотря на шайду, есть что-то чудесное в том, как вселенная…
— Нет. Наша вселенная порочна. — Хануман потер покрасневшие от бессонницы глаза. — Непоправимо порочна. Всюду, куда ни посмотри, болезнь, обман и отчаяние. Они везде, во всех элементах этого мироздания, в неизменных законах природы. Кто создал эти элементы? Кто написал эти законы? Бог? Глупо верить в Бога, но еще глупее игнорировать его труды. Если Бог и был когда-нибудь, он, должно быть, создавал все это безобразие спьяну. Да нет, я еще слишком добр. Взглянем на вселенную, как она есть. Что это за беспредельная звездная машина, перемалывающая нас, пока мы не пустим кровь и не умрем? Просто компьютер, построенный из материи и программируемый вселенскими законами. Вселенная перерабатывает следствия этих законов. Для чего? Чтобы сделать нашу жизнь чудесной? Нет. Нет, нет и нет. Вселенная запрограммирована, чтобы получить ответ на некий великий вопрос. Великий Программист должен получить этот ответ. Что же это за вопрос, спросишь ты? Глупый и жестокий, больше приличествующий математику или торговцу, а именно: сколько? Это единственный вопрос, который задает вселенная, и каждый раз, когда умирает ребенок от радиации или старик выживает из ума, забывая имя своей жены и даже ее лицо, вселенная все ближе и ближе к ответу. Сколько, Данло? Сколько страданий и уродства должен увидеть человек, прежде чем сойти с ума? Прежде чем кинуться на толпу в Хофгартене с пеной у рта, с лазером или ножом? Сколько безумия может выдержать цивилизация, прежде чем начнет взрывать звезды? Бог хочет знать. Не заблуждайся на его счет. Бог жесток целиком и полностью, и вселенная, созданная им, — это ад. Бог хочет знать, сколько ада можем вынести мы, ибо адский огонь, пожирающий Его самого, бесконечен, и невыносим, и никогда не гаснет. Бог истязает свои создания в надежде, что мы сравняемся в страдании с ним и этим облегчим его одиночество и его боль.
Данло подошел к вазе с подсолнухами, посмотрел на них и сказал:
— А ты сидишь здесь один и играешь в куклы? Почему, Хану?
Хануман, вертя в руках черный шар, ответил:
— Если бы я мог построить достаточно большой компьютер и написать достаточно гибкие, изящные программы, то было бы возможно создать совершенную мета-жизнь. Я в это верю. Жизнь без войн, без смерти, без горечи, без отчаяния, даже без боли.
— Ты правда веришь, что это возможно?
Хануман улыбнулся и ответил тихо:
— Должно быть возможно.
Он говорил с такой искренностью и редкой для него откровенностью, что Данло не мог на него смотреть. Голова у Данло разболелась, глаза жгло, и он не мог больше выносить страшной надежды, написанной на лице Ханумана. Устремив взгляд на красные прогоревшие поленья в камине, он после долгого молчания спросил:
— А как же ты?
— Пусть это тебя не беспокоит.
— Даже если ты достигнешь того, чего хочешь достичь, что будет с тобой? Огонь внутри — он ведь никуда не денется, верно?
— Думаю, что нет.
— Но ведь есть способ потушить его, Хану.
— Нет. Ты не понимаешь.
— В воспоминаниях…
— Нет, нет.
— Благословенная калла — словно океан, способный угасить любое пламя.
— Ох, Данло, нет, нет, нет.
— Единая память — мы только начали видеть ее.
— Ты еще слеп во многом.
В этих словах Ханумана содержалась не одна только горечь — Данло почувствовал себя так, будто змея плюнула ядом ему в глаза. У него выступили слезы, и он поднес руку ко лбу.
— Может быть. Но друг не должен говорить такое другу.
— Друг не должен толкать друга в морскую пучину.
— Даже если тот охвачен огнем и обезумел?
Голова Ханумана гневно дернулась.
— Я уже говорил, что наш спор движется по кругу. Оставь меня в покое. Ступай к своей шлюхе, пей свою каллу и плавай в своей единой памяти — мне дела нет.
Ни разу еще с тех пор, как они чуть не убили друг друга в горячем бассейне Дома Погибели, между ними не вставала такая злоба.
— Ты больше не будешь ходить на церемонии? — только и сумел выговорить Данло.
Хануман молча смотрел на него, как бы спрашивая: «А ты?»
— Путь больше не интересует тебя? — настаивал Данло.
Он думал, что Хануман снова промолчит, но тот после недолгого размышления ответил:
— Напротив, очень интересует. Когда-нибудь мы еще поговорим об этом, но не теперь. Пожалуйста, оставь меня — я не могу больше говорить.
После долгого неловкого молчания Данло попрощался, а Хануман подложил в камин три полена. Вскоре огонь разгорелся, стреляя красно-оранжевыми языками. Хануман стоял близко к огню, он отвернулся от Данло и смотрел на мерцающую черную сферу. Так Данло и оставил его, совершенно нагого, созерцающего, как отражается пламя в его вселенском компьютере, наедине с его куклами. Данло был слишком опечален, чтобы предугадать, что их общее близкое, даже очень близкое будущее будет непосредственно связано с Путем Рингесса.
Глава XX
РАЗГОВОР
Кто, имея глаза, может видеть невидимое?
Кто, имея руки, может осязать неосязаемое?
Кто, имея уши, может слышать неслышимое?
Кто, имея уста, может сказать то, чего сказать нельзя?
Из медитаций Джина Дзенимуры
Новые религии всегда разрастаются непредвиденным для их основателей образом — это исторический факт. Религии, чтобы выжить, должны как-то приспособиться к политическим и экологическим структурам, которые их питают; должны организоваться вокруг доктрины, законов и ритуалов этого священного ядра, которое не должно противоречить личным понятиям верующих о бесконечном; но прежде всего — культы, которым суждено стать вселенскими, должны контролировать и направлять духовную энергию человечества. Религия, не делающая этого, рискует нажить себе смертельных врагов среди правителей и устроителей других религий — а если этого не произойдет, бесконтрольная страсть пожрет ее изнутри.
Такой контроль — дело деликатное и в конечном счете всегда терпит крах. Большинство культов позволяют священному огню полыхать свободно и тем обрекают себя на самосожжение через несколько лет; они, как сверхновые, в самый период своего взрыва блистают разоблаченными иллюзиями, экстатическими видениями, мегаломаниями и загубленными жизнями. Другие религии с самого начала глушат наиболее естественные и возвышающие человеческие порывы; Бога они подменяют теорией и потому из религии превращаются в философию или науку. Такие религии, как эдеизм, достигающие полного расцвета и заражающие массы своей верой, рождаются редко. Но религиям, как и всему сущему, свойственно стареть. Доктрины, призванные вести людей к глубочайшим истинам вселенной, превращаются в словесные преграды, отделяющие одно общество от другого, мужчин от женщин, человека от самой святой части его естества. Видения перерождаются в кредо; вера сводится к обрядности; экстаз и мистический союз с божеством сменяются благочестием. Со временем сердце каждой религии обрастает отложениями и останавливается.
Поэтому искатели божественного начала всегда обращаются к новым пророкам и новым движениям, не сознавая того, что любая религия в конечном итоге отделяет человека от Бога.
Данло в своем стремлении разгадать, отчего вселенная впала в шайду, давно уже постиг эту присущую всем религиям иронию. Но до того, как связать свою судьбу с рингизмом, как стало называться это движение, он только играл в религию, переходя от церкви к церкви, от ритуала к ритуалу с легкостью перемещения на коньках из одного квартала Города в другой. Никакие доктрины и каноны не мешали ему разглядеть чистое священное ядро той или иной религии. И вот в один из вечеров ранней зимы, когда первый снегопад этого времени года укрыл Невернес сверкающей белизной, он отправился на свой второй праздник в доме Бардо. Он пошел туда один. Хануман все так же жил у Бардо на положении гостя, никуда не выходя и оправляясь от своего великого воспоминания (и по-прежнему играя в куклы), а Тамара Десятая Ашторет, любившая вечера у Бардо почти так же, как любовные игры, в этот день была занята. Данло снова вошел в музыкальный салон, где услышал старинную музыку и вдохнул извечные ароматы, но на этот раз путь в глубины Старшей Эдды оказался закрыт для него. Калла послужила ему окном в великое воспоминание, и он поклялся при следующем своем путешествии в себя снова выпить три глотка. Но теперь, когда он занял свое место в кругу, ожидая голубой чаши, ему не позволили пить из нее бесконтрольно.
— Нам пришлось внести изменения в нашу церемонию, — объявил Бардо, стоя в середине круга вместе с Томасом Раном, который держал чашу с каллой, как невероятно тяжелый груз.
Глядя прямо на Данло, он продолжил: — Как справедливо замечает моя кузина Сурья Лал, калла — слишком мощный наркотик, чтобы хлестать его, как пиво. Поэтому мы кое-что изменили.
В руке Бардо держал серебряный мерный стаканчик вроде тех, которыми бармены отпускают жидкий тоалач. Вроде, но не совсем такой: Бардо заказал его у ювелира на Алмазной улице, и это было настоящее произведение искусства. Поверхность стакана усеивали крошечные бриллиантики, а деления внутри обозначались тонкими золотыми ободками. Всего делений, включая обод на самом краю стакана, было три. Бардо опустил свой сосуд в чашу, которую держал Томас Ран, и наполнил его на две трети.
— Здесь ровно два глотка, — сказал он. — Выпей два глотка, и увидишь Бога.
Он подошел к Сурье Лал, которая опустилась на колени и раскрыла рот, как птенец. Конвульсивно проглотив содержимое стакана, она почтительно склонила голову. Бардо двинулся дальше по кругу, поднося каллу другим коленопреклоненным искателям. «Летите далеко, погружайтесь глубоко», — говорил он при этом.
В этот раз Данло снова вспомнил Старшую Эдду, зайдя дальше и глубже всех остальных, но не так глубоко, как ему бы хотелось. Он утвердился в своем звании гордости и украшения кружка Бардо, но растущая слава не манила его. Он был молодой кадет, дикий и отчаянный, и, как все молодые, терпеть не мог преклонять перед кем-то колени.
— Зря вы ввели эти изменения, — сказал он Бардо несколько вечеров спустя. Данло встретился с ним в обсерватории на верхушке центральной башни дома. Все помещение покрывал клариевый купол. Здесь было холодно, но тихо и уединенно, а в ясные ночи отсюда открывался красивый вид на огни Старого Города. — Калла — благословенный напиток, и не годится нам вымаливать на коленях эту пару глотков.
Данло настаивал на том, что каждый должен получать каллу в зависимости от потребности и вдохновения, и в этом его поддерживало немало сторонников Бардо. Это настроение чувствовалось на каждой церемонии наподобие подводного течения.
Рингисты самого разного толка возмущались тем, что им каждый раз приходится выжидать десять дней, чтобы вкусить каллы; наиболее радикальные образовали содружество с целью обмена воспоминаниями и пытались убедить Бардо поставить урну с каллой прямо в холле, чтобы все входящие могли свободно погружать туда ладони и губы. Они отвергали авторитет мнемовожатых, даже таких мастеров-мнемоников, как Томас Ран, и верили, что каждый должен достичь великого воспоминания индивидуально, без всякой чужой помощи, руководства или вмешательства. Всякий контроль над путешествием внутрь себя, заявляли они, препятствует открытиям; это все равно что пробираться через наносы и трещины освещенного луной морского льда со спутанными ногами или смотреть на новоявленные звезды чужими глазами. Только тот, кто имеет мужество ринуться в неизвестность один, говорили они, может надеяться вспомнить себя. Только тот, кто самостоятельно учится путешествовать по ревущей вселенной внутри себя, может узреть Старшую Эдду.
— Даже если допустить, что по-человечески я с тобой согласен, мне приходится считаться с другими соображениями, — признался Бардо своему молодому другу. — На мне лежит ответственность, как на хозяине дома и на инициаторе этих собраний. Ты даже представить себе не можешь, что это такое, ей-богу! Имеешь ты понятие о том, сколько всего съедают мои четыреста гостей каждую ночь? Сколько вина и тоалача они выхлестывают? Все говорят, что Бардо богач — а считал кто-нибудь, чего мне стоит тайно ввозить каллу в город? Именно тайно. Не удивляйся так, паренек, — откуда еще, по-твоему, берется твой «благословенный напиток»? Мы ведь не выжимаем его сами, как сок из кровоплода.
— Я думал, что каллу делают мнемоники, — сказал Данло.
Бардо хлопнул кулаком по ладони так, что по комнате прокатилось эхо.
— Верно, делают — на Самуме. Ты ведь знаешь, что мнемоники принадлежали к цефикам до того, как обе эти дисциплины влились в Орден? А известно ли тебе, что цефики обосновались на Самуме именно из-за тамошних растений, которых нет больше нигде в исследованной нами вселенной? Нет? Так вот, вся мнемоническая фармакология уже несколько тысячелетий производится там. Калла в небольших количествах ежегодно рассылается оттуда мнемоникам всех Цивилизованных Миров, в том числе и невернесским. И поступает она прямиком в их башню. Томас Ран и его ученики, когда согласились помочь мне, захватили, разумеется, с собой свои персональные запасы каллы, но их и на десять дней не хватило. К счастью, я предусмотрительно договорился с одним мнемофармакологом на Самуме, для которого деньги дороже, чем его обеты. Можно сказать, что я подкупил его — отдал громадные деньги, чтобы погрузить несколько бочек каллы на один из моих кораблей. Вот откуда берется твой распроклятый напиток, паренек.
— Но разве нельзя синтезировать каллу здесь, в Городе?
Лицо Бардо стало печальным, как у клоуна.
— Есть секреты, которые мнемоники хранят даже от самих себя. Даже у того продажного фармаколога есть свои принципы. Я не могу найти никого, кто знал бы формулу каллы. Даже Томас Ран, который знает почти все, ее не знает. Кроме того, синтез каких-либо химических веществ в Городе выходит за рамки закона.
— Зачем же вы тогда мне об этом рассказываете?
— А что такого? Или ты шпионишь на Главного Цефика?
— Нет. — Данло провел рукой по рукаву своей камелайки, вспомнив, что Бардо когда-то тоже носил эту черную шерсть. — Я не шпион, но все-таки кадет… будущий пилот Ордена.
— Ох уж этот Орден, будь он трижды проклят.