Страница:
Память жила отдельно от него, обладала собственной энергией, и это поражало. Он, такой, каким был десять лет назад, шевельнулся и напомнил о том, что не следовало восьмого июля шестьдесят четвертого года расставаться с Бертой. Ну, разлюбил. Ну, убоялся гнева Алены, а потом и вовсе выбросил из головы эту влюбленную в него девочку. Он потерял ее тогда из виду, потому что, изгнанная, она гордо исчезла куда-то, как могут исчезать из реальности лишь смертельно обиженные женщины, если они не подвержены жажде мести. А теперь он понял, что Берта уехала из столицы в Казань и там жила все эти годы, помня о временах, когда ее — так ей казалось! — любили, потому что настоящей любви в ее жизни не случалось ни потом, ни раньше, да и тогда не было тоже, она придумала любовь Аркадия, она ее нарисовала себе яркими красками, а когда краски выцвели и осыпались (слишком быстро для настоящего чувства), Берта все-таки сохранила нарисованную ею картину в своем сознании…
И был еще другой Аркадий — тринадцатилетней давности. Он учился в юридическом колледже и не делал в те годы ровно ничего примечательного, он даже и в собственной памяти почти не сохранился — так, обрывки какие-то, не стоившие внимания, — но почему-то жил своей жизнью в одном из слоев этого странного пирога и даже пытался (без успеха, конечно) вырваться из собственного, для него созданного, слоя в другие, где жил более привлекательной и разнообразной жизнью, тоже, впрочем, ушедшей в невозвратимое прошлое.
Аркадий понял, что если станет разглядывать собственные жизненные слои, продолжавшие альтернативное существование, то никогда не сделает того, ради чего погрузился в эту бочку воспоминаний. И тогда, перестав видеть память и не отзываясь на уколы подсознательных инстинктов, он (это уже был не Аркадий, но и никем иным он пока тоже не был) сначала понял, потом ощутил и наконец увидел еще одного человека, который тоже был им самим, но в то же время другим, как может быть одновременно собой и другим электрон, мечущийся в защищенной, казалось бы, от внешнего мира, атомной оболочке.
— Ну вот, — сказал тот, другой, — ты наконец-то приходишь в себя.
— Я теряю себя, — сказал Аркадий, и это было действительно так.
— Не очень-то ты себе был нужен, — хмыкнул тот, другой, — если потерял себя так легко.
— Легко? Ты чуть не убил меня! — возмутился Аркадий.
— Смерть — рождение, — философски отозвался тот, другой, и Аркадий не стал отвечать; какой смысл имело спорить о том, что истиной заведомо не являлось?
Мир приобрел наконец вещественные формы, а тот, другой, чей голос был теперь легко узнаваем, хотя Аркадий никогда не слышал его прежде, предстал перед его глазами в том виде, в каком его хотело видеть подсознание.
Генрих Натанович Подольский.
Таким он был в момент смерти — глаза навыкате, пальцы судорожно сжаты. Странно: только глаза, только пальцы, а впечатление было таким, будто этот человек не только реален, но еще и одет так, как был одет в ту ночь. Во что? Аркадий почему-то не помнил, хотя уж эту деталь знал наверняка.
— Аркадий, — произнес Подольский, обращаясь к нему почему-то по имени и на ты, — я не смог довести дело до конца, меня постоянно выбрасывало из того времени, видимо, потому что раввин не сумел правильно совершить обряд пульса де-нура, и процесс оказался не стабилизирован. Придется вдвоем. Ты не против?
Аркадий огляделся вокруг — он хотел увидеть то, что положено было видеть в таких случаях: черный тоннель, уходящий вдаль, белое жерло и приближающийся свет. Ничего подобного не было. Собственно, не было ничего, кроме глаз и рук Подольского, но, поскольку это и был сейчас весь мир, то многообразие его не имело пределов. Аркадий содрогнулся при мысли о том, что именно этот мир — мир Подольского — станет его миром до скончания времен.
— Ты не против? — повторил Генрих Натанович, хотя на самом деле повторил не он; мысль отразилась сознанием Аркадия, и, будто в галерее зеркал, так бы и продолжала отражаться, пересекаясь с собой, пока Аркадий не дал бы однозначный мысленный ответ и не прекратил физический процесс, не имевший аналога в земной реальности.
— Я не против, — сказал Аркадий.
Мир изменился сразу.
И был еще другой Аркадий — тринадцатилетней давности. Он учился в юридическом колледже и не делал в те годы ровно ничего примечательного, он даже и в собственной памяти почти не сохранился — так, обрывки какие-то, не стоившие внимания, — но почему-то жил своей жизнью в одном из слоев этого странного пирога и даже пытался (без успеха, конечно) вырваться из собственного, для него созданного, слоя в другие, где жил более привлекательной и разнообразной жизнью, тоже, впрочем, ушедшей в невозвратимое прошлое.
Аркадий понял, что если станет разглядывать собственные жизненные слои, продолжавшие альтернативное существование, то никогда не сделает того, ради чего погрузился в эту бочку воспоминаний. И тогда, перестав видеть память и не отзываясь на уколы подсознательных инстинктов, он (это уже был не Аркадий, но и никем иным он пока тоже не был) сначала понял, потом ощутил и наконец увидел еще одного человека, который тоже был им самим, но в то же время другим, как может быть одновременно собой и другим электрон, мечущийся в защищенной, казалось бы, от внешнего мира, атомной оболочке.
— Ну вот, — сказал тот, другой, — ты наконец-то приходишь в себя.
— Я теряю себя, — сказал Аркадий, и это было действительно так.
— Не очень-то ты себе был нужен, — хмыкнул тот, другой, — если потерял себя так легко.
— Легко? Ты чуть не убил меня! — возмутился Аркадий.
— Смерть — рождение, — философски отозвался тот, другой, и Аркадий не стал отвечать; какой смысл имело спорить о том, что истиной заведомо не являлось?
Мир приобрел наконец вещественные формы, а тот, другой, чей голос был теперь легко узнаваем, хотя Аркадий никогда не слышал его прежде, предстал перед его глазами в том виде, в каком его хотело видеть подсознание.
Генрих Натанович Подольский.
Таким он был в момент смерти — глаза навыкате, пальцы судорожно сжаты. Странно: только глаза, только пальцы, а впечатление было таким, будто этот человек не только реален, но еще и одет так, как был одет в ту ночь. Во что? Аркадий почему-то не помнил, хотя уж эту деталь знал наверняка.
— Аркадий, — произнес Подольский, обращаясь к нему почему-то по имени и на ты, — я не смог довести дело до конца, меня постоянно выбрасывало из того времени, видимо, потому что раввин не сумел правильно совершить обряд пульса де-нура, и процесс оказался не стабилизирован. Придется вдвоем. Ты не против?
Аркадий огляделся вокруг — он хотел увидеть то, что положено было видеть в таких случаях: черный тоннель, уходящий вдаль, белое жерло и приближающийся свет. Ничего подобного не было. Собственно, не было ничего, кроме глаз и рук Подольского, но, поскольку это и был сейчас весь мир, то многообразие его не имело пределов. Аркадий содрогнулся при мысли о том, что именно этот мир — мир Подольского — станет его миром до скончания времен.
— Ты не против? — повторил Генрих Натанович, хотя на самом деле повторил не он; мысль отразилась сознанием Аркадия, и, будто в галерее зеркал, так бы и продолжала отражаться, пересекаясь с собой, пока Аркадий не дал бы однозначный мысленный ответ и не прекратил физический процесс, не имевший аналога в земной реальности.
— Я не против, — сказал Аркадий.
Мир изменился сразу.
Глава тринадцатая
Яков Гохберг вошел в свою комнату, быстрым движением закрыл дверь на ключ и прислонился к косяку. Ноги дрожали. Его выпустили, но потому ли, что следователь поверил? Следователь не мог поверить ему на слово и не поверил наверняка. У него были улики против кого-то другого? Не могло быть у него таких улик, потому что только Яков знал…
Наверно, следователь просто пожалел его. Понял, что до суда он все равно не сбежит, побоится. Пожалел — еврея? Пожалел — украинец? А что, и среди украинцев есть приличные люди…
Яков опустился на стул. Голову на руки, вот так, и нужно посидеть немного, прийти в себя. Подумать. Хотя о чем тут думать? Следователь был прав, когда сказал ему:
— Послушайте, Гохберг, вас могли бы засудить и при этих-то уликах. Вы же знаете, судья отберет нужных присяжных, и дело решится в пять минут.
Конечно — именно в пять минут. «Виновен». Убийство первой степени. Нож в груди. Кровь на рубахе. А то, что удар он нанес в мертвое уже тело, — кого это волнует? И сказать правду он не сможет. Никогда. Потому что…
Якову стало холодно. Знобило так, будто в комнате мела метель, хотя на самом деле было довольно тепло, сыро вот только, но это потому, что печь давно не топили. На дворе весна, солнце припекает, отчего же так холодно в груди?
Он никому не может сказать.
Яков пришел к хозяину как обычно, в девять. Дверь в дом не была заперта — тоже как обычно, когда Фейга с детьми отправлялась погулять, а Абрам спал в своем кабинете.
Он поднялся наверх и еще с лестницы услышал голоса. Говорили двое. Один голос Яков узнал легко — это был голос хозяина. В последнее время Яков приучил себя думать об Абраме именно так: хозяин. Если он мысленно произносил «Абрам», то мгновенно и независимо от желания уносился в юность, в те дни, когда Хая была его невестой и когда Абрам сделал все, чтобы их счастье не могло состояться.
Второй голос был странным — высоким, будто девичьим, но в то же время будто и мужским, были в нем какие-то обертоны, присущие скорее басу, нежели высокому сопрано. Незнакомый голос, хотя и знакомый тоже. Яков где-то когда-то слышал его — это точно.
Хозяина разбудил нежданный гость. Потому хозяин и злится — он терпеть не может, когда по утрам его будит кто-то другой, а не Яков, его секретарь. Яков, которого он приютил из милости и которому не устает ежедневно напоминать об его истинном месте в этом мире.
Любой на месте Якова ненавидел бы хозяина и желал бы ему если не смерти, то увечья и несчастливой жизни. Но Яков об этом не думал. Он заставил себя об этом не думать, если, конечно, не произносить мысленно этого имени — Абрам.
— Абрам, — сказал невидимый гость, — неужели ты так и не хочешь понять, что еврей не должен совершать подобного? Ты не еврей, Абрам!
— Ради Бога, — раздраженно, но без тени страха, отвечал голос хозяина, — не нужно учить меня тому, что такое еврей. Все мои предки — от праотца Авраама — были евреями, а ты — гер, ты пришел к нам потому, что тебе в какой-то момент стало это выгодно.
— Выгодно? — с горечью произнес высокий голос. — Выгодно быть евреем в России? О чем ты говоришь, Абрам? Я принял иудаизм, потому что…
— Потому, что Гершеле не хотел иметь с тобой дела, — воскликнул Абрам, — и ни за что не отдал бы свою дочь за русского! Вот и все. Корысть и любовь, которая тоже корысть, потому что не о бедной девочке ты думал, предлагая ей руку и сердце, а о себе. Вот и все.
— Господи, — высокий голос изобразил отчаяние, — я сделал все, что мог. Ты убил меня, и мне ничего не остается, как убить тебя.
— Я убил тебя? — насмешливо произнес Абрам. — По-моему, ты никогда еще не выглядел так хорошо. Всегда был заморышем…
— Я умер, — печально сказал высокий голос. — Я умер тридцать дней назад, и душа моя только сейчас освободилась, чтобы явиться к тебе и предупредить…
— Что ты несешь, дурак! — воскликнул Абрам. — Еврей не может шутить такими вещами! Вот я и говорю…
— Перед смертью, — продолжал высокий голос, — я призвал небеса отомстить тебе, поскольку не может еврей поднять руку на другого еврея — это прерогатива Творца. А потом я наложил на себя руки, потому что другого выхода у меня не оставалось. Ты не оставил мне другого выхода в этом мире, и я думал, что скоро встречусь с тобой в том…
— Послушай, — перебил Абрам визгливую речь собеседника, — хватит фиглярничать. Деньги этим цирком ты не вернешь, все по закону! Да ты материальнее меня, как я посмотрю.
— Протяни руку, — спокойно сказал высокий голос. — Ну-ка, протяни свою жадную гнусную руку.
Яков застыл за дверью, не в силах сделать ни единого шага. Он не понимал смысла разговора, но ощущал жуткое притяжение, которое влекло его слушать и не позволяло отступить, уйти, как это должен был сделать каждый порядочный человек. И еще он понимал внутренним чувством, что хозяину грозит опасность. Яков стоял, не желая, чтобы его обнаружили, и все-таки желая именно этого, потому что тогда внимание спорящих переключится на него, и приближавшаяся трагедия будет хоть ненамного отсрочена.
В спальне между тем послышалось движение, скрип кресла, Яков узнавал звуки, он слышал их каждое утро: хозяин встал, приподнял полы халата, чтобы они не волочились по полу, сделал шаг, другой, шел он, судя по звукам, не к двери, а куда-то вправо, то ли к шкафу, то ли к окну.
— Дурак ты, — сказал хозяин, и неожиданно тишину дома разорвал такой дикий, такой невообразимо высокий вопль ужаса, что ноги Якова подогнулись, он понял, что падает головой вперед и сейчас ударится виском о косяк, и…
Он едва избежал удара, вытянув вперед руки, а вопль все еще звучал — пронзительный, как визг котенка, которому отрезают хвост тупым ножом. Яков ухватился обеими руками за этот вопль, будто он был материален, будто вопль обратился в веревку, натянутую меж ушей и рвущую барабанные перепонки, и нужно было ослабить натяжение, и только тогда…
Вопль смолк.
В тишине, где удары собственного сердца слышались отбивающими время курантами, Яков поднялся с колен и заставил себя распахнуть дверь.
В кабинете стоял сумрак, оконные ставни лишь наполовину были раскрыты, и свет проникал сквозь довольно узкие щели. Там, где Яков ожидал увидеть хозяина, не было никого. Он сделал шаг вперед и повернул голову влево. Кресло, где хозяин проводил обычно утренние часы, тоже пустовало.
Тихий шорох раздался за спиной, и Яков резко обернулся, мгновенно покрывшись липким потом. Хозяин стоял у притолоки, держался обеими руками за деревянную стоячую вешалку и смотрел не на Якова — похоже, что секретаря своего он попросту не видел, — а на какое-то место у стола. Страха в лице хозяина не было. Он смотрел пристально, что-то искал глазами, но внешне был спокоен, просто сосредоточен сверх меры.
Кто же кричал?
Хозяин продолжал смотреть на что-то, невидимое Якову, и, проследил за его взглядом, секретарь обнаружил наконец предмет, стоявший на самом краю стола, — пузырек с притертой пробкой и темной жидкостью внутри. Совсем немного жидкости, даже на ложку не наберется. Лекарство?
Яд?
А куда делся человек с высоким голосом, тот, кто утверждал, что умер месяц назад? Хозяин был в комнате один. Гость не мог уйти через дверь, ведь Яков держал ее с той стороны обеими руками. Гость не мог уйти и через окно — как бы он спрыгнул со второго этажа, да еще сквозь закрытые рамы?
Может, гость спрятался и сейчас набросится на Якова?
Что здесь происходило, черт возьми?
— Яков, — сказал хозяин блеклым невыразительным голосом. — Подай-ка мне этот пузырек.
Абрам сделал шаг вперед, потом второй, шел он на прямых ногах, не сгибая колен, и потому выглядел нелепо в своем волочившемся по полу халате — будто фонарный столб, сошедший с места. Яков отступил к столу, но хозяин прошел мимо и опустился в кресло.
— Дай пузырек, — сказал он. — Не знаю, какую гадость он туда намешал, но наверняка у нее нет ни вкуса, ни запаха. Не люблю горькое…
Яков протянул руку. Точнее, ему показалось, что протянул, он приказал мышцам сделать именно это движение, но рука продолжала висеть плетью, у нее были свои соображения и свой страх, которым она не делилась с мозгом, и Яков не смог справиться с этим неожиданным и пугающим бунтом собственного тела.
— О Господи, — сказал хозяин. — Ты-то чего боишься? — в голосе его звучало презрение, и Яков понял, что презрение в голосе Абрама звучало всегда — и тогда, когда Абрам помешал счастью Якова, и потом, когда принимал его на работу, оказывая бывшему сопернику благодеяние. Абрам всегда презирал Якова. И теперь тоже.
Хозяин привстал и взял с края стола пузырек, выглядевший холодным, но, видимо, все-таки горячий, потому что Абрам странно зашипел, прикоснувшись к стеклу, но руку не отдернул, наоборот, обхватил пузырек крепко, чтобы не выронить, и быстрым движением другой руки вытащил пробку. В следующую секунду пробка, отброшенная, полетела в угол комнаты, а содержимое пузырька, булькнув, перелилось в горло хозяина.
Упав на пол, пустой пузырек глухо звякнул.
И ничего не произошло.
Абрам и Яков смотрели друг на друга, и лицо хозяина приобретало обычное для него выражение уверенного спокойствия.
— Ну вот, — сказал хозяин. — Я же знал, что он фигляр. Я отнял у него деньги и правильно сделал, он бы пустил их по ветру.
— Кто? — пересохшими губами спросил Яков.
— А? — хозяин на мгновение отвлекся от своих мыслей. — Это ты… Еще одно ничтожество. Не понимаю… — он задумчиво прищурил глаза. — После того, что я сделал с тобой… Если бы это устроил ты, я бы убил тебя — тогда же и убил бы. А ты просто ушел.
Яков почувствовал вдруг, что опять владеет собственными руками. Он поднял их и протянул к горлу хозяина.
— Эй, — сказал Абрам, — ты что? Поздно, милый мой, поздно. Ни к чему.
Яков и сам понимал, что — поздно. Ничего не изменишь в этом мире. И если было — то было, так решил Творец.
Яков хотел сказать, что Создатель накажет Абрама, когда настанет время, непременно накажет, и очень скоро… Он так думал — скоро, но не ожидал, что «скоро», которое он мысленно отдалял до времени Страшного суда, наступит с такой ужасающей быстротой.
Глаза Абрама неожиданно расширились, в них заполоскался ужас, смешанный с непониманием, а спустя мгновение ужас захлестнул и Якова, потому что на правой щеке хозяина начало проявляться и чернеть пятно, он опаляло, как огонь печи, от него исходил жар, заставивший Якова отступить. Пятно явственно приобретало форму левой ладони — пальцы, вцепившиеся в щеку хозяина мертвой хваткой, отпечатывались более темным и выглядели (именно так чувствовал Яков — выглядели) более жаркими.
— Ты… — голос хозяина оставался спокойным, но в нем уже слышались предсмертные хрипы. — Ты… Ничтожество… Дай воды.
Он умер в следующее мгновение, голова откинулась, а черный отпечаток ладони на щеке приобрел окончательность, как подпись убийцы. От пятна, как показалось Якову, шел дымок. Запахло паленым мясом — или это была лишь игра воображения?
Тогда, понимая уже, что Абрам умер, Яков совершил поступок, совершенно бесполезный с точки зрения здравого смысла. Впрочем, о смысле ли он думал в ту минуту? Ему представилось лицо Хаи — юное и радостное лицо девушки, которой только что признались в любви.
Яков поднял со стола нож, которым Абрам обычно чистил яблоко, и резким движением вонзил лезвие в грудь мертвеца. Толчком выступила кровь, окрасив рубашку в цвет, которого Яков боялся больше всего на свете. Если бы Яков мог соображать, он бы подумал о явившейся ему странности — кровь не могла пульсировать в мертвом уже теле Абрама.
Но думать Яков в тот момент был не способен. Он мог — впервые в жизни — только действовать.
Яков перетащил Абрама на кровать. Босые ноги (теплые комнатные туфли упали и остались лежать под столом) свешивались почти до пола, глаза задумчиво смотрели в потолок, будто Абрам не понимал, чего от него хочет его унылый и трусливый секретарь.
Яков огляделся — в кабинете был обычный порядок, ничто не сдвинуто, бумаги на столе лежали ровной стопкой. Он посмотрел на Абрама — в последний раз — и похолодел: след ладони на щеке быстро светлел, от ожога остался только розовый полукруг, новая нежная кожа. Еще мгновение — и на кровати лежал человек, убитый (это было очевидно даже для ничего не соображавшего Якова) ударом ножа в грудь.
Яков бросился к двери — первым осознанным желанием было: бежать. Бежать, куда глаза глядят. Потому что все подумают: убил он.
Никуда не убежишь. Соседи. Прохожие. Не спрятаться.
Видимо, в подобные минуты включаются не резервы сознания — их у Якова просто не было, — а иные этажи интуиции. Яков повернул в замке двери ключ, а потом, раскрыв обе створки, свел их вместе и попробовал закрыть дверь так, чтобы создалась иллюзия, будто Абрам заперся изнутри. Это почти удалось, но влотную дверь не закрывалась, и тогда Яков спустился в кухню, взял висевший на доске топорик и, вернувшись наверх, принялся крушить дверь и стонал при этом, и рычал, и плакал, и даже пел что-то, и остановился только после того, как левая створка повисла на одной петле. Яков ворвался в кабинет и увидел лежавшее на кровати тело Абрама с ножом в груди.
— А-а! — закричал он, и этот крик услышал соседский мальчик Мирон, проходивший мимо дома Подольских.
Наверно, следователь просто пожалел его. Понял, что до суда он все равно не сбежит, побоится. Пожалел — еврея? Пожалел — украинец? А что, и среди украинцев есть приличные люди…
Яков опустился на стул. Голову на руки, вот так, и нужно посидеть немного, прийти в себя. Подумать. Хотя о чем тут думать? Следователь был прав, когда сказал ему:
— Послушайте, Гохберг, вас могли бы засудить и при этих-то уликах. Вы же знаете, судья отберет нужных присяжных, и дело решится в пять минут.
Конечно — именно в пять минут. «Виновен». Убийство первой степени. Нож в груди. Кровь на рубахе. А то, что удар он нанес в мертвое уже тело, — кого это волнует? И сказать правду он не сможет. Никогда. Потому что…
Якову стало холодно. Знобило так, будто в комнате мела метель, хотя на самом деле было довольно тепло, сыро вот только, но это потому, что печь давно не топили. На дворе весна, солнце припекает, отчего же так холодно в груди?
Он никому не может сказать.
Яков пришел к хозяину как обычно, в девять. Дверь в дом не была заперта — тоже как обычно, когда Фейга с детьми отправлялась погулять, а Абрам спал в своем кабинете.
Он поднялся наверх и еще с лестницы услышал голоса. Говорили двое. Один голос Яков узнал легко — это был голос хозяина. В последнее время Яков приучил себя думать об Абраме именно так: хозяин. Если он мысленно произносил «Абрам», то мгновенно и независимо от желания уносился в юность, в те дни, когда Хая была его невестой и когда Абрам сделал все, чтобы их счастье не могло состояться.
Второй голос был странным — высоким, будто девичьим, но в то же время будто и мужским, были в нем какие-то обертоны, присущие скорее басу, нежели высокому сопрано. Незнакомый голос, хотя и знакомый тоже. Яков где-то когда-то слышал его — это точно.
Хозяина разбудил нежданный гость. Потому хозяин и злится — он терпеть не может, когда по утрам его будит кто-то другой, а не Яков, его секретарь. Яков, которого он приютил из милости и которому не устает ежедневно напоминать об его истинном месте в этом мире.
Любой на месте Якова ненавидел бы хозяина и желал бы ему если не смерти, то увечья и несчастливой жизни. Но Яков об этом не думал. Он заставил себя об этом не думать, если, конечно, не произносить мысленно этого имени — Абрам.
— Абрам, — сказал невидимый гость, — неужели ты так и не хочешь понять, что еврей не должен совершать подобного? Ты не еврей, Абрам!
— Ради Бога, — раздраженно, но без тени страха, отвечал голос хозяина, — не нужно учить меня тому, что такое еврей. Все мои предки — от праотца Авраама — были евреями, а ты — гер, ты пришел к нам потому, что тебе в какой-то момент стало это выгодно.
— Выгодно? — с горечью произнес высокий голос. — Выгодно быть евреем в России? О чем ты говоришь, Абрам? Я принял иудаизм, потому что…
— Потому, что Гершеле не хотел иметь с тобой дела, — воскликнул Абрам, — и ни за что не отдал бы свою дочь за русского! Вот и все. Корысть и любовь, которая тоже корысть, потому что не о бедной девочке ты думал, предлагая ей руку и сердце, а о себе. Вот и все.
— Господи, — высокий голос изобразил отчаяние, — я сделал все, что мог. Ты убил меня, и мне ничего не остается, как убить тебя.
— Я убил тебя? — насмешливо произнес Абрам. — По-моему, ты никогда еще не выглядел так хорошо. Всегда был заморышем…
— Я умер, — печально сказал высокий голос. — Я умер тридцать дней назад, и душа моя только сейчас освободилась, чтобы явиться к тебе и предупредить…
— Что ты несешь, дурак! — воскликнул Абрам. — Еврей не может шутить такими вещами! Вот я и говорю…
— Перед смертью, — продолжал высокий голос, — я призвал небеса отомстить тебе, поскольку не может еврей поднять руку на другого еврея — это прерогатива Творца. А потом я наложил на себя руки, потому что другого выхода у меня не оставалось. Ты не оставил мне другого выхода в этом мире, и я думал, что скоро встречусь с тобой в том…
— Послушай, — перебил Абрам визгливую речь собеседника, — хватит фиглярничать. Деньги этим цирком ты не вернешь, все по закону! Да ты материальнее меня, как я посмотрю.
— Протяни руку, — спокойно сказал высокий голос. — Ну-ка, протяни свою жадную гнусную руку.
Яков застыл за дверью, не в силах сделать ни единого шага. Он не понимал смысла разговора, но ощущал жуткое притяжение, которое влекло его слушать и не позволяло отступить, уйти, как это должен был сделать каждый порядочный человек. И еще он понимал внутренним чувством, что хозяину грозит опасность. Яков стоял, не желая, чтобы его обнаружили, и все-таки желая именно этого, потому что тогда внимание спорящих переключится на него, и приближавшаяся трагедия будет хоть ненамного отсрочена.
В спальне между тем послышалось движение, скрип кресла, Яков узнавал звуки, он слышал их каждое утро: хозяин встал, приподнял полы халата, чтобы они не волочились по полу, сделал шаг, другой, шел он, судя по звукам, не к двери, а куда-то вправо, то ли к шкафу, то ли к окну.
— Дурак ты, — сказал хозяин, и неожиданно тишину дома разорвал такой дикий, такой невообразимо высокий вопль ужаса, что ноги Якова подогнулись, он понял, что падает головой вперед и сейчас ударится виском о косяк, и…
Он едва избежал удара, вытянув вперед руки, а вопль все еще звучал — пронзительный, как визг котенка, которому отрезают хвост тупым ножом. Яков ухватился обеими руками за этот вопль, будто он был материален, будто вопль обратился в веревку, натянутую меж ушей и рвущую барабанные перепонки, и нужно было ослабить натяжение, и только тогда…
Вопль смолк.
В тишине, где удары собственного сердца слышались отбивающими время курантами, Яков поднялся с колен и заставил себя распахнуть дверь.
В кабинете стоял сумрак, оконные ставни лишь наполовину были раскрыты, и свет проникал сквозь довольно узкие щели. Там, где Яков ожидал увидеть хозяина, не было никого. Он сделал шаг вперед и повернул голову влево. Кресло, где хозяин проводил обычно утренние часы, тоже пустовало.
Тихий шорох раздался за спиной, и Яков резко обернулся, мгновенно покрывшись липким потом. Хозяин стоял у притолоки, держался обеими руками за деревянную стоячую вешалку и смотрел не на Якова — похоже, что секретаря своего он попросту не видел, — а на какое-то место у стола. Страха в лице хозяина не было. Он смотрел пристально, что-то искал глазами, но внешне был спокоен, просто сосредоточен сверх меры.
Кто же кричал?
Хозяин продолжал смотреть на что-то, невидимое Якову, и, проследил за его взглядом, секретарь обнаружил наконец предмет, стоявший на самом краю стола, — пузырек с притертой пробкой и темной жидкостью внутри. Совсем немного жидкости, даже на ложку не наберется. Лекарство?
Яд?
А куда делся человек с высоким голосом, тот, кто утверждал, что умер месяц назад? Хозяин был в комнате один. Гость не мог уйти через дверь, ведь Яков держал ее с той стороны обеими руками. Гость не мог уйти и через окно — как бы он спрыгнул со второго этажа, да еще сквозь закрытые рамы?
Может, гость спрятался и сейчас набросится на Якова?
Что здесь происходило, черт возьми?
— Яков, — сказал хозяин блеклым невыразительным голосом. — Подай-ка мне этот пузырек.
Абрам сделал шаг вперед, потом второй, шел он на прямых ногах, не сгибая колен, и потому выглядел нелепо в своем волочившемся по полу халате — будто фонарный столб, сошедший с места. Яков отступил к столу, но хозяин прошел мимо и опустился в кресло.
— Дай пузырек, — сказал он. — Не знаю, какую гадость он туда намешал, но наверняка у нее нет ни вкуса, ни запаха. Не люблю горькое…
Яков протянул руку. Точнее, ему показалось, что протянул, он приказал мышцам сделать именно это движение, но рука продолжала висеть плетью, у нее были свои соображения и свой страх, которым она не делилась с мозгом, и Яков не смог справиться с этим неожиданным и пугающим бунтом собственного тела.
— О Господи, — сказал хозяин. — Ты-то чего боишься? — в голосе его звучало презрение, и Яков понял, что презрение в голосе Абрама звучало всегда — и тогда, когда Абрам помешал счастью Якова, и потом, когда принимал его на работу, оказывая бывшему сопернику благодеяние. Абрам всегда презирал Якова. И теперь тоже.
Хозяин привстал и взял с края стола пузырек, выглядевший холодным, но, видимо, все-таки горячий, потому что Абрам странно зашипел, прикоснувшись к стеклу, но руку не отдернул, наоборот, обхватил пузырек крепко, чтобы не выронить, и быстрым движением другой руки вытащил пробку. В следующую секунду пробка, отброшенная, полетела в угол комнаты, а содержимое пузырька, булькнув, перелилось в горло хозяина.
Упав на пол, пустой пузырек глухо звякнул.
И ничего не произошло.
Абрам и Яков смотрели друг на друга, и лицо хозяина приобретало обычное для него выражение уверенного спокойствия.
— Ну вот, — сказал хозяин. — Я же знал, что он фигляр. Я отнял у него деньги и правильно сделал, он бы пустил их по ветру.
— Кто? — пересохшими губами спросил Яков.
— А? — хозяин на мгновение отвлекся от своих мыслей. — Это ты… Еще одно ничтожество. Не понимаю… — он задумчиво прищурил глаза. — После того, что я сделал с тобой… Если бы это устроил ты, я бы убил тебя — тогда же и убил бы. А ты просто ушел.
Яков почувствовал вдруг, что опять владеет собственными руками. Он поднял их и протянул к горлу хозяина.
— Эй, — сказал Абрам, — ты что? Поздно, милый мой, поздно. Ни к чему.
Яков и сам понимал, что — поздно. Ничего не изменишь в этом мире. И если было — то было, так решил Творец.
Яков хотел сказать, что Создатель накажет Абрама, когда настанет время, непременно накажет, и очень скоро… Он так думал — скоро, но не ожидал, что «скоро», которое он мысленно отдалял до времени Страшного суда, наступит с такой ужасающей быстротой.
Глаза Абрама неожиданно расширились, в них заполоскался ужас, смешанный с непониманием, а спустя мгновение ужас захлестнул и Якова, потому что на правой щеке хозяина начало проявляться и чернеть пятно, он опаляло, как огонь печи, от него исходил жар, заставивший Якова отступить. Пятно явственно приобретало форму левой ладони — пальцы, вцепившиеся в щеку хозяина мертвой хваткой, отпечатывались более темным и выглядели (именно так чувствовал Яков — выглядели) более жаркими.
— Ты… — голос хозяина оставался спокойным, но в нем уже слышались предсмертные хрипы. — Ты… Ничтожество… Дай воды.
Он умер в следующее мгновение, голова откинулась, а черный отпечаток ладони на щеке приобрел окончательность, как подпись убийцы. От пятна, как показалось Якову, шел дымок. Запахло паленым мясом — или это была лишь игра воображения?
Тогда, понимая уже, что Абрам умер, Яков совершил поступок, совершенно бесполезный с точки зрения здравого смысла. Впрочем, о смысле ли он думал в ту минуту? Ему представилось лицо Хаи — юное и радостное лицо девушки, которой только что признались в любви.
Яков поднял со стола нож, которым Абрам обычно чистил яблоко, и резким движением вонзил лезвие в грудь мертвеца. Толчком выступила кровь, окрасив рубашку в цвет, которого Яков боялся больше всего на свете. Если бы Яков мог соображать, он бы подумал о явившейся ему странности — кровь не могла пульсировать в мертвом уже теле Абрама.
Но думать Яков в тот момент был не способен. Он мог — впервые в жизни — только действовать.
Яков перетащил Абрама на кровать. Босые ноги (теплые комнатные туфли упали и остались лежать под столом) свешивались почти до пола, глаза задумчиво смотрели в потолок, будто Абрам не понимал, чего от него хочет его унылый и трусливый секретарь.
Яков огляделся — в кабинете был обычный порядок, ничто не сдвинуто, бумаги на столе лежали ровной стопкой. Он посмотрел на Абрама — в последний раз — и похолодел: след ладони на щеке быстро светлел, от ожога остался только розовый полукруг, новая нежная кожа. Еще мгновение — и на кровати лежал человек, убитый (это было очевидно даже для ничего не соображавшего Якова) ударом ножа в грудь.
Яков бросился к двери — первым осознанным желанием было: бежать. Бежать, куда глаза глядят. Потому что все подумают: убил он.
Никуда не убежишь. Соседи. Прохожие. Не спрятаться.
Видимо, в подобные минуты включаются не резервы сознания — их у Якова просто не было, — а иные этажи интуиции. Яков повернул в замке двери ключ, а потом, раскрыв обе створки, свел их вместе и попробовал закрыть дверь так, чтобы создалась иллюзия, будто Абрам заперся изнутри. Это почти удалось, но влотную дверь не закрывалась, и тогда Яков спустился в кухню, взял висевший на доске топорик и, вернувшись наверх, принялся крушить дверь и стонал при этом, и рычал, и плакал, и даже пел что-то, и остановился только после того, как левая створка повисла на одной петле. Яков ворвался в кабинет и увидел лежавшее на кровати тело Абрама с ножом в груди.
— А-а! — закричал он, и этот крик услышал соседский мальчик Мирон, проходивший мимо дома Подольских.
Глава четырнадцатая
«В той жизни, — лениво подумал Аркадий, — я был Яковом Гохбергом. Странно. А если бы я был в той жизни пиратом или индийской принцессой? Они ничего не знали о смерти старого Подольского. Они… то есть я… не могли бы мне помочь. Повезло?»
Вопрос был глупым, и Аркадий понимал, конечно, что вопрос глуп. Только это он и понимал сейчас — никакой нити, ни логической, ни интуитивной, от этой мысли к какой-нибудь иной он протянуть не мог и потому просто лежал в темноте и думал: «Какой глупый вопрос».
Потом (когда? ему казалось, что прошел век. Или час?) Аркадий понял, что в прошлой жизни не был ни Яковом, ни даже самим Абрамом Подольским. Если бы ему дали возможность подумать, он вспомнил бы, кем прожил ту жизнь, которая теплилась где-то в глубинах того, что обычно называют душой, а на самом деле является всего лишь «локальным отростком универсального биоинформационного поля». Термин этот ничего Аркадию не сказал, да и подумал об этом термине не Аркадий, а некто другой, проявлявшийся сейчас подобно изображению на видеомониторе.
В какое-то мгновение Аркадий понял, что сейчас опять потеряет себя и провалится в одно из своих воплощений; он боялся остаться там навсегда, хотя и понимал (не понимая, почему понимает), что этого не произойдет, нельзя прожить заново прошлую жизнь, возможно только фрагментарное «пребывание в инкарнационном поле».
Термин был Аркадию так же не знаком, как и предыдущий, но он не успел подумать об этом и тем более испугаться. Как-то сразу, будто включилась видеостена, он оказался в комнате с приборами и узнал свою лабораторию. Свою? Конечно же, свою. Он и имя свое теперь знал: Генрих Натанович Подольский.
Живой?
А почему бы мне быть мертвым? — подумал он о себе удивленно.
Только что он отключил от компьютера камеру биоформатирования и теперь отдыхал, осмысливая результат опыта. Неважный результат, честно говоря. А если быть совсем точным, все пошло к чертям собачьим. Он доказал, что Наташа была права. Хорошо, что ее нет сейчас, она не станет, конечно, злорадствовать и повторять: «Ну вот, я же говорила». Не станет, но смотреть она будет, как московский прокурор на карагандинского зэка.
Итак, будем рассуждать по порядку. Собственные инкарнации для него открыты, но в экспериментальном плане они пусты. Он может стать собой в третьем, пятом или, скажем, двадцать восьмом воплощении. Может прожить в этом воплощении достаточно большой отрезок жизни и совершить те же поступки, что совершал на самом деле. И подумать те же мысли. Ничего лишнего или постороннего. Шаг влево, шаг вправо — смерть. Смерть инкарнационного поля, возвращение в собственное сознание. Если повторить эксперимент с той же инкарнационной ситуацией, то окажешься уже в другом жизненном периоде, заранее почти непредсказуемом. Он это испытал, с него достаточно. К разгадке тайны гибели Абрама Подольского он не приблизился.
Для Наташи было бы достаточно и этого. Она всегда была минималисткой. Точнее — нормальным исследователем, замечательным, опытным, знающим гораздо больше него в теории процесса, но именно потому не способным задаться сверхцелью. Для нее научная истина важнее любой практической пользы.
Генрих Натанович помассировал пальцами виски. После эксперимента у него всегда болела голова. Не сразу, боль возникала примерно через полчаса, и лекарств принимать было нельзя, мгновенно смазывалась картинка, он путался в деталях, и в записи эксперимента возникали белые пятна. Приходилось терпеть, пока сканер не сообщал коротким биосигналом, что считывание закончено и можно заняться повседневными делами.
Больно. Плохо думается. Но и сидеть, как мартышка, растворив мысли в вязкой трясине болевого болота, он тоже не мог.
Итак, сегодня он все-таки прошел пошаговую операцию. Конечно, ему очень повезло, что Наташа оказалась именно тем человеком, кто в прошлом своем воплощении был убийцей Абрама Подольского. Нет, как теперь ясно — не убийцей, только свидетелем.
Повезло? Можно подумать, что не он искал Наташу по всем компьютерным сетям России, сопредельных стран и даже в Североамериканской системе, хотя там и искать не стоило, все равно Российско-Американская комиссия по научным связям не дала бы гранта на работу в этой области, даже если бы он представил эйфорический проспект будущих практических успехов и огромных прибылей.
Самое смешное, что прибыли вовсе не были химерой. Правда, лично его они не интересовали.
Плохо, что его отношения с Наташей не остались отношениями двух ученых, делающих общее дело. Черт дернул пригласить ее тогда в ресторан. А потом — к себе. А потом она осталась на ночь. А потом он уже не мог относиться к ней, как к инструменту познания собственного прошлого.
Любовь?
Глупости. Наверное, просто страсть одинокого мужчины к одинокой женщине. Притяжение разноименных зарядов, которое при близком прохождении неизбежно сменяется отталкиванием.
И это мешает.
Два с половиной года назад, когда он, выполняя контракт с Теософским обществом (бредовая была задача, сейчас смешно вспоминать), нащупал проблему совмещения инкарнаций, казалось, что достаточно двух-трех опытов и не очень сложных расчетов… А выгода…
Он ведь думал тогда именно о выгоде, это сейчас ему все равно, это сейчас он, как безумный, вцепился в проблему семейной трагедии, застившей для него весь белый свет. А тогда он об Абраме и не вспоминал — подумаешь, предание…
Прошло. Кольнуло в последний раз и — как будто не болело никогда. Генрих Натанович посмотрел на часы над дверью лаборатории. Все как обычно — тридцать две минуты, в пределах нормы.
Подольский встал и, прежде чем рассеять информацию по сети, будто пепел по ветру, просмотрел отдельные кадры. Он всегда поражался тому, как странно выглядит собственное поле зрения, если вглядываться извне. Будто и не его глазами смотрено. Собственно, не его глазами, конечно, глазами Якова Гохберга, который в его инкарнационное поле не входит, информация переписана с тестовых контуров Наташи, а ей он смотреть не позволил. Наташа — надо отдать ей должное — не любопытна. То есть, любопытна, конечно, как нормальный ученый, но зрительные впечатления, пусть даже из собственного инкарнационного прошлого, ей важны не больше, чем аппарату «Лунар орбитер» важны изображения лунной поверхности для того, чтобы измерить физические параметры грунта. Ни к чему это, на «Орбитерах» даже нет фотоаппаратуры, зачем посылать в космос лишнюю массу? Вот и Наташа так же — не нужны ей зрительные впечатления, если для расчетов достаточно знания физических параметров.
Подольский остановил кадр: задумчивый взгляд Абрама, протянутая вперед рука, а на левой щеке — черное пятно в форме ладони, и кожа, если присмотреться, будто жареная, даже слегка дымится, это же дикая боль, а Абрам вроде и не чувствует.
Куда мог деться преступник? Окна закрыты, обзор комнаты показал это однозначно, да и в протоколах дознания было написано то же самое. Правда, какие тогда были дознаватели… Не чета нынешним, конечно, но, однако, и думать о следователях позапрошлого века слишком плохо тоже не стоило. В это время на Бейкер стрит уже принимал клиентов Шерлок Холмс, а после Арсена Люпена прошло больше половины столетия. Конечно, это литературные герои, но наверняка не высосанные из пальца.
Окна закрыты, а Яков стоял в дверях. И еще пятно, исчезнувшее, будто и не было. Кто-то, недавно умерший, кого Абрам обманул и довел до петли, пришел с того света, чтобы отомстить. Понятно, почему исчез визитер-убийца. Проводить следующий опыт в том же режиме не имеет смысла. По теории вероятности практически нет шансов попасть в нужный отрезок времени — в интервал двух или, максимум, трех суток. Копаться в чужой инкарнационной памяти экспериментатор не может, он живет так, как жил индуктор, он думает его мыслями, а не своими, и если Яков в считывающем режиме не станет возвращаться мысленно к тому утру, то и Генрих Натанович не узнает ничего. Нужно попасть точно в двух-трехдневный интервал, когда Яков сидел в кутузке и когда его допрашивал следователь, и когда он интенсивно размышлял… Вероятность не более десятой доли процента, а если учесть зону избегания, то еще на порядок меньше. Безнадежная затея.
Вопрос был глупым, и Аркадий понимал, конечно, что вопрос глуп. Только это он и понимал сейчас — никакой нити, ни логической, ни интуитивной, от этой мысли к какой-нибудь иной он протянуть не мог и потому просто лежал в темноте и думал: «Какой глупый вопрос».
Потом (когда? ему казалось, что прошел век. Или час?) Аркадий понял, что в прошлой жизни не был ни Яковом, ни даже самим Абрамом Подольским. Если бы ему дали возможность подумать, он вспомнил бы, кем прожил ту жизнь, которая теплилась где-то в глубинах того, что обычно называют душой, а на самом деле является всего лишь «локальным отростком универсального биоинформационного поля». Термин этот ничего Аркадию не сказал, да и подумал об этом термине не Аркадий, а некто другой, проявлявшийся сейчас подобно изображению на видеомониторе.
В какое-то мгновение Аркадий понял, что сейчас опять потеряет себя и провалится в одно из своих воплощений; он боялся остаться там навсегда, хотя и понимал (не понимая, почему понимает), что этого не произойдет, нельзя прожить заново прошлую жизнь, возможно только фрагментарное «пребывание в инкарнационном поле».
Термин был Аркадию так же не знаком, как и предыдущий, но он не успел подумать об этом и тем более испугаться. Как-то сразу, будто включилась видеостена, он оказался в комнате с приборами и узнал свою лабораторию. Свою? Конечно же, свою. Он и имя свое теперь знал: Генрих Натанович Подольский.
Живой?
А почему бы мне быть мертвым? — подумал он о себе удивленно.
Только что он отключил от компьютера камеру биоформатирования и теперь отдыхал, осмысливая результат опыта. Неважный результат, честно говоря. А если быть совсем точным, все пошло к чертям собачьим. Он доказал, что Наташа была права. Хорошо, что ее нет сейчас, она не станет, конечно, злорадствовать и повторять: «Ну вот, я же говорила». Не станет, но смотреть она будет, как московский прокурор на карагандинского зэка.
Итак, будем рассуждать по порядку. Собственные инкарнации для него открыты, но в экспериментальном плане они пусты. Он может стать собой в третьем, пятом или, скажем, двадцать восьмом воплощении. Может прожить в этом воплощении достаточно большой отрезок жизни и совершить те же поступки, что совершал на самом деле. И подумать те же мысли. Ничего лишнего или постороннего. Шаг влево, шаг вправо — смерть. Смерть инкарнационного поля, возвращение в собственное сознание. Если повторить эксперимент с той же инкарнационной ситуацией, то окажешься уже в другом жизненном периоде, заранее почти непредсказуемом. Он это испытал, с него достаточно. К разгадке тайны гибели Абрама Подольского он не приблизился.
Для Наташи было бы достаточно и этого. Она всегда была минималисткой. Точнее — нормальным исследователем, замечательным, опытным, знающим гораздо больше него в теории процесса, но именно потому не способным задаться сверхцелью. Для нее научная истина важнее любой практической пользы.
Генрих Натанович помассировал пальцами виски. После эксперимента у него всегда болела голова. Не сразу, боль возникала примерно через полчаса, и лекарств принимать было нельзя, мгновенно смазывалась картинка, он путался в деталях, и в записи эксперимента возникали белые пятна. Приходилось терпеть, пока сканер не сообщал коротким биосигналом, что считывание закончено и можно заняться повседневными делами.
Больно. Плохо думается. Но и сидеть, как мартышка, растворив мысли в вязкой трясине болевого болота, он тоже не мог.
Итак, сегодня он все-таки прошел пошаговую операцию. Конечно, ему очень повезло, что Наташа оказалась именно тем человеком, кто в прошлом своем воплощении был убийцей Абрама Подольского. Нет, как теперь ясно — не убийцей, только свидетелем.
Повезло? Можно подумать, что не он искал Наташу по всем компьютерным сетям России, сопредельных стран и даже в Североамериканской системе, хотя там и искать не стоило, все равно Российско-Американская комиссия по научным связям не дала бы гранта на работу в этой области, даже если бы он представил эйфорический проспект будущих практических успехов и огромных прибылей.
Самое смешное, что прибыли вовсе не были химерой. Правда, лично его они не интересовали.
Плохо, что его отношения с Наташей не остались отношениями двух ученых, делающих общее дело. Черт дернул пригласить ее тогда в ресторан. А потом — к себе. А потом она осталась на ночь. А потом он уже не мог относиться к ней, как к инструменту познания собственного прошлого.
Любовь?
Глупости. Наверное, просто страсть одинокого мужчины к одинокой женщине. Притяжение разноименных зарядов, которое при близком прохождении неизбежно сменяется отталкиванием.
И это мешает.
Два с половиной года назад, когда он, выполняя контракт с Теософским обществом (бредовая была задача, сейчас смешно вспоминать), нащупал проблему совмещения инкарнаций, казалось, что достаточно двух-трех опытов и не очень сложных расчетов… А выгода…
Он ведь думал тогда именно о выгоде, это сейчас ему все равно, это сейчас он, как безумный, вцепился в проблему семейной трагедии, застившей для него весь белый свет. А тогда он об Абраме и не вспоминал — подумаешь, предание…
Прошло. Кольнуло в последний раз и — как будто не болело никогда. Генрих Натанович посмотрел на часы над дверью лаборатории. Все как обычно — тридцать две минуты, в пределах нормы.
Подольский встал и, прежде чем рассеять информацию по сети, будто пепел по ветру, просмотрел отдельные кадры. Он всегда поражался тому, как странно выглядит собственное поле зрения, если вглядываться извне. Будто и не его глазами смотрено. Собственно, не его глазами, конечно, глазами Якова Гохберга, который в его инкарнационное поле не входит, информация переписана с тестовых контуров Наташи, а ей он смотреть не позволил. Наташа — надо отдать ей должное — не любопытна. То есть, любопытна, конечно, как нормальный ученый, но зрительные впечатления, пусть даже из собственного инкарнационного прошлого, ей важны не больше, чем аппарату «Лунар орбитер» важны изображения лунной поверхности для того, чтобы измерить физические параметры грунта. Ни к чему это, на «Орбитерах» даже нет фотоаппаратуры, зачем посылать в космос лишнюю массу? Вот и Наташа так же — не нужны ей зрительные впечатления, если для расчетов достаточно знания физических параметров.
Подольский остановил кадр: задумчивый взгляд Абрама, протянутая вперед рука, а на левой щеке — черное пятно в форме ладони, и кожа, если присмотреться, будто жареная, даже слегка дымится, это же дикая боль, а Абрам вроде и не чувствует.
Куда мог деться преступник? Окна закрыты, обзор комнаты показал это однозначно, да и в протоколах дознания было написано то же самое. Правда, какие тогда были дознаватели… Не чета нынешним, конечно, но, однако, и думать о следователях позапрошлого века слишком плохо тоже не стоило. В это время на Бейкер стрит уже принимал клиентов Шерлок Холмс, а после Арсена Люпена прошло больше половины столетия. Конечно, это литературные герои, но наверняка не высосанные из пальца.
Окна закрыты, а Яков стоял в дверях. И еще пятно, исчезнувшее, будто и не было. Кто-то, недавно умерший, кого Абрам обманул и довел до петли, пришел с того света, чтобы отомстить. Понятно, почему исчез визитер-убийца. Проводить следующий опыт в том же режиме не имеет смысла. По теории вероятности практически нет шансов попасть в нужный отрезок времени — в интервал двух или, максимум, трех суток. Копаться в чужой инкарнационной памяти экспериментатор не может, он живет так, как жил индуктор, он думает его мыслями, а не своими, и если Яков в считывающем режиме не станет возвращаться мысленно к тому утру, то и Генрих Натанович не узнает ничего. Нужно попасть точно в двух-трехдневный интервал, когда Яков сидел в кутузке и когда его допрашивал следователь, и когда он интенсивно размышлял… Вероятность не более десятой доли процента, а если учесть зону избегания, то еще на порядок меньше. Безнадежная затея.