Страница:
— Мотив? — растерялся Аркадий. О каком мотиве толковал Виктор, если все происходившее было лишено смысла? Неужели, разобравшись с гибелью Раскиной, Виктор спросит: «А жену свою Алену ты почему убил?».
— Не было мотива, — сказал Аркадий и отодвинулся от Виктора, — и вообще ничего не было. Не хочешь ли ты сказать, что и на ее теле обнаружена «ладонь дьявола»?
— Я спросил, о чем вы говорили днем, в лаборатории.
— А я спросил о «ладони»!
— Спокойно, Аркадий. Допрос веду я, ты не забыл об этом?
— Все, о чем мы говорили в лаборатории, включено в доклад, который лежит у тебя в деловом кармане, — сказал Аркадий. — Я должен повторить слово в слово или ты меня от этого избавишь?
— Повторять не нужно, — вздохнул Виктор. — Но еще днем, получив доклад и бегло его просмотрев, я обнаружил заинтересовавшую меня особенность. Особых подозрений у меня в тот момент еще не было, но… Когда ты задал вопрос о генераторах Уринсона, Раскина почему-то ответила невпопад, а ты не переспросил, ты задал следующий вопрос, и он показался мне никак не связанным с предыдущим. Такой сбой тебе, в общем, несвойствен, поэтому я и обратил внимание на хронометраж беседы. Между твоим вопросом о Подольском и бессвязным ответом Раскиной оказалась лакуна в три с половиной минуты. Ты вырезал этот участок беседы, вообразив, видимо, что я буду не очень внимателен. Собственно, так бы наверняка и произошло, если бы я читал доклад, как делаю это обычно — с полным доверием к сотруднику, ведущему расследование… Так о чем вы говорили в те три с половиной минуты?
Виктор был хорошим дознавателем, Аркадий это всегда знал, а теперь лишь получил подтверждение. Гипноз он, видимо, использовал в самом начале разговора, когда Аркадий находился в расслабленном состоянии и не мог сопротивляться. Сейчас Виктору достаточно было произнести кодовое слово (какое же, черт побери? Он все время говорил, говорил…), и у Аркадия начиналось недержание речи, и хорошо бы, если только речи, но ведь и лед памяти взламывался, будто под натиском ледокола, крошки воспоминаний сыпались в разные стороны, а наверх выпирала черная вода, била фонтаном…
«Генрих Натанович хотел войти в одну из собственных инкарнаций?» — спросил он тогда.
Раскина не смотрела в его сторону, но хорошо расслышала вопрос, Аркадий видел, как покраснели ее уши.
«Нет», — сказала она наконец.
«Тогда в чью же?»
«В мою».
«В вашу? Почему — в вашу? Было бы естественно для исследователя и… м… мужчины первый опыт проводить на себе, если уж нужно его проводить… но не на женщине… это не кажется вам…»
«Не кажется. Не нужно делать выводов из неполной информации».
«От вас зависит, будет ли моя информация полной. А выводы мне делать все равно придется, такая работа».
Раскина обернулась, и Аркадий поразился произошедшей в ней перемене. Минуту назад это была обычная женщина, немного даже тусклая в своем неприятии современного стиля. Сейчас перед Аркадием сидела ведьма с горящими глазами — вся личность, вся суть, вся материальная видимость и нематериальная истина Натальи Леонидовны Раскиной сосредоточились во взгляде, и Аркадия неудержимо потянуло вперед, его засасывало, будто водоворотом, и он ничего не мог с собой поделать. На поверхности взгляда будто мотало из стороны в сторону маленький кораблик-мысль, которую Раскина хотела внушить Аркадию: «Ты хочешь истины, ты ее получишь».
«Я хочу истины», — повторил Аркадий, и кораблик вильнул в сторону, его подхватило течением, и затонул он мгновенно, будто скрылся в черной дыре. «Теперь моя очередь», — подумал Аркадий, не очень понимая, принадлежит ли эта мысль ему или Раскиной, или вообще кому-то третьему, в чье тело он неожиданно переместился.
Он еще успел подумать, что, если Подольскому и его сотруднице удалось научиться взглядом передавать собеседнику свои ощущения, то это открытие мирового значения. Следующей мыслью было: «Я не хочу умирать, почему умереть должен я, а этот негодяй Абрам будет жить на белом свете?»..
Аркадий стоял в тесной темной каморке с единственным небольшим оконцем почти под самым потолком. Стекло в окне было пыльным, уже больше года никто не влезал на стоявшую в углу стремянку, чтобы смести пыль. На прошлый Песах это делала Хана, а в этот раз — никто, потому что Хана умерла. По его вине. По моей вине, — подумал Шмуль. Я ее убил. Я не должен был говорить ей всего, что знал сам. Но ведь если бы я промолчал или если бы придумал какую-то отговорку, разве это изменило бы хоть что-нибудь в будущем? Ничего бы это не изменило, я все равно разорился бы, жена узнала бы об этом не тогда, а сейчас, вот и все. Не мог же я изображать из себя Креза, если стал Иовом!
Шмуль вспомнил, как это было. Абрам Подольский обманул его с последней партией товара. «Я тебя не обманывал, — сказал Абрам, — это нормальная деловая операция. Естественно, я держал ее в секрете, какой же иначе я был бы коммерсант?» «А какой же ты теперь друг?» — спросил Шмуль. «При чем здесь дружба? — высокомерно ответил Абрам, не глядя в сторону старого приятеля. — Речь идет о деле, ты еще не оставил сантименты?» И тогда Шмуль понял, что говорить с этим человеком бессмысленно, больше того — вредно и опасно, Абрам упивается победой и, если видит слабость поверженного противника, добивает его, чтобы тот не мучился. Шмуль не хотел, чтобы Абрам его добил.
Но Абрам это сделал.
Шмуль понял тогда, что вместе им с Абрамом на этом свете не жить. Хлопнул ли он дверью, уходя? Скорее всего, нет. Просто ушел, не чуя ног.
А дома поделился с женой свалившимся несчастьем. Он не подумал о том, что для Ханы случившееся станет жизненной катастрофой, куда большей, чем для него самого. Дом, в котором она прожила жизнь, — теперь его не будет. Хава, для которой она искала порядочного жениха и нашла ведь, нашла в приличной и богатой еврейской семье, теперь останется ни с чем, потому что Циммерманы не возьмут в дом дочь разорившегося коммерсанта.
Шмуль рассказал жене о разговоре с Абрамом, не понимая, чем это закончится, — он хотел выговориться и поплакать. О деле поплакать, которому отдал жизнь, а вовсе не о самой жизни.
А Хана плакала именно о жизни.
В ту ночь она слегла, жалуясь на жжение в левой стороне груди, Шмуль поднял с постели Шимона Капытника, врача, пользовавшего семью Шнайдеров много лет, и Шимон, кряхтя, явился, но, увидев больные глаза Ханы, сразу же проснулся и сидел до утра, не умея ничем помочь, разве что разговорами да какими-то пилюлями и компрессами, которые помогали, как мертвому припарки. Ученых слов, сказанных Шимоном, Шмуль не запомнил, уяснил только, что с сердцем очень плохо, и Господь сам решит, что нужно делать в такой ситуации.
Господь решал почти сутки и прибрал Хану к себе в самом начале субботы, когда на небе уже зажглись первые звезды. «Очень неудачно», — сказал потрясенный Шимон, закрывая покойнице глаза. Конечно, Хана ушла не вовремя, теперь ей предстояло лежать на этой кровати до исхода субботы, а на деле — до воскресного утра, потому что ночью раввин Иегуда Гиль не станет читать кадиш.
Шмуль сидел больше суток у тела жены, не вставая даже по нужде. А потом взял револьвер и пошел к Абраму. Он не соображал, что делает, в мыслях было одно: убить негодяя. Кто-то должен был ответить перед Господом за смерть Ханы, и на половине пути до дома Абрама Шмуль понял, что этим кем-то должен быть он сам, а вовсе не подлец Подольский.
Когда Хану несли на кладбище, хлынул дождь, все промокли, Шмуль, не пожелавший встать под зонт, схватил воспаление легких, и это, как ни странно, спасло его тогда от помешательства. Жаль. Помешательство стало бы для него спасением, потому что тогда он не думал бы сейчас ни о погубленном деле, ни о прошедшей без толку жизни, ни о том, что, если он наложит на себя руки, то хуже всех придется дочери его Хаве.
А что оставалось делать?
Ничего.
У самоубийц нет логики. Какая может быть логика в поведении человека, отринувшего этот мир? Жизнь принадлежит Творцу, и лишь Он может взять ее. Но если ты не видишь света вокруг, если не знаешь, как жить и зачем, — разве это твое личное знание, твоя истина и твое решение? Разве это не Творец вкладывает в голову мысли, не свойственные тебе-прежнему? И значит, это не твое, а Его решение, и жизнью своей ты распоряжаешься не потому, что нарушаешь волю Его, но как раз наоборот — потому что стремишься выполнить Его волю, высказанную ясно и однозначно. Если Творец говорит «сделай так», — нужно делать.
Шмуль перекинул веревку через крюк в потолке, сделал петлю, придвинул старый табурет, будто нарочно оставленный когда-то в темном углу кладовой. Все казалось непрочным — веревка, которая порвется, табурет, который непременно сломается, если на него встать обеими ногами… Но самым непрочным был мир вокруг, и Шмуль знал, что, если остаться в этом мире, то все вокруг расползется, растает; веревка выглядела прочнее, чем дом, уже ему не принадлежащий, улица, которая никогда его не любила и считала выскочкой, и все это местечко с его унылой и беспросветной жизнью, и страна эта, Россия, и весь земной шар, и что там еще есть за его пределами…
Шмуль сунул голову в петлю, веревка неприятно царапала кожу, а табурет гнусно скрипел, что-то бормотал, ему было тяжело, но ведь не тяжелее, чем Шмулю. Скрип действовал на нервы, и Шмуль отшвырнул табурет ногой, мгновенно поняв, что это была единственная, связывавшая его с жизнью, опора.
Он почувствовал острую боль, когда сломались шейные позвонки, а потом боль исчезла, он воспарил под потолок, увидел себя болтающимся из стороны в сторону подобно маятнику, удовлетворился этим зрелищем и уплыл — в туннель, к белому пятну, быстро приближавшемуся и ставшему в конце концов круглой дверью в Иное царство, где теперь ему предстояло быть…
На этом все должно было закончиться, и на мгновение Аркадий действительно выпал из сути некоего Шмуля Шнайдера — во всяком случае, он вдруг понял, что сидит на стуле в лаборатории Подольского, и эта женщина, Раскина, высверливает ему во лбу дыру своим пронзительным взглядом. В следующую секунду он опять провалился куда-то, хватая ртом воздух, но, как и в первый раз, не успел испугаться.
Он увидел себя стоящим на покрытом мягкой травой холме, узкая песчаная дорожка вела от вершины к лесу, лес выглядел странно, но суть этой странности Аркадий определить не мог, не это его сейчас занимало. Он был собой: не Шмулем, не Абрамом — Аркадием Винокуром. Навстречу ему поднималась женщина. Она была почти обнажена, лишь легкая набедренная повязка, похожая на венок из полевых цветов, скрывала мягкий темный пушок, почему-то больше всего привлекший расслабленное внимание Аркадия.
Он был своим в этом мире, и он был чужим в то же время, потому что ничего не понимал. Женщина улыбнулась, и улыбка эта вместила в себя все — и призыв, и протест, и приглашение, и нежность, и объяснение всего, что происходило, и чего Аркадий сейчас не помнил, а потому и не хотел никаких объяснений.
Аркадий поплыл по травяной волне, в двух шагах от песчаной тропы, он не хотел оставлять своих следов, потому что не пришел еще в этот мир, он лишь посетил его на правах зрителя. Его здесь ждали, а он медлил и вместо себя посылал чужаков. Мысль эта была отчетливой, но решительно непонятной, а неясности Аркадию не нравились, и он открыл рот, чтобы задать вопрос, но не успел сказать ни слова, ответ возник в его сознании сам:
— Я жду тебя, но ты пришел слишком рано. Ты не можешь здесь оставаться, ты еще не выполнил до конца миссию в своем мире. Уходи.
Это сказала не женщина, губы ее были неподвижны, и мысль — Аркадий был почему-то в этом уверен — тоже принадлежала не ей, это был не ее стиль, она сказала бы не так.
Но женщина услышала, видимо, те же слова, она остановилась, взгляд ее будто споткнулся, а руки сами собой сложились на груди, и движение это было красноречивее любого сказанного вслух слова.
Аркадий отступил на шаг и неожиданно почувствовал жар в ладонях — точно такой же, как недавно, когда произошло… что? Он не помнил. Память рук сохранилась, память мысли — нет. И все исчезло. Все — даже память о происшедшем.
— Не было мотива, — сказал Аркадий и отодвинулся от Виктора, — и вообще ничего не было. Не хочешь ли ты сказать, что и на ее теле обнаружена «ладонь дьявола»?
— Я спросил, о чем вы говорили днем, в лаборатории.
— А я спросил о «ладони»!
— Спокойно, Аркадий. Допрос веду я, ты не забыл об этом?
— Все, о чем мы говорили в лаборатории, включено в доклад, который лежит у тебя в деловом кармане, — сказал Аркадий. — Я должен повторить слово в слово или ты меня от этого избавишь?
— Повторять не нужно, — вздохнул Виктор. — Но еще днем, получив доклад и бегло его просмотрев, я обнаружил заинтересовавшую меня особенность. Особых подозрений у меня в тот момент еще не было, но… Когда ты задал вопрос о генераторах Уринсона, Раскина почему-то ответила невпопад, а ты не переспросил, ты задал следующий вопрос, и он показался мне никак не связанным с предыдущим. Такой сбой тебе, в общем, несвойствен, поэтому я и обратил внимание на хронометраж беседы. Между твоим вопросом о Подольском и бессвязным ответом Раскиной оказалась лакуна в три с половиной минуты. Ты вырезал этот участок беседы, вообразив, видимо, что я буду не очень внимателен. Собственно, так бы наверняка и произошло, если бы я читал доклад, как делаю это обычно — с полным доверием к сотруднику, ведущему расследование… Так о чем вы говорили в те три с половиной минуты?
Виктор был хорошим дознавателем, Аркадий это всегда знал, а теперь лишь получил подтверждение. Гипноз он, видимо, использовал в самом начале разговора, когда Аркадий находился в расслабленном состоянии и не мог сопротивляться. Сейчас Виктору достаточно было произнести кодовое слово (какое же, черт побери? Он все время говорил, говорил…), и у Аркадия начиналось недержание речи, и хорошо бы, если только речи, но ведь и лед памяти взламывался, будто под натиском ледокола, крошки воспоминаний сыпались в разные стороны, а наверх выпирала черная вода, била фонтаном…
«Генрих Натанович хотел войти в одну из собственных инкарнаций?» — спросил он тогда.
Раскина не смотрела в его сторону, но хорошо расслышала вопрос, Аркадий видел, как покраснели ее уши.
«Нет», — сказала она наконец.
«Тогда в чью же?»
«В мою».
«В вашу? Почему — в вашу? Было бы естественно для исследователя и… м… мужчины первый опыт проводить на себе, если уж нужно его проводить… но не на женщине… это не кажется вам…»
«Не кажется. Не нужно делать выводов из неполной информации».
«От вас зависит, будет ли моя информация полной. А выводы мне делать все равно придется, такая работа».
Раскина обернулась, и Аркадий поразился произошедшей в ней перемене. Минуту назад это была обычная женщина, немного даже тусклая в своем неприятии современного стиля. Сейчас перед Аркадием сидела ведьма с горящими глазами — вся личность, вся суть, вся материальная видимость и нематериальная истина Натальи Леонидовны Раскиной сосредоточились во взгляде, и Аркадия неудержимо потянуло вперед, его засасывало, будто водоворотом, и он ничего не мог с собой поделать. На поверхности взгляда будто мотало из стороны в сторону маленький кораблик-мысль, которую Раскина хотела внушить Аркадию: «Ты хочешь истины, ты ее получишь».
«Я хочу истины», — повторил Аркадий, и кораблик вильнул в сторону, его подхватило течением, и затонул он мгновенно, будто скрылся в черной дыре. «Теперь моя очередь», — подумал Аркадий, не очень понимая, принадлежит ли эта мысль ему или Раскиной, или вообще кому-то третьему, в чье тело он неожиданно переместился.
Он еще успел подумать, что, если Подольскому и его сотруднице удалось научиться взглядом передавать собеседнику свои ощущения, то это открытие мирового значения. Следующей мыслью было: «Я не хочу умирать, почему умереть должен я, а этот негодяй Абрам будет жить на белом свете?»..
Аркадий стоял в тесной темной каморке с единственным небольшим оконцем почти под самым потолком. Стекло в окне было пыльным, уже больше года никто не влезал на стоявшую в углу стремянку, чтобы смести пыль. На прошлый Песах это делала Хана, а в этот раз — никто, потому что Хана умерла. По его вине. По моей вине, — подумал Шмуль. Я ее убил. Я не должен был говорить ей всего, что знал сам. Но ведь если бы я промолчал или если бы придумал какую-то отговорку, разве это изменило бы хоть что-нибудь в будущем? Ничего бы это не изменило, я все равно разорился бы, жена узнала бы об этом не тогда, а сейчас, вот и все. Не мог же я изображать из себя Креза, если стал Иовом!
Шмуль вспомнил, как это было. Абрам Подольский обманул его с последней партией товара. «Я тебя не обманывал, — сказал Абрам, — это нормальная деловая операция. Естественно, я держал ее в секрете, какой же иначе я был бы коммерсант?» «А какой же ты теперь друг?» — спросил Шмуль. «При чем здесь дружба? — высокомерно ответил Абрам, не глядя в сторону старого приятеля. — Речь идет о деле, ты еще не оставил сантименты?» И тогда Шмуль понял, что говорить с этим человеком бессмысленно, больше того — вредно и опасно, Абрам упивается победой и, если видит слабость поверженного противника, добивает его, чтобы тот не мучился. Шмуль не хотел, чтобы Абрам его добил.
Но Абрам это сделал.
Шмуль понял тогда, что вместе им с Абрамом на этом свете не жить. Хлопнул ли он дверью, уходя? Скорее всего, нет. Просто ушел, не чуя ног.
А дома поделился с женой свалившимся несчастьем. Он не подумал о том, что для Ханы случившееся станет жизненной катастрофой, куда большей, чем для него самого. Дом, в котором она прожила жизнь, — теперь его не будет. Хава, для которой она искала порядочного жениха и нашла ведь, нашла в приличной и богатой еврейской семье, теперь останется ни с чем, потому что Циммерманы не возьмут в дом дочь разорившегося коммерсанта.
Шмуль рассказал жене о разговоре с Абрамом, не понимая, чем это закончится, — он хотел выговориться и поплакать. О деле поплакать, которому отдал жизнь, а вовсе не о самой жизни.
А Хана плакала именно о жизни.
В ту ночь она слегла, жалуясь на жжение в левой стороне груди, Шмуль поднял с постели Шимона Капытника, врача, пользовавшего семью Шнайдеров много лет, и Шимон, кряхтя, явился, но, увидев больные глаза Ханы, сразу же проснулся и сидел до утра, не умея ничем помочь, разве что разговорами да какими-то пилюлями и компрессами, которые помогали, как мертвому припарки. Ученых слов, сказанных Шимоном, Шмуль не запомнил, уяснил только, что с сердцем очень плохо, и Господь сам решит, что нужно делать в такой ситуации.
Господь решал почти сутки и прибрал Хану к себе в самом начале субботы, когда на небе уже зажглись первые звезды. «Очень неудачно», — сказал потрясенный Шимон, закрывая покойнице глаза. Конечно, Хана ушла не вовремя, теперь ей предстояло лежать на этой кровати до исхода субботы, а на деле — до воскресного утра, потому что ночью раввин Иегуда Гиль не станет читать кадиш.
Шмуль сидел больше суток у тела жены, не вставая даже по нужде. А потом взял револьвер и пошел к Абраму. Он не соображал, что делает, в мыслях было одно: убить негодяя. Кто-то должен был ответить перед Господом за смерть Ханы, и на половине пути до дома Абрама Шмуль понял, что этим кем-то должен быть он сам, а вовсе не подлец Подольский.
Когда Хану несли на кладбище, хлынул дождь, все промокли, Шмуль, не пожелавший встать под зонт, схватил воспаление легких, и это, как ни странно, спасло его тогда от помешательства. Жаль. Помешательство стало бы для него спасением, потому что тогда он не думал бы сейчас ни о погубленном деле, ни о прошедшей без толку жизни, ни о том, что, если он наложит на себя руки, то хуже всех придется дочери его Хаве.
А что оставалось делать?
Ничего.
У самоубийц нет логики. Какая может быть логика в поведении человека, отринувшего этот мир? Жизнь принадлежит Творцу, и лишь Он может взять ее. Но если ты не видишь света вокруг, если не знаешь, как жить и зачем, — разве это твое личное знание, твоя истина и твое решение? Разве это не Творец вкладывает в голову мысли, не свойственные тебе-прежнему? И значит, это не твое, а Его решение, и жизнью своей ты распоряжаешься не потому, что нарушаешь волю Его, но как раз наоборот — потому что стремишься выполнить Его волю, высказанную ясно и однозначно. Если Творец говорит «сделай так», — нужно делать.
Шмуль перекинул веревку через крюк в потолке, сделал петлю, придвинул старый табурет, будто нарочно оставленный когда-то в темном углу кладовой. Все казалось непрочным — веревка, которая порвется, табурет, который непременно сломается, если на него встать обеими ногами… Но самым непрочным был мир вокруг, и Шмуль знал, что, если остаться в этом мире, то все вокруг расползется, растает; веревка выглядела прочнее, чем дом, уже ему не принадлежащий, улица, которая никогда его не любила и считала выскочкой, и все это местечко с его унылой и беспросветной жизнью, и страна эта, Россия, и весь земной шар, и что там еще есть за его пределами…
Шмуль сунул голову в петлю, веревка неприятно царапала кожу, а табурет гнусно скрипел, что-то бормотал, ему было тяжело, но ведь не тяжелее, чем Шмулю. Скрип действовал на нервы, и Шмуль отшвырнул табурет ногой, мгновенно поняв, что это была единственная, связывавшая его с жизнью, опора.
Он почувствовал острую боль, когда сломались шейные позвонки, а потом боль исчезла, он воспарил под потолок, увидел себя болтающимся из стороны в сторону подобно маятнику, удовлетворился этим зрелищем и уплыл — в туннель, к белому пятну, быстро приближавшемуся и ставшему в конце концов круглой дверью в Иное царство, где теперь ему предстояло быть…
На этом все должно было закончиться, и на мгновение Аркадий действительно выпал из сути некоего Шмуля Шнайдера — во всяком случае, он вдруг понял, что сидит на стуле в лаборатории Подольского, и эта женщина, Раскина, высверливает ему во лбу дыру своим пронзительным взглядом. В следующую секунду он опять провалился куда-то, хватая ртом воздух, но, как и в первый раз, не успел испугаться.
Он увидел себя стоящим на покрытом мягкой травой холме, узкая песчаная дорожка вела от вершины к лесу, лес выглядел странно, но суть этой странности Аркадий определить не мог, не это его сейчас занимало. Он был собой: не Шмулем, не Абрамом — Аркадием Винокуром. Навстречу ему поднималась женщина. Она была почти обнажена, лишь легкая набедренная повязка, похожая на венок из полевых цветов, скрывала мягкий темный пушок, почему-то больше всего привлекший расслабленное внимание Аркадия.
Он был своим в этом мире, и он был чужим в то же время, потому что ничего не понимал. Женщина улыбнулась, и улыбка эта вместила в себя все — и призыв, и протест, и приглашение, и нежность, и объяснение всего, что происходило, и чего Аркадий сейчас не помнил, а потому и не хотел никаких объяснений.
Аркадий поплыл по травяной волне, в двух шагах от песчаной тропы, он не хотел оставлять своих следов, потому что не пришел еще в этот мир, он лишь посетил его на правах зрителя. Его здесь ждали, а он медлил и вместо себя посылал чужаков. Мысль эта была отчетливой, но решительно непонятной, а неясности Аркадию не нравились, и он открыл рот, чтобы задать вопрос, но не успел сказать ни слова, ответ возник в его сознании сам:
— Я жду тебя, но ты пришел слишком рано. Ты не можешь здесь оставаться, ты еще не выполнил до конца миссию в своем мире. Уходи.
Это сказала не женщина, губы ее были неподвижны, и мысль — Аркадий был почему-то в этом уверен — тоже принадлежала не ей, это был не ее стиль, она сказала бы не так.
Но женщина услышала, видимо, те же слова, она остановилась, взгляд ее будто споткнулся, а руки сами собой сложились на груди, и движение это было красноречивее любого сказанного вслух слова.
Аркадий отступил на шаг и неожиданно почувствовал жар в ладонях — точно такой же, как недавно, когда произошло… что? Он не помнил. Память рук сохранилась, память мысли — нет. И все исчезло. Все — даже память о происшедшем.
Глава семнадцатая
— Нет, не получается, — с досадой сказал Виктор. В комнате было прохладно, но на лбу Хрусталева выступили капельки пота. — Не получается, — повторил он. — А ведь только это и осталось, маленький отрывок.
— Шмуль, — пробормотал Аркадий, — ты думаешь, это он…
— Шмуль? Почему Шмуль? — спросил Виктор, поднимая брови. — Ты же сказал, что он был лишь орудием!
— Я? — вяло удивился Аркадий. — Когда я это сказал?
— Да только что! — рассердился Виктор. — Продемонстрировать?
Он запустил руку в боковой карман и переключил чип на воспроизведение. Аркадий услышал легкое покашливание и не сразу понял, что это кашляет он сам. Не помню, — мелькнула мысль, — почему не помню? Неужели Виктор устроил блок? Это нечестно…
«И тогда я умер», — произнес печальный голос, Аркадий понимал, что голос принадлежит ему, но все-таки воспринимал сказанное отчужденно, он не только не помнил, что произносил эти слова, но не помнил даже, что картина, которую эти слова описывали, извлечена была из его собственного подсознания.
«Я умер, — сказал голос Аркадия, — а к Абраму отправился не я, хотя тот, кто это сделал, и был мной в тот момент. Я бы не решился. Я ненавидел Абрама, он сломал мне жизнь, и я хотел его убить, но мне это было не нужно, потому что больше всего я не желал опять иметь с ним дело, а это непременно произошло бы, если… Что? (Послышалось чье-то бормотание, видимо, Виктор задал вопрос, но звук его голоса плохо ложился в микрофон, вмонтированный в клапан кармана.) Нет, я был всего лишь орудием. Чьим? Не знаю… Но он правильно выбрал время — тридцать дней после моей смерти. Что? (Опять неразборчивое бормотание) Нет. Нет. Нет! Не могу больше!»
Щелчок. Тишина.
— Это говорил я? — удивленно спросил Аркадий, хотя ответ был очевиден.
— Ты, — буркнул Виктор. — Сначала ты рассказал о том, как Шмуль вешался в своей кладовке… Это ты помнишь?
— Конечно, очень ясная картина, и все, что он при этом думал…
— А потом ты оказался в лаборатории вместе с Раскиной, что-то там произошло, чего нет в записи, ты опять провалился и сказал то, что сейчас услышал.
— Не помню, — покачал головой Аркадий. — У меня… Да, я провалился во второй раз, но что было тогда — не помню. Что-то… Нет. Я подумал, что ты поставил блок…
— Зачем? — жестко спросил Виктор. Хрусталев очень серьезно относился к процедурной стороне любого допроса и, конечно, даже мысль о том, что он мог выйти за пределы дозволенного, показалась ему нелепой или даже провокационной. — Ты же понимаешь, что я не мог этого сделать.
— Значит, блок могла поставить Раскина, — приходя понемногу в себя и начиная рассуждать здраво, сказал Аркадий. — Не мог же я забыть погружение по собственной воле.
— Возможно, — согласился Виктор. — А возможно — нет.
— Что значит — нет? Кто мог сделать это еще, кроме нее и тебя?
— К примеру, тот, с кем ты потом разговаривал и кто подозревал, что тебе известно больше, чем ты хочешь показать.
Намек был более чем прозрачен, и Чухновский, все это время неподвижно стоявший у книжного стеллажа, дернулся будто от пощечины.
— Уважаемый, — сказал раввин, делая шаг вперед, — пожалуйста, выбирайте выражения, если идет запись.
— Идет, идет, — буркнул Виктор. — С вами мы еще разберемся. Обряд произвели вы! И вы хотите сказать, что понятия не имели, какими могут оказаться последствия?
— Возвращение с того света на тридцатый день с целью отомстить убийце — это не из Талмуда, у нас такого нет. Я верю в существование Метатрона и ангелов Господних. Если хотите, я знаю, что они существуют. Но я не знаю, может ли мертвец вернуться в этот мир и заставить жертву выпить яд, если жертва того не желает.
— Вместо жертвы, — напомнил Виктор, — вернулся кто-то другой.
— Тем более! — воскликнул раввин. — У вашего сотрудника начались галлюцинации, вот он и не помнит ничего из того, что сам же придумал.
— Чушь, — с отвращением сказал Виктор. — Вы не знакомы с процедурой. Аркадий не галлюцинировал, это исключено, здесь совсем другая биофизика. И забыть не мог по той причине, что все блоки в этом случае снимаются согласно тем же процедурным правилам. Я сделал это в самом начале.
— Послушайте! — неожиданно подал голос Лев Подольский. — О чем вы говорите? Сидят взрослые люди, на дворе последняя треть двадцать первого века! И разговаривают, будто еще не вышли из средневековой Испании. Ясно же, что все это плод фантазии. Буйной фантазии. Аркадий, да очнитесь же! Вы только что взяли на себя чудовищную вину — признались в убийстве моего брата! Зачем вы это сделали, хотел бы я знать?
— Ваша реплика, — назидательно сказал Виктор, — тоже вошла в протокол, и на суде вам придется давать по этому поводу объяснения. Впредь старайтесь обдумывать свои мысли.
— Я обдумываю! — Подольский все больше выходил из себя. — Я-то обдумываю, а вы? Аркадий, почему вы молчите?
Чего он хочет? — подумал Аркадий. Убийство Генриха Подольского раскрыто, он этого добивался, что ему не нравится?
— Лев Николаевич, — сказал Аркадий, — я готов повторить свое признание. Я убил Генриха Натановича Подольского, потому что он узнал убийцу своего прадеда. Я убил Наталью Леонидовну Раскину, потому что…
Он запнулся, и Виктор наклонился вперед.
— Потому что, — более уверенно произнес Аркадий, — эта женщина сумела вызвать к жизни инкарнацию истинного убийцы.
— Вашу, что ли? — бросил Подольский.
— Мою? Нет, не мою. Я же сказал — истинного убийцы.
— Только что вы признались! — вскричал Подольский, переставший что бы то ни было понимать.
— Признался, — устало сказал Аркадий. — Да выслушайте до конца, черт побери! Признался и признаюсь, что следующей жертвой стала моя жена Алена, потому что она…
Аркадий запнулся — только что он точно знал, почему прикоснулся пылающей ладонью к груди Алены. Он сделал с Аленой то, что… Он знал, но знание испарилось, как только всплыло из подсознания. Испарилось, потому что…
Потому что, разочаровавшись в Алене, Аркадий продолжал любить ее больше жизни. Больше чьей жизни? Алены, которую он убил?
Нельзя, невозможно любить больше жизни, если эта жизнь — не твоя собственная. Но тогда и убивать нужно было себя, если уж невозможно было без этого.
К тому все и шло, — подумал Аркадий. Мысль четко высветилась на сером экране, возникшем перед глазами. Если бы Аркадий обладал эмоциальным складом ума, присущим женщинам и артистам, он наверняка в порыве чувства встал бы сейчас с этого скрипучего дивана, поднял лежавший на столе стилет (почему он там оказался, его там не было, когда Аркадий вошел в квартиру!) и взрезал себе сонную артерию, благо это легко, безболезненно и надежно. Но склад ума у Аркадия был нормальный, мужской, аналитический, недаром он стал следователем, а не художником-портретистом, к чему тоже имел в детстве неоспоримую склонность.
К тому все и шло, — подумал Аркадий. И спросил себя: почему?
Ответ он должен был произнести вслух, чтобы не только себе, но и Виктору обозначить веху для дальнейшего расследования. Расследования того, что еще не случилось, но решение о чем было уже принято без участия сознания.
— Виктор, — хриплым голосом произнес Аркадий, — я знаю, почему я убил Алену, но не могу сформулировать. Помоги мне.
Виктор кивнул. Похоже было, что он получал удовольствие от этой сцены, которую сам и спровоцировал. Он покосился в сторону слишком близко подошедшего Подольского, и тот, натолкнувшись на взгляд, как на забор, по которому пропущен электрический ток, отпрянул и поспешно вернулся на свое место у дверного косяка.
— Елену Анатольевну ты убил в двадцать два часа десять минут, — невыразительно произнес Виктор. — Первое, что приходит в голову: месть за ее измену. Вторая версия, более правильная: участие Алены в одной из ее инкарнаций в событиях, связанных с убийством Абрама…
— Нет! — воскликнул Аркадий. Теперь он действительно знал все. — Метальникова я убил, потому что так захотела Алена. А жену свою — потому что любил… люблю ее больше жизни!
Женщина. Женщина на холме. Женщина, к которой Аркадий протягивал руки и которая улыбалась, поднимаясь ему навстречу. Алена? Совсем не похожа. Где? Где это было? Или будет?
Я люблю тебя, — мысленно произнес Аркадий.
Странно, но он услышал ответ. Голос был низким, но каким-то бесплотным. Этот голос не смог бы прозвучать в комнате и, следовательно, не мог быть услышан, потому что не возбудил бы ни единого колебания в этом затхлом, душном, плотном воздухе.
«Я люблю тебя, — сказала женщина. — Почему тебя приходится ждать?»
— Сейчас, — пробормотал Аркадий. Он говорил это самому себе, потому что сказанного вслух женщина с холма не могла услышать. — Я только закончу здесь…
— О чем ты? — с интересом спросил Виктор.
— Видишь ли, — сказал Аркадий, опуская ноги с дивана на пол, — на деле все с самого начала было повязано на мне. Все случилось из-за меня, Виктор. Все из-за меня! Все!
Аркадия трясло. В комнате стало немыслимо холодно. Сначала — будто в ледяной воде Балтийского моря в лютую зимнюю стужу. Потом — как в холодильнике городского морга, где даже в ватнике, который выдавали посетителям, мороз продирал до костей. И наконец Аркадий ощутил холод, который называют холодом мирового пространства и которого, возможно, не существует на самом деле.
— Что — из-за тебя? — будто сквозь ватную преграду Аркадий услышал настойчивый голос Виктора. — Что, черт побери, из-за тебя?
Напрасно он так, — подумал Аркадий. Виктор начал нервничать, теперь он не сможет правильно ставить вопросы, чтобы держать свидетеля в гипнотической зависимости. Свидетеля? Здесь нет свидетеля. Здесь — убийца. Он, Аркадий. И Виктор хочет понять, почему его сотрудник стал убийцей, да еще и расследовал собственное преступление.
Аркадий знал ответ. Но сейчас, когда холод дошел уже до сердца и вот-вот должен был сковать ледяной коркой мысли, Аркадий не мог ни разглядеть это свое знание, ни, тем более, внятно его сформулировать. Только одно слово, пожалуй, еще не распалось на составные части и не лишилось смысла.
Любовь.
Почему — любовь?
— Любовь, — сказал Аркадий. Или ему показалось, что он сказал это?
Женщина на холме. Женщина на теплом холме. Ясные глаза молодой женщины, так похожие на глаза Алены, но — другие.
— Я люблю тебя, — сказал Аркадий.
Он уже не воспринимал ничего, происходившего в мире Москвы 2074 года, но и иной реальности он не воспринимал тоже, остановившись на половине дороги, как останавливается путник, не видя цели, но зная, что она недалеко, хотя и скрыта в белом и непроглядном тумане.
Виктор подхватил на руки тело Аркадия и охнул под его неожиданной тяжестью.
— Помогите! — вскрикнул он.
Чухновский стоял ближе, да и вообще был человеком более расторопным, чем увалень Подольский. Книгу, которую раввин держал в руке, он просто уронил на пол, чтобы не терять времени. Вдвоем с Виктором они попытались удержать тело Аркадия, бившееся в припадке, напоминавшем эпилептический.
— На пол, — скомандовал Виктор, — и дайте ложку, вон там, в шкафу.
Подольский, пришедший, наконец, в себя, открыл стеклянные дверцы и вытащил большую серебряную ложку из старого сервиза. Виктор с Чухновским положили Аркадия на пол, голова запрокинулась, зубы Аркадий сжал так плотно, что просунуть ложку между ними оказалось невозможно. Впрочем, Виктор понимал, что припадок не имел эпилептической природы, что-то иное происходило с его сотрудником, и началось это будто в ответ на простой вопрос: «Что — из-за тебя?»
Если Аркадий считал себя виновным в цепи смертей, если в себе видел причину, то из этого следовало, что и расследование этих трагедий именно Аркадием было предопределено заранее для законченности конструкции. Цепь событий была закольцована, но понять природу этого кольца Виктор не мог.
Он коснулся щеки Аркадия и отдернул руку. Щека жгла. Не жаром, но холодом. Человеческое тело не могло быть таким холодным. Аркадий не был мертв, тело содрогалось от конвульсий, а на лбу выступили капельки пота. И все же это было холодное тело трупа, пролежавшего в морозильнике Института судебной экспертизы не меньше двух недель при полной вакуум-термальной обработке.
Чухновский тоже, видимо, успел ощутить этот холод, потому что сказал, ни к кому не обращаясь:
— Он исчерпал энергетику. Жар вышел, холод остался.
— Ладонь дьявола? — спросил Виктор понимающе. Сейчас он принимал на веру любые потусторонние силы. Пусть. Потом всему будет дано разумное объяснение.
— Не существует никакого дьявола, — резко сказал раввин. — Я не знаю, почему этот человек убил себя. Я не понимаю таких людей. Я думаю, никто их не понимает. Но вряд ли он тот, на кого призывал кару Генрих Натанович.
Аркадий неожиданно раскрыл глаза, взгляд стал осмысленным, но смотрел Аркадий не на Виктора, а сквозь него.
Губы трупа раздвинулись.
— Я пришел… — сказал он. — Я сделал все и пришел.
Должно быть, это выходил из легких оставшийся воздух, такое бывает после смерти, Виктор это знал, ему было проще поверить именно в это, чем в то, что труп, в котором не билось сердце, способен смотреть, говорить и, следовательно, думать.
Вперед неожиданно выступил Лев Николаевич Подольский.
— Шмуль, — пробормотал Аркадий, — ты думаешь, это он…
— Шмуль? Почему Шмуль? — спросил Виктор, поднимая брови. — Ты же сказал, что он был лишь орудием!
— Я? — вяло удивился Аркадий. — Когда я это сказал?
— Да только что! — рассердился Виктор. — Продемонстрировать?
Он запустил руку в боковой карман и переключил чип на воспроизведение. Аркадий услышал легкое покашливание и не сразу понял, что это кашляет он сам. Не помню, — мелькнула мысль, — почему не помню? Неужели Виктор устроил блок? Это нечестно…
«И тогда я умер», — произнес печальный голос, Аркадий понимал, что голос принадлежит ему, но все-таки воспринимал сказанное отчужденно, он не только не помнил, что произносил эти слова, но не помнил даже, что картина, которую эти слова описывали, извлечена была из его собственного подсознания.
«Я умер, — сказал голос Аркадия, — а к Абраму отправился не я, хотя тот, кто это сделал, и был мной в тот момент. Я бы не решился. Я ненавидел Абрама, он сломал мне жизнь, и я хотел его убить, но мне это было не нужно, потому что больше всего я не желал опять иметь с ним дело, а это непременно произошло бы, если… Что? (Послышалось чье-то бормотание, видимо, Виктор задал вопрос, но звук его голоса плохо ложился в микрофон, вмонтированный в клапан кармана.) Нет, я был всего лишь орудием. Чьим? Не знаю… Но он правильно выбрал время — тридцать дней после моей смерти. Что? (Опять неразборчивое бормотание) Нет. Нет. Нет! Не могу больше!»
Щелчок. Тишина.
— Это говорил я? — удивленно спросил Аркадий, хотя ответ был очевиден.
— Ты, — буркнул Виктор. — Сначала ты рассказал о том, как Шмуль вешался в своей кладовке… Это ты помнишь?
— Конечно, очень ясная картина, и все, что он при этом думал…
— А потом ты оказался в лаборатории вместе с Раскиной, что-то там произошло, чего нет в записи, ты опять провалился и сказал то, что сейчас услышал.
— Не помню, — покачал головой Аркадий. — У меня… Да, я провалился во второй раз, но что было тогда — не помню. Что-то… Нет. Я подумал, что ты поставил блок…
— Зачем? — жестко спросил Виктор. Хрусталев очень серьезно относился к процедурной стороне любого допроса и, конечно, даже мысль о том, что он мог выйти за пределы дозволенного, показалась ему нелепой или даже провокационной. — Ты же понимаешь, что я не мог этого сделать.
— Значит, блок могла поставить Раскина, — приходя понемногу в себя и начиная рассуждать здраво, сказал Аркадий. — Не мог же я забыть погружение по собственной воле.
— Возможно, — согласился Виктор. — А возможно — нет.
— Что значит — нет? Кто мог сделать это еще, кроме нее и тебя?
— К примеру, тот, с кем ты потом разговаривал и кто подозревал, что тебе известно больше, чем ты хочешь показать.
Намек был более чем прозрачен, и Чухновский, все это время неподвижно стоявший у книжного стеллажа, дернулся будто от пощечины.
— Уважаемый, — сказал раввин, делая шаг вперед, — пожалуйста, выбирайте выражения, если идет запись.
— Идет, идет, — буркнул Виктор. — С вами мы еще разберемся. Обряд произвели вы! И вы хотите сказать, что понятия не имели, какими могут оказаться последствия?
— Возвращение с того света на тридцатый день с целью отомстить убийце — это не из Талмуда, у нас такого нет. Я верю в существование Метатрона и ангелов Господних. Если хотите, я знаю, что они существуют. Но я не знаю, может ли мертвец вернуться в этот мир и заставить жертву выпить яд, если жертва того не желает.
— Вместо жертвы, — напомнил Виктор, — вернулся кто-то другой.
— Тем более! — воскликнул раввин. — У вашего сотрудника начались галлюцинации, вот он и не помнит ничего из того, что сам же придумал.
— Чушь, — с отвращением сказал Виктор. — Вы не знакомы с процедурой. Аркадий не галлюцинировал, это исключено, здесь совсем другая биофизика. И забыть не мог по той причине, что все блоки в этом случае снимаются согласно тем же процедурным правилам. Я сделал это в самом начале.
— Послушайте! — неожиданно подал голос Лев Подольский. — О чем вы говорите? Сидят взрослые люди, на дворе последняя треть двадцать первого века! И разговаривают, будто еще не вышли из средневековой Испании. Ясно же, что все это плод фантазии. Буйной фантазии. Аркадий, да очнитесь же! Вы только что взяли на себя чудовищную вину — признались в убийстве моего брата! Зачем вы это сделали, хотел бы я знать?
— Ваша реплика, — назидательно сказал Виктор, — тоже вошла в протокол, и на суде вам придется давать по этому поводу объяснения. Впредь старайтесь обдумывать свои мысли.
— Я обдумываю! — Подольский все больше выходил из себя. — Я-то обдумываю, а вы? Аркадий, почему вы молчите?
Чего он хочет? — подумал Аркадий. Убийство Генриха Подольского раскрыто, он этого добивался, что ему не нравится?
— Лев Николаевич, — сказал Аркадий, — я готов повторить свое признание. Я убил Генриха Натановича Подольского, потому что он узнал убийцу своего прадеда. Я убил Наталью Леонидовну Раскину, потому что…
Он запнулся, и Виктор наклонился вперед.
— Потому что, — более уверенно произнес Аркадий, — эта женщина сумела вызвать к жизни инкарнацию истинного убийцы.
— Вашу, что ли? — бросил Подольский.
— Мою? Нет, не мою. Я же сказал — истинного убийцы.
— Только что вы признались! — вскричал Подольский, переставший что бы то ни было понимать.
— Признался, — устало сказал Аркадий. — Да выслушайте до конца, черт побери! Признался и признаюсь, что следующей жертвой стала моя жена Алена, потому что она…
Аркадий запнулся — только что он точно знал, почему прикоснулся пылающей ладонью к груди Алены. Он сделал с Аленой то, что… Он знал, но знание испарилось, как только всплыло из подсознания. Испарилось, потому что…
Потому что, разочаровавшись в Алене, Аркадий продолжал любить ее больше жизни. Больше чьей жизни? Алены, которую он убил?
Нельзя, невозможно любить больше жизни, если эта жизнь — не твоя собственная. Но тогда и убивать нужно было себя, если уж невозможно было без этого.
К тому все и шло, — подумал Аркадий. Мысль четко высветилась на сером экране, возникшем перед глазами. Если бы Аркадий обладал эмоциальным складом ума, присущим женщинам и артистам, он наверняка в порыве чувства встал бы сейчас с этого скрипучего дивана, поднял лежавший на столе стилет (почему он там оказался, его там не было, когда Аркадий вошел в квартиру!) и взрезал себе сонную артерию, благо это легко, безболезненно и надежно. Но склад ума у Аркадия был нормальный, мужской, аналитический, недаром он стал следователем, а не художником-портретистом, к чему тоже имел в детстве неоспоримую склонность.
К тому все и шло, — подумал Аркадий. И спросил себя: почему?
Ответ он должен был произнести вслух, чтобы не только себе, но и Виктору обозначить веху для дальнейшего расследования. Расследования того, что еще не случилось, но решение о чем было уже принято без участия сознания.
— Виктор, — хриплым голосом произнес Аркадий, — я знаю, почему я убил Алену, но не могу сформулировать. Помоги мне.
Виктор кивнул. Похоже было, что он получал удовольствие от этой сцены, которую сам и спровоцировал. Он покосился в сторону слишком близко подошедшего Подольского, и тот, натолкнувшись на взгляд, как на забор, по которому пропущен электрический ток, отпрянул и поспешно вернулся на свое место у дверного косяка.
— Елену Анатольевну ты убил в двадцать два часа десять минут, — невыразительно произнес Виктор. — Первое, что приходит в голову: месть за ее измену. Вторая версия, более правильная: участие Алены в одной из ее инкарнаций в событиях, связанных с убийством Абрама…
— Нет! — воскликнул Аркадий. Теперь он действительно знал все. — Метальникова я убил, потому что так захотела Алена. А жену свою — потому что любил… люблю ее больше жизни!
Женщина. Женщина на холме. Женщина, к которой Аркадий протягивал руки и которая улыбалась, поднимаясь ему навстречу. Алена? Совсем не похожа. Где? Где это было? Или будет?
Я люблю тебя, — мысленно произнес Аркадий.
Странно, но он услышал ответ. Голос был низким, но каким-то бесплотным. Этот голос не смог бы прозвучать в комнате и, следовательно, не мог быть услышан, потому что не возбудил бы ни единого колебания в этом затхлом, душном, плотном воздухе.
«Я люблю тебя, — сказала женщина. — Почему тебя приходится ждать?»
— Сейчас, — пробормотал Аркадий. Он говорил это самому себе, потому что сказанного вслух женщина с холма не могла услышать. — Я только закончу здесь…
— О чем ты? — с интересом спросил Виктор.
— Видишь ли, — сказал Аркадий, опуская ноги с дивана на пол, — на деле все с самого начала было повязано на мне. Все случилось из-за меня, Виктор. Все из-за меня! Все!
Аркадия трясло. В комнате стало немыслимо холодно. Сначала — будто в ледяной воде Балтийского моря в лютую зимнюю стужу. Потом — как в холодильнике городского морга, где даже в ватнике, который выдавали посетителям, мороз продирал до костей. И наконец Аркадий ощутил холод, который называют холодом мирового пространства и которого, возможно, не существует на самом деле.
— Что — из-за тебя? — будто сквозь ватную преграду Аркадий услышал настойчивый голос Виктора. — Что, черт побери, из-за тебя?
Напрасно он так, — подумал Аркадий. Виктор начал нервничать, теперь он не сможет правильно ставить вопросы, чтобы держать свидетеля в гипнотической зависимости. Свидетеля? Здесь нет свидетеля. Здесь — убийца. Он, Аркадий. И Виктор хочет понять, почему его сотрудник стал убийцей, да еще и расследовал собственное преступление.
Аркадий знал ответ. Но сейчас, когда холод дошел уже до сердца и вот-вот должен был сковать ледяной коркой мысли, Аркадий не мог ни разглядеть это свое знание, ни, тем более, внятно его сформулировать. Только одно слово, пожалуй, еще не распалось на составные части и не лишилось смысла.
Любовь.
Почему — любовь?
— Любовь, — сказал Аркадий. Или ему показалось, что он сказал это?
Женщина на холме. Женщина на теплом холме. Ясные глаза молодой женщины, так похожие на глаза Алены, но — другие.
— Я люблю тебя, — сказал Аркадий.
Он уже не воспринимал ничего, происходившего в мире Москвы 2074 года, но и иной реальности он не воспринимал тоже, остановившись на половине дороги, как останавливается путник, не видя цели, но зная, что она недалеко, хотя и скрыта в белом и непроглядном тумане.
Виктор подхватил на руки тело Аркадия и охнул под его неожиданной тяжестью.
— Помогите! — вскрикнул он.
Чухновский стоял ближе, да и вообще был человеком более расторопным, чем увалень Подольский. Книгу, которую раввин держал в руке, он просто уронил на пол, чтобы не терять времени. Вдвоем с Виктором они попытались удержать тело Аркадия, бившееся в припадке, напоминавшем эпилептический.
— На пол, — скомандовал Виктор, — и дайте ложку, вон там, в шкафу.
Подольский, пришедший, наконец, в себя, открыл стеклянные дверцы и вытащил большую серебряную ложку из старого сервиза. Виктор с Чухновским положили Аркадия на пол, голова запрокинулась, зубы Аркадий сжал так плотно, что просунуть ложку между ними оказалось невозможно. Впрочем, Виктор понимал, что припадок не имел эпилептической природы, что-то иное происходило с его сотрудником, и началось это будто в ответ на простой вопрос: «Что — из-за тебя?»
Если Аркадий считал себя виновным в цепи смертей, если в себе видел причину, то из этого следовало, что и расследование этих трагедий именно Аркадием было предопределено заранее для законченности конструкции. Цепь событий была закольцована, но понять природу этого кольца Виктор не мог.
Он коснулся щеки Аркадия и отдернул руку. Щека жгла. Не жаром, но холодом. Человеческое тело не могло быть таким холодным. Аркадий не был мертв, тело содрогалось от конвульсий, а на лбу выступили капельки пота. И все же это было холодное тело трупа, пролежавшего в морозильнике Института судебной экспертизы не меньше двух недель при полной вакуум-термальной обработке.
Чухновский тоже, видимо, успел ощутить этот холод, потому что сказал, ни к кому не обращаясь:
— Он исчерпал энергетику. Жар вышел, холод остался.
— Ладонь дьявола? — спросил Виктор понимающе. Сейчас он принимал на веру любые потусторонние силы. Пусть. Потом всему будет дано разумное объяснение.
— Не существует никакого дьявола, — резко сказал раввин. — Я не знаю, почему этот человек убил себя. Я не понимаю таких людей. Я думаю, никто их не понимает. Но вряд ли он тот, на кого призывал кару Генрих Натанович.
Аркадий неожиданно раскрыл глаза, взгляд стал осмысленным, но смотрел Аркадий не на Виктора, а сквозь него.
Губы трупа раздвинулись.
— Я пришел… — сказал он. — Я сделал все и пришел.
Должно быть, это выходил из легких оставшийся воздух, такое бывает после смерти, Виктор это знал, ему было проще поверить именно в это, чем в то, что труп, в котором не билось сердце, способен смотреть, говорить и, следовательно, думать.
Вперед неожиданно выступил Лев Николаевич Подольский.