Страница:
— Человеку не дано устанавливать, что есть добро и что есть зло, — сказал Минозис. — Добро — все, что подчиняется законам природы. Зло — все, что отвергает их.
— Значит, до моего появления этот мир вообще не знал зла? — пораженно спросил я.
— Именно так, — согласился Ученый.
— И не было в природе противоречий? — не унимался я.
— Без противоречий нет развития, — заявил Минозис. — Но это противоречия между разными сторонами добра, проявлениями разных законов природы.
— Если не существовало зла, — мне показалось, что я поймал Минозиса на противоречии — том самом, без которого нет развития, — то откуда вам известно это понятие?
— А разве понятие о явлении обязательно должно сопровождаться существованием самого явления? — удивился Ученый.
— Ну как же… — растерялся я. — Если в мире никогда не было, допустим, зеленого крокодила, откуда вам знать о том, что это такое?
— Я не знал, что такое зеленый крокодил, — сказал Минозис, — но вы сказали, и теперь это понятие мне известно..
— Откуда вы можете…
— Энергия познания, Ариман! Бесконечное знание существует в мире объективно, как существуют и законы природы, способные — независимо от нашего желания — перевести энергию познания из потенциального состояния в форму, доступную пониманию.
— Допустим, — прервал я. — Но тогда и энергия моих воспоминаний естественна! Если я помню мой мир…
— Эта энергия разрушает Вселенную! — вскричал Ученый.
Луч его взгляда угас, Минозис больше не хотел говорить со мной. Я протянул свою все еще жаркую ладонь, и Ученый вскрикнул, и вскрикнули Ормузд с Антармом, и закричали остальные мои воины, стоявшие за моей спиной со своим грузом воспоминаний. И еще один крик раздался в моем сознании — крик, ради которого я мог бы отдать все, в том числе и собственную память.
Даэна!
Я обернулся, и это было ошибкой. Взгляд Минозиса стал стальным канатом, упавшим на мои плечи подобно лассо, брошенному искусным ковбоем. Пошевелиться я не мог. Более того, мысли мои тоже застыли. Если нет движения мысли, невозможно вспомнить. Если нет воспоминаний, энергия их не изливается в мир. И тогда…
Ученые победили. Это была моя последняя мысль, медленная и четкая, перед тем, как все перед моими глазами застыло окончательно.
— Значит, до моего появления этот мир вообще не знал зла? — пораженно спросил я.
— Именно так, — согласился Ученый.
— И не было в природе противоречий? — не унимался я.
— Без противоречий нет развития, — заявил Минозис. — Но это противоречия между разными сторонами добра, проявлениями разных законов природы.
— Если не существовало зла, — мне показалось, что я поймал Минозиса на противоречии — том самом, без которого нет развития, — то откуда вам известно это понятие?
— А разве понятие о явлении обязательно должно сопровождаться существованием самого явления? — удивился Ученый.
— Ну как же… — растерялся я. — Если в мире никогда не было, допустим, зеленого крокодила, откуда вам знать о том, что это такое?
— Я не знал, что такое зеленый крокодил, — сказал Минозис, — но вы сказали, и теперь это понятие мне известно..
— Откуда вы можете…
— Энергия познания, Ариман! Бесконечное знание существует в мире объективно, как существуют и законы природы, способные — независимо от нашего желания — перевести энергию познания из потенциального состояния в форму, доступную пониманию.
— Допустим, — прервал я. — Но тогда и энергия моих воспоминаний естественна! Если я помню мой мир…
— Эта энергия разрушает Вселенную! — вскричал Ученый.
Луч его взгляда угас, Минозис больше не хотел говорить со мной. Я протянул свою все еще жаркую ладонь, и Ученый вскрикнул, и вскрикнули Ормузд с Антармом, и закричали остальные мои воины, стоявшие за моей спиной со своим грузом воспоминаний. И еще один крик раздался в моем сознании — крик, ради которого я мог бы отдать все, в том числе и собственную память.
Даэна!
Я обернулся, и это было ошибкой. Взгляд Минозиса стал стальным канатом, упавшим на мои плечи подобно лассо, брошенному искусным ковбоем. Пошевелиться я не мог. Более того, мысли мои тоже застыли. Если нет движения мысли, невозможно вспомнить. Если нет воспоминаний, энергия их не изливается в мир. И тогда…
Ученые победили. Это была моя последняя мысль, медленная и четкая, перед тем, как все перед моими глазами застыло окончательно.
Глава шестнадцатая
В неподвижности мысли сначала родились образы. Они были статичны и друг с другом никак не связаны. Я и запомнить их не мог, потому что ведь и память без мысли, без осознания мертва, как статуя.
В какой-то момент два образа сложились вместе, и это означало, что движение все-таки существует, хотя бы в форме простой физической интерференции. А потом я наконец понял, что живу.
Я ощущал себя статуей Командора, явившейся на свидание к Дон Жуану. Статуей, способной лишь гулко переставлять ноги и извлекать из гортани глухие, ничего не выражавшие звуки.
Леса не было. И травы на холме. И реки. Почему-то в эти первые мгновения я мог четко фиксировать лишь то, чего не было перед моим взглядом. То, что перед ним все-таки было, я начал видеть чуть спустя.
Поле Иалу. Место, где я появился на свет. Дверь в мир.
Я стоял на сухом островке среди болота. Странная мысль материализовалась, потной каплей скатилась со лба и потекла по груди: я пришел в мир заново? Зачем? Чтобы повторить свой путь и еще раз принять свое поражение?
Мне стало страшно, и, должно быть, этот страх окончательно стер пелену с моего сознания.
Я был здесь не один. На островках, отделенных от меня булькавшей жижей, стояли мои солдаты. Метальников усмехался, глядя как я пытаюсь счистить с босых пяток налипшую грязь. Раскина стояла, прикрывая свою небольшую грудь, и смотрела на меня тем же недружелюбным взглядом, какой у нее был, когда я пытался войти в лабораторию Подольского. Старый Абрам Подольский рассматривал меня исподлобья и думал о чем-то своем, а Виктор на соседнем островке был готов к прыжку — он знал, что ничего еще не кончено, а если говорить о нем лично, то все для него только начиналось в этом мире. Как и для Чухновского, которого собственная нагота смущала настолько, что он готов был врасти в землю, стать частью пейзажа, неодушевленным предметом без мыслей и памяти.
Антарм и Ормузд тоже были здесь — пожалуй, только они и были спокойны, потому что понимали происходившее.
— Ну что? — спросил я, обращаясь к мальчишке. — Все сначала? И какой же закон природы закинул нас на это поле? Боде-Тициус или Бойль-Мариотт?
— Ты сыплешь именами из прежнего мира, верно? — сказал Ормузд, к чему-то прислушиваясь.
Со стороны Калгана доносились глухие звуки — это разговаривали друг с другом жители на базарной площади. Интерференция звуковых и мысленных энергий создавала странный эффект — будто большие барабаны возвещали о начале то ли циркового представления, то ли большого сражения.
Я не хотел начинать все заново. Прежде я знал, что мне нужно в этом мире. Сейчас этой цели не существовало. Даэна не ждала меня, и все было бессмысленно.
На краю поля Иалу, по всему его немалому периметру появились темные фигуры, не то чтобы прозрачные, но какие-то смутные, будто энергии мысли было в них больше, чем вещественного содержания. Это были Ученые, среди которых я узнал Фая и Минозиса. Фай все еще казался мне похожим на Генриха Подольского, хотя теперь, глядя не столько на внешность этого человека, сколько в его суть, я понимал, что сходство на самом деле весьма относительное.
— Ариман, — сказал Минозис, я знал, что говорил именно он, но мне казалось, что все Ученые произносят слова в унисон, создавая странное впечатление хора а-капелла. — Этим людям тоже придется покинуть мир.
— Я не вижу здесь… — пробормотал я.
— И не увидите, — резко сказал Минозис, понимая, кого я имел в виду.
Он ошибся. Они все ошиблись. Даэна шла ко мне со стороны далекого леса — не шла, бежала, даже не бежала, а летела низко над землей, будто волшебница из детской сказки, вся в золотом ореоле — то ли это был спутанный ворох мыслей, то ли развевались на ветру ее замечательные волосы.
А следом за ней медленно выступал, полный собственного значения, человек, суть которого я знал. Генрих Натанович Подольский собственной персоной.
Подольский говорил со мной, направив в мою сторону тоненький лучик мысли, неразличимый, если смотреть со стороны.
— Я не мог прийти раньше, — думал Подольский, — извините. Я не помнил себя. Я жил. Моя память вернулась, когда вы потерпели поражение, когда ваша память застыла. Закон сохранения движения — остановив ваши воспоминания, Минозис, не подозревая о том, сдвинул с места мои.
— Даэна, — прошептал я. Слова Подольского многое объясняли, но проходили сейчас мимо моего сознания.
— Аркадий! Господи, Аркаша! Помоги мне, я не успеваю! — я узнал бы этот голос среди миллиона других, я знал этот голос еще когда был мальчишкой, потом слышал каждый день и иногда был уверен, что ненавижу его. Алена. Даэна?
Тремя большими прыжками — на самом деле это не прыжки даже были, а будто взмахи крыльев — Даэна перемахнула через болотную топь и, оказавшись на одном со мной островке, бросилась мне на грудь. Я прижал к себе свою жену и простил ей все, включая собственную неблагодарность. Глаза Алены. Губы Алены. Голос Алены. И самое главное, что было сейчас важнее всего, — память Алены.
— Ты… — бормотал я, — ты ждала меня на холме… с самого начала… с того момента, как я убил тебя…
— Да, да, да.
— Я люблю тебя. Я всегда тебя любил, даже когда ненавидел.
— Да. Да. Да…
— Даже когда ты… с ним…
Я хотел обернуться в сторону Метальникова, но Алена не позволила мне, и я простил ее еще раз.
— Зачем ты назвала себя Даэной? — с упреком спросил я. — Могла бы сказать…
— Я должна была встретить тебя здесь. Я — та, кто встречает. Я не помнила, но понимала, что люблю тебя больше всего, больше жизни…
— И отдала мне эту любовь, — пробормотал я. — Теперь ты не любишь меня?
— Люблю! — сказала Алена. — Ты можешь это понять?
Я мог. Даэна разлюбила меня, отдав энергию своего чувства, но у Алены остались воспоминания, энергия которых исчезнуть не могла. Значит, не могла исчезнуть и ее любовь.
— Ариман! — это был голос Ормузда.
Ситуация на поле Иалу изменилась. Между нами и Учеными появился и вырастал барьер, будто персидский ковер, сотканный из мыслей, которые я не мог прочесть.
Ученые знали что делали. Они собрали на поле Иалу нас всех и теперь методично наращивали давление, замуровывая и носителей инфекции, и зараженных странной болезнью памяти в саркофаге, из которого не было выхода и где нам предстояло существовать… сколько? Неужели вечность?
— Нам не пробиться? — спросил я Ормузда и Антарма, хотя и сам прекрасно знал ответ.
— Нет, — буркнул мальчишка. — Энергия ваших воспоминаний уже частично израсходована. Оставшейся энергии слишком мало.
Барьер увеличивался, края его в вышине начали срастаться — возникал купол.
— Аркадий Валериевич, — это был голос Генриха Подольского, — Наших собственных воспоминаний действительно недостаточно. Без генетической памяти не обойтись.
— О чем вы? — пробормотал я.
— Ормузд! — резко сказал Подольский. — Почему вы не объяснили этому человеку? Вы ведь Учитель, вы обязаны…
— По-вашему, я мог? Не помня того, кем был?
— Сначала не могли, верно, — нетерпеливо сказал Подольский, — но потом, когда Винокур коснулся вас ладонью…
— Я должен был сам понять себя, — твердо сказал Ормузд.
— Абрам, — Подольский обернулся к своему предку, возникшему из-за его спины, — вы-то можете объяснить?
Абрам Подольский кивнул головой и сказал:
— Ведь не сами вы, Аркадий, убили меня. Это сделала ваша память.
— Моя память? — переспросил я, не понимая.
— Да, ваша генетическая память. Не на машине же времени, черт побери, вы оказались в девятнадцатом веке! — вмешался Генрих Подольский. — Вы не знаете, что вашим предком был бедняга Шмуль, покончивший с собой из-за козней Абрама? Да вы вообще копались ли в своей генетической памяти после того, как взошли с поля Иалу? Чем вы тут занимались, Аркадий? Любовь свою искали? Вы и того не понимали тоже, что любовь ваша, и суть ваша — все в вашей памяти, и нигде больше? А меня кто убил? Вы что, и того не поняли, что это тоже сделала ваша память? Все! — неожиданно прервал собственную страстную речь Подольский. — Время кончилось, Аркадий Валериевич. Давайте действовать. Командуйте.
— Командовать? — растерянно произнес я, и в этот момент купол, возведенный Учеными, замкнулся с тихим всхлипом, отделив нас от мира. Должно быть, мне только этого звука недоставало, чтобы понять наконец, что хотел сказать — и сказал, он ведь не говорил обиняками! — Генрих Натанович Подольский, бывший специалист по наследственной памяти и инкарнациям. Не то чтобы пелена упала с моих глаз — точное, кстати говоря, выражение, хотя и излишне литературное, — но я действительно был здесь единственным, кто видел цель, знал смысл и понимал задачу.
— Прорвемся! — сказал я.
— Алена, родная, — сказал я, — ты должна вспомнить все, что было с тобой и с твоими предками, эта память хранится в твоих генах, она по сути бесконечна, потому что тянется из глубины веков.
— Виктор, — сказал я. — Спасибо, что не предал меня. Теперь вспомни. Себя, и своего отца, заключенного в тебе, и свою мать, и бабушек, и дедов, и жившего в пятнадцатом веке разбойника, твоего предка, ты сам рассказывал мне об этом семейном предании…
— Ребе, — сказал я. — Вы можете сделать для нас — и для себя тоже — больше других. Вы знаете еврейскую Тору, а эта память поистине бесконечна. Энергии, заключенной в духовной сути Ветхого завета, должно хватить, чтобы изменить планету. Вы понимаете, чего я хочу от вас?
— Конечно, — кивнул раввин. — Должно быть, впервые после Моше рабейну великая энергия Книги способна физически изменить мир.
— Наталья Леонидовна, — сказал я. — Жаль, что мы с вами так мало общались, но если вы здесь, значит, что-то есть и в вашей памяти, без чего нам не обойтись…
Улыбка Натальи Леонидовны оказалась удивительно светлой, я помнил Раскину во время нашего разговора в лаборатории — она была страстна, упорна, умна, все, что угодно, но я не смог бы назвать эту женщину светлой. Сейчас она была именно такой — внутренняя энергия искала выхода и становилась золотистым сиянием.
— Да, — просто сказала Раскина. — Моя память открыта для меня до самого начала времен. Видите ли, я успела сделать больше, чем Генрих, и вы, видимо, это почувствовали.
— Что значит — до начала времен? — требовательно спросил Генрих Подольский. — Мы работали вместе…
Он не закончил фразу — мысль Натальи Леонидовны стала ясна всем, а Подольскому открылись и такие детали, которые для меня были всего лишь красивым узором на поверхности прекрасного персидского ковра. Раскиной удалось возбудить не просто генетическую память разумного существа, но даже память формы. Она смогла вспомнить, как была камнем, лежавшим на краю вулканического кратера за миллиард лет до появления жизни на Земле. Атомы, входившие в состав камня, стали впоследствии элементами конструкций других камней, и песчаных пляжей, и торфяников, и древесной коры, и первых амеб, а потом — длинной чередой — чего только не было в памяти этой женщины! Поистине бесконечная энергия, и я теперь уже почти без страха смотрел на сомкнувшийся над нами купол. Прорвемся.
А ведь с нами были еще Абрам Подольский, смотревший вокруг умными глазами, и мой недруг Метальников, не поднимавший глаз от кипевшей поверхности болота. А еще Ормузд, мой Учитель, и Антарм, мой Следователь — единственные среди нас, кто так и не впомнили, кем были прежде.
Купол над нашими головами неожиданно раскалился докрасна, с неба, будто страшный летний самум, упал жар, он обнял меня, схватил меня за руки, сжал мои плечи, судорогой сковал ноги. Сначала мне показалось, что это духовный жар, жар чьей-то души, но в следующее мгновение я понял, что ошибся — с полей Иалу поднялись мощные испарения, это испарялись от жара еще не всплывшие и никогда уже не всплывущие сущности. Стоны их давили мне на уши, на виски, я и сам готов был застонать, я растерялся, и хотя должен был командовать своим немногочисленным войском, но не был способен не только сказать что-то путное, но даже и связно подумать.
— Вспоминайте! — раздался над полями Иалу раскатистый голос — может быть, даже мой собственный. Возможно, именно такой голос призывал когда-то Моисея подняться на гору Синай.
Первым отреагировал Метальников. Может быть, привычка подчиняться приказам была его второй или даже первой натурой. Приказано было вспоминать — и он вспомнил. Метальников понимал, что для отражения атаки нужно много энергии, и он вспомнил сразу все. Я не представлял, как это вообще было возможно: вместить в миг воспоминаний всю жизнь, причем не только свою, но и всех своих предков.
Для нас, только приходивших в себя, это выглядело, как взрыв — там, где только что стоял бывший майор российского спецназа, возникла огненная фигура, отдаленно похожая на человека, в следующую секунду огонь рванулся вверх, пробил купол в зените, истончился и с шипением угас — на землю посыпался пепел, и я, даже не приглядываясь, видел, что это падали обрывки воспоминаний — разрозненных, непонятных и несоединимых, как несоединимы друг с другом мельчайшие осколки вдребезги разбитой чашки.
На островке, где только что стоял Метальников, осталась только выжженная и еще более сухая, чем прежде, земля.
— Влад…
Это не мог быть голос Алены. Это не мог быть голос моей Даэны, моей богини. Она любила меня. Она не могла так…
Тогда я понял, что это был мой голос.
После того, как Метальников угас, будто молния, отдавшая весь свой заряд, в мире под куполом стало темно, как в лесу под звездами, и только в зените, там, куда ушла сущность Влада, алело четкое круглое пятно.
Мне на ладонь спланировала пылинка, и я поднес ее к глазам. Это было очень небольшое воспоминание, секунда жизни.
Я — Владик Метальников — стоял в углу и держал в руке биодискету, я помнил, что читал философскую работу Бергмана, чтение вовсе мне не по возрасту, но очень хотелось, и потому, когда на плечо легла тяжелая рука отца, я не сразу вернулся к реальности. А вернувшись, понял, что сейчас буду бит — отец терпеть не мог, когда кто-то копался в его архиве. Я стоял в углу, глядел на отца ненавидящим взглядом, а рука его все поднималась, поднималась, поднималась…
Пылинка скатилась с моей ладони.
— Аркадий! — услышал я предостерегающий возглас. Кричали, по-моему, все, даже Абрам Подольский, стоявший вдалеке отрешенной статуей.
Купол опускался, как шар, из которого выходил воздух. Впечатление было таким, будто Мельников пробил вполне материальную дыру, давление (чего? мысли? воздуха? памяти?) снаружи оказалось больше внутреннего, и теперь материя опадала, сжималась, и я не знал — победа это или поражение.
Раздавит нас сейчас или всего лишь накроет невесомой тканью?
— Ариман! — это был голос Минозиса. — Ариман! Вы не можете победить! Неужели вы думаете, что даже вместе способны противостоять мирозданию? Энергия вашей памяти не бесконечна. Мы не позволим погубить мир…
Не знаю, как удалось Алене перепрыгнуть с площадки, на которой она стояла, — просто я обнаружил вдруг, что жена прижимается ко мне, и руки ее обнимают меня, и мысли ее сцепились с моими так, что даже если кому-нибудь удалось бы отзделить друг от друга наши тела, то с мыслями, с сущностями нашими никто не смог бы справиться — невозможно разделить неделимую частицу, название которой и придумывать было не нужно, потому что оно существовало всегда: Любовь.
И память наша тоже стала единой сутью. В физике это, насколько я помнил, называлось резонансом. Как это называлось здесь, я не знал, а обращаться с вопросом к Ормузду не было времени.
— Нет! — воскликнул я. — Не нарушать законы пришли мы, но соблюдать их. Не погубить, но спасти!
На периферии сознания мелькнуло, что это не моя мысль.
— Истинное зло, — твердо сказал я, прислушиваясь к ощущениям, которые рождались в глубине подсознания и были мне прежде неизвестны, — истинное зло — это неспособность помнить. Истинное зло — когда собственную ответственность за себя, свой народ, свою землю и свою Вселенную перекладываешь на законы природы, созданные не тобой и не тобой управляемые. Истинное зло — когда уничтожаешь новое потому, что оно представляется странным. Зло — убить любовь.
— Вы ошибаетесь, Ариман, — грустно сказал Минозис, и я неожиданно увидел Ученого: он стоял на одном из островков, переступая с ноги на ногу, чтобы удержать равновесие.
— Вы ошибаетесь, — продолжал Ученый, в словах его была грусть, опадавшая темной пылью и оседавшая на островке, Минозис не мог сдержать своих чувств, и мне даже стало жаль его, он действительно думал то, что говорил, а говорил только то, в чем был уверен. — Добро — это то, что происходит в мире согласно его природным законам. Зло — то, что законам противоречит, что заставляет их изменяться и, следовательно, изменяет Вселенную. До вашего явления, Ариман, в мире не было и не могло быть зла. Вы пришли, чтобы все изменить. В замкнутой и равновесной энергетической системе не должно быть иных видов энергии, кроме уже существующих. Вы принесли другую энергию, энергию памяти.
— Ну и что? — искренне удивился я. — Память — благо. Разве у этого мира нет своей истории? История — это память.
— Не играйте словами, Ариман, — возразил Минозис. — Энергия исторической памяти не вносится в мир извне, она возникает из энергии действия, сложенной с энергией поступательного движения в будущее.
Ученый сделал резкое движение — возможно, в голову ему пришла какая-то мысль, и он хотел удержать ее. Минозис замахал руками, будто птица, которая хочет взлететь, и неожиданно потеряв равновесие, свалился с островка в черную жижу поля Иалу, мгновенно поглотившую его. Даже кругов не осталось, только легкий всхлип. Неужели, — подумал я, — так уходят из этого мира?
— Нет, — сказал Ормузд, — так из мира не уходят. Ученый вернулся. Разговор окончен. Сейчас…
Учитель не закончил фразы. Купол обрушился на меня всей своей тяжестью, Алена еще сильнее прижалась ко мне — под бесконечно тяжелым одеялом купола мы были с ней одни. В этот миг, объединивший все мгновения обеих наших Вселенной с начала времен, я почувствовал, что мы с Аленой всегда были вместе и всегда — одни. Мы были с ней первыми мужчиной и женщиной, не понимавшими еще, что такое любовь, но знавшими, что нет в мире никого дороже друг друга. Мы были с ней Антонием и Клеопатрой, Парисом и Еленой, Фаустом и Гретхен, Тристаном и Изольдой, и даже Ромео с Джульеттой, которые никогда не существовали в реальности, начав жить не в мире, но сразу — в памяти человеческой. Мы были миллиардами мужчин и женщин, что любили друг друга с истока времен. Мы были миллионами из них, отдавшими за любовь свои жизни. И тысячами, кому довелось изменить своей любовью течение истории.
Мы были сами собой, но мы сами собой уже не были. Мы превратились в собственную память и стали мостом, соединившим два мира — тот, в котором мы родились, и тот, из которого теперь уходили в небытие.
Мы были одни, хотя я и понимал краем сознания, еще не обратившегося в память, что рядом уходили в небытие, становились памятью мои воины — Виктор, Чухновский, Ормузд, Антарм, Абрам Подольский, и Раскина, которая (я это ощутил мгновенным зрением и удовлетворенно улыбнулся) приникла к Генриху, отдав ему все то, что я сейчас отдавал Алене, и получая от него все, что я от Алены получал.
А потом сознание растворилось в памяти окончательно, и я — точнее, мы с Аленой, поскольку были теперь единым целым — увидел мир, каким он был на самом деле. Я только не знал, какой мир я видел — тот, где я родился, или другой, из которого сейчас уходил.
Планеты обращались вокруг звезд, звезды объединялись в галактики, а галактики разбегались во все стороны, и гнала их сила, названия которой я не знал, но суть которой была для меня ясна — суть была: память. Память о том мире, который был прежде и который перестал существовать, чтобы возникла новая Вселенная.
Я понял наконец, почему Ученые так не хотели моего явления в мир. Память о прошлом была той силой, что заставляла мироздание расширяться. Наша память добавляла новый импульс. Этот импульс нарушал равновесие.
— Ты видишь теперь? — это был голос Ормузда, Учителя, так хотевшего научить меня добру — природным законам, управлявшим этим миром.
— Вижу, — пробормотал я. — Поздно, Ормузд. Что сделано, то сделано. К тому же, мы проиграли.
В последний миг — я понимал, что ухожу из этой жизни, как уже уходил однажды из той — память сжалась до утлого мгновения, и я вернулся в себя: так перед смертью человека отпускает мучившая его боль, и он вдруг обнаруживает, что стал ребенком, и что все так хорошо вокруг, и игрушки, и мама…
Я стоял на берегу залива, а за морем садилось солнце. Песок был уже прохладным, а легкий бриз принес тонкий запах цветов акации — казалось, будто так пахнет солнце. Это был берег Апшерона, меня привозили сюда родители, когда мне исполнилось восемь, мы отдыхали в маленьком домике и сами готовили себе еду — я говорю «сами», потому что и мне доставалась часть работы: приносить щепки для костра, на котором отец жарил изумительное по вкусу мясо, какого я не ел больше никогда.
Я обернулся, воображая, что сейчас увижу маму с картофелечисткой в руке, и отца, разжигавшего пламя от падавших с солнца закатных искр. Темный женский силуэт на фоне уже темного восточного неба был знаком мне настолько, что я ошибся:
— Мама, — сказал я и понял — это была Алена.
— Алена, — сказал я, — почему ты…
Я не договорил. Я был еще мальчиком и не знал женщин, кроме собственной матери, которую, конечно, не знал тоже — разве только ее любовь ко мне, ту часть ее сути, что была обращена в мою сторону и доступна моему детскому сознанию. Но я был и собой — человеком, знавшим, что умирает во второй раз. Я хотел спросить у Алены, почему в этот момент она оставила меня, стояла рядом, смотрела…
Нет, это было всего лишь отражение в зеркале неба. Мы были вместе, и когда солнце взорвалось, а раскаленные ошметки светила впились мне в мозг, я знал, что и в новом мире мы с Аленой будем вместе. Теперь — навсегда.
Почему я был так уверен в этом? Почему я вообще был уверен в том, что смерть — всего лишь переход из мира в мир?
— Барух ата адонай… — я узнал голос Виктора, а голос раввина Чухновского повторил:
— Благословен будь, господь наш…
Последним усилием я попытался дотянуться до этих голосов, оставшихся на самом деле лишь на дне моей памяти, но сил было недостаточно.
Я умер, и последним моим ощущением был запах цветов акации: запах мамы, запах Алены, запах любви. А последней мыслью — сожаление о том, что прошло, и о том, что осталось непонятым, и о том, что я так и не сделал того, для чего был призван.
Призван — кем?
Эта мысль уже была не моей, память впитала ее и оставила в мире.
В какой-то момент два образа сложились вместе, и это означало, что движение все-таки существует, хотя бы в форме простой физической интерференции. А потом я наконец понял, что живу.
Я ощущал себя статуей Командора, явившейся на свидание к Дон Жуану. Статуей, способной лишь гулко переставлять ноги и извлекать из гортани глухие, ничего не выражавшие звуки.
Леса не было. И травы на холме. И реки. Почему-то в эти первые мгновения я мог четко фиксировать лишь то, чего не было перед моим взглядом. То, что перед ним все-таки было, я начал видеть чуть спустя.
Поле Иалу. Место, где я появился на свет. Дверь в мир.
Я стоял на сухом островке среди болота. Странная мысль материализовалась, потной каплей скатилась со лба и потекла по груди: я пришел в мир заново? Зачем? Чтобы повторить свой путь и еще раз принять свое поражение?
Мне стало страшно, и, должно быть, этот страх окончательно стер пелену с моего сознания.
Я был здесь не один. На островках, отделенных от меня булькавшей жижей, стояли мои солдаты. Метальников усмехался, глядя как я пытаюсь счистить с босых пяток налипшую грязь. Раскина стояла, прикрывая свою небольшую грудь, и смотрела на меня тем же недружелюбным взглядом, какой у нее был, когда я пытался войти в лабораторию Подольского. Старый Абрам Подольский рассматривал меня исподлобья и думал о чем-то своем, а Виктор на соседнем островке был готов к прыжку — он знал, что ничего еще не кончено, а если говорить о нем лично, то все для него только начиналось в этом мире. Как и для Чухновского, которого собственная нагота смущала настолько, что он готов был врасти в землю, стать частью пейзажа, неодушевленным предметом без мыслей и памяти.
Антарм и Ормузд тоже были здесь — пожалуй, только они и были спокойны, потому что понимали происходившее.
— Ну что? — спросил я, обращаясь к мальчишке. — Все сначала? И какой же закон природы закинул нас на это поле? Боде-Тициус или Бойль-Мариотт?
— Ты сыплешь именами из прежнего мира, верно? — сказал Ормузд, к чему-то прислушиваясь.
Со стороны Калгана доносились глухие звуки — это разговаривали друг с другом жители на базарной площади. Интерференция звуковых и мысленных энергий создавала странный эффект — будто большие барабаны возвещали о начале то ли циркового представления, то ли большого сражения.
Я не хотел начинать все заново. Прежде я знал, что мне нужно в этом мире. Сейчас этой цели не существовало. Даэна не ждала меня, и все было бессмысленно.
На краю поля Иалу, по всему его немалому периметру появились темные фигуры, не то чтобы прозрачные, но какие-то смутные, будто энергии мысли было в них больше, чем вещественного содержания. Это были Ученые, среди которых я узнал Фая и Минозиса. Фай все еще казался мне похожим на Генриха Подольского, хотя теперь, глядя не столько на внешность этого человека, сколько в его суть, я понимал, что сходство на самом деле весьма относительное.
— Ариман, — сказал Минозис, я знал, что говорил именно он, но мне казалось, что все Ученые произносят слова в унисон, создавая странное впечатление хора а-капелла. — Этим людям тоже придется покинуть мир.
— Я не вижу здесь… — пробормотал я.
— И не увидите, — резко сказал Минозис, понимая, кого я имел в виду.
Он ошибся. Они все ошиблись. Даэна шла ко мне со стороны далекого леса — не шла, бежала, даже не бежала, а летела низко над землей, будто волшебница из детской сказки, вся в золотом ореоле — то ли это был спутанный ворох мыслей, то ли развевались на ветру ее замечательные волосы.
А следом за ней медленно выступал, полный собственного значения, человек, суть которого я знал. Генрих Натанович Подольский собственной персоной.
Подольский говорил со мной, направив в мою сторону тоненький лучик мысли, неразличимый, если смотреть со стороны.
— Я не мог прийти раньше, — думал Подольский, — извините. Я не помнил себя. Я жил. Моя память вернулась, когда вы потерпели поражение, когда ваша память застыла. Закон сохранения движения — остановив ваши воспоминания, Минозис, не подозревая о том, сдвинул с места мои.
— Даэна, — прошептал я. Слова Подольского многое объясняли, но проходили сейчас мимо моего сознания.
— Аркадий! Господи, Аркаша! Помоги мне, я не успеваю! — я узнал бы этот голос среди миллиона других, я знал этот голос еще когда был мальчишкой, потом слышал каждый день и иногда был уверен, что ненавижу его. Алена. Даэна?
Тремя большими прыжками — на самом деле это не прыжки даже были, а будто взмахи крыльев — Даэна перемахнула через болотную топь и, оказавшись на одном со мной островке, бросилась мне на грудь. Я прижал к себе свою жену и простил ей все, включая собственную неблагодарность. Глаза Алены. Губы Алены. Голос Алены. И самое главное, что было сейчас важнее всего, — память Алены.
— Ты… — бормотал я, — ты ждала меня на холме… с самого начала… с того момента, как я убил тебя…
— Да, да, да.
— Я люблю тебя. Я всегда тебя любил, даже когда ненавидел.
— Да. Да. Да…
— Даже когда ты… с ним…
Я хотел обернуться в сторону Метальникова, но Алена не позволила мне, и я простил ее еще раз.
— Зачем ты назвала себя Даэной? — с упреком спросил я. — Могла бы сказать…
— Я должна была встретить тебя здесь. Я — та, кто встречает. Я не помнила, но понимала, что люблю тебя больше всего, больше жизни…
— И отдала мне эту любовь, — пробормотал я. — Теперь ты не любишь меня?
— Люблю! — сказала Алена. — Ты можешь это понять?
Я мог. Даэна разлюбила меня, отдав энергию своего чувства, но у Алены остались воспоминания, энергия которых исчезнуть не могла. Значит, не могла исчезнуть и ее любовь.
— Ариман! — это был голос Ормузда.
Ситуация на поле Иалу изменилась. Между нами и Учеными появился и вырастал барьер, будто персидский ковер, сотканный из мыслей, которые я не мог прочесть.
Ученые знали что делали. Они собрали на поле Иалу нас всех и теперь методично наращивали давление, замуровывая и носителей инфекции, и зараженных странной болезнью памяти в саркофаге, из которого не было выхода и где нам предстояло существовать… сколько? Неужели вечность?
— Нам не пробиться? — спросил я Ормузда и Антарма, хотя и сам прекрасно знал ответ.
— Нет, — буркнул мальчишка. — Энергия ваших воспоминаний уже частично израсходована. Оставшейся энергии слишком мало.
Барьер увеличивался, края его в вышине начали срастаться — возникал купол.
— Аркадий Валериевич, — это был голос Генриха Подольского, — Наших собственных воспоминаний действительно недостаточно. Без генетической памяти не обойтись.
— О чем вы? — пробормотал я.
— Ормузд! — резко сказал Подольский. — Почему вы не объяснили этому человеку? Вы ведь Учитель, вы обязаны…
— По-вашему, я мог? Не помня того, кем был?
— Сначала не могли, верно, — нетерпеливо сказал Подольский, — но потом, когда Винокур коснулся вас ладонью…
— Я должен был сам понять себя, — твердо сказал Ормузд.
— Абрам, — Подольский обернулся к своему предку, возникшему из-за его спины, — вы-то можете объяснить?
Абрам Подольский кивнул головой и сказал:
— Ведь не сами вы, Аркадий, убили меня. Это сделала ваша память.
— Моя память? — переспросил я, не понимая.
— Да, ваша генетическая память. Не на машине же времени, черт побери, вы оказались в девятнадцатом веке! — вмешался Генрих Подольский. — Вы не знаете, что вашим предком был бедняга Шмуль, покончивший с собой из-за козней Абрама? Да вы вообще копались ли в своей генетической памяти после того, как взошли с поля Иалу? Чем вы тут занимались, Аркадий? Любовь свою искали? Вы и того не понимали тоже, что любовь ваша, и суть ваша — все в вашей памяти, и нигде больше? А меня кто убил? Вы что, и того не поняли, что это тоже сделала ваша память? Все! — неожиданно прервал собственную страстную речь Подольский. — Время кончилось, Аркадий Валериевич. Давайте действовать. Командуйте.
— Командовать? — растерянно произнес я, и в этот момент купол, возведенный Учеными, замкнулся с тихим всхлипом, отделив нас от мира. Должно быть, мне только этого звука недоставало, чтобы понять наконец, что хотел сказать — и сказал, он ведь не говорил обиняками! — Генрих Натанович Подольский, бывший специалист по наследственной памяти и инкарнациям. Не то чтобы пелена упала с моих глаз — точное, кстати говоря, выражение, хотя и излишне литературное, — но я действительно был здесь единственным, кто видел цель, знал смысл и понимал задачу.
— Прорвемся! — сказал я.
— Алена, родная, — сказал я, — ты должна вспомнить все, что было с тобой и с твоими предками, эта память хранится в твоих генах, она по сути бесконечна, потому что тянется из глубины веков.
— Виктор, — сказал я. — Спасибо, что не предал меня. Теперь вспомни. Себя, и своего отца, заключенного в тебе, и свою мать, и бабушек, и дедов, и жившего в пятнадцатом веке разбойника, твоего предка, ты сам рассказывал мне об этом семейном предании…
— Ребе, — сказал я. — Вы можете сделать для нас — и для себя тоже — больше других. Вы знаете еврейскую Тору, а эта память поистине бесконечна. Энергии, заключенной в духовной сути Ветхого завета, должно хватить, чтобы изменить планету. Вы понимаете, чего я хочу от вас?
— Конечно, — кивнул раввин. — Должно быть, впервые после Моше рабейну великая энергия Книги способна физически изменить мир.
— Наталья Леонидовна, — сказал я. — Жаль, что мы с вами так мало общались, но если вы здесь, значит, что-то есть и в вашей памяти, без чего нам не обойтись…
Улыбка Натальи Леонидовны оказалась удивительно светлой, я помнил Раскину во время нашего разговора в лаборатории — она была страстна, упорна, умна, все, что угодно, но я не смог бы назвать эту женщину светлой. Сейчас она была именно такой — внутренняя энергия искала выхода и становилась золотистым сиянием.
— Да, — просто сказала Раскина. — Моя память открыта для меня до самого начала времен. Видите ли, я успела сделать больше, чем Генрих, и вы, видимо, это почувствовали.
— Что значит — до начала времен? — требовательно спросил Генрих Подольский. — Мы работали вместе…
Он не закончил фразу — мысль Натальи Леонидовны стала ясна всем, а Подольскому открылись и такие детали, которые для меня были всего лишь красивым узором на поверхности прекрасного персидского ковра. Раскиной удалось возбудить не просто генетическую память разумного существа, но даже память формы. Она смогла вспомнить, как была камнем, лежавшим на краю вулканического кратера за миллиард лет до появления жизни на Земле. Атомы, входившие в состав камня, стали впоследствии элементами конструкций других камней, и песчаных пляжей, и торфяников, и древесной коры, и первых амеб, а потом — длинной чередой — чего только не было в памяти этой женщины! Поистине бесконечная энергия, и я теперь уже почти без страха смотрел на сомкнувшийся над нами купол. Прорвемся.
А ведь с нами были еще Абрам Подольский, смотревший вокруг умными глазами, и мой недруг Метальников, не поднимавший глаз от кипевшей поверхности болота. А еще Ормузд, мой Учитель, и Антарм, мой Следователь — единственные среди нас, кто так и не впомнили, кем были прежде.
Купол над нашими головами неожиданно раскалился докрасна, с неба, будто страшный летний самум, упал жар, он обнял меня, схватил меня за руки, сжал мои плечи, судорогой сковал ноги. Сначала мне показалось, что это духовный жар, жар чьей-то души, но в следующее мгновение я понял, что ошибся — с полей Иалу поднялись мощные испарения, это испарялись от жара еще не всплывшие и никогда уже не всплывущие сущности. Стоны их давили мне на уши, на виски, я и сам готов был застонать, я растерялся, и хотя должен был командовать своим немногочисленным войском, но не был способен не только сказать что-то путное, но даже и связно подумать.
— Вспоминайте! — раздался над полями Иалу раскатистый голос — может быть, даже мой собственный. Возможно, именно такой голос призывал когда-то Моисея подняться на гору Синай.
Первым отреагировал Метальников. Может быть, привычка подчиняться приказам была его второй или даже первой натурой. Приказано было вспоминать — и он вспомнил. Метальников понимал, что для отражения атаки нужно много энергии, и он вспомнил сразу все. Я не представлял, как это вообще было возможно: вместить в миг воспоминаний всю жизнь, причем не только свою, но и всех своих предков.
Для нас, только приходивших в себя, это выглядело, как взрыв — там, где только что стоял бывший майор российского спецназа, возникла огненная фигура, отдаленно похожая на человека, в следующую секунду огонь рванулся вверх, пробил купол в зените, истончился и с шипением угас — на землю посыпался пепел, и я, даже не приглядываясь, видел, что это падали обрывки воспоминаний — разрозненных, непонятных и несоединимых, как несоединимы друг с другом мельчайшие осколки вдребезги разбитой чашки.
На островке, где только что стоял Метальников, осталась только выжженная и еще более сухая, чем прежде, земля.
— Влад…
Это не мог быть голос Алены. Это не мог быть голос моей Даэны, моей богини. Она любила меня. Она не могла так…
Тогда я понял, что это был мой голос.
После того, как Метальников угас, будто молния, отдавшая весь свой заряд, в мире под куполом стало темно, как в лесу под звездами, и только в зените, там, куда ушла сущность Влада, алело четкое круглое пятно.
Мне на ладонь спланировала пылинка, и я поднес ее к глазам. Это было очень небольшое воспоминание, секунда жизни.
Я — Владик Метальников — стоял в углу и держал в руке биодискету, я помнил, что читал философскую работу Бергмана, чтение вовсе мне не по возрасту, но очень хотелось, и потому, когда на плечо легла тяжелая рука отца, я не сразу вернулся к реальности. А вернувшись, понял, что сейчас буду бит — отец терпеть не мог, когда кто-то копался в его архиве. Я стоял в углу, глядел на отца ненавидящим взглядом, а рука его все поднималась, поднималась, поднималась…
Пылинка скатилась с моей ладони.
— Аркадий! — услышал я предостерегающий возглас. Кричали, по-моему, все, даже Абрам Подольский, стоявший вдалеке отрешенной статуей.
Купол опускался, как шар, из которого выходил воздух. Впечатление было таким, будто Мельников пробил вполне материальную дыру, давление (чего? мысли? воздуха? памяти?) снаружи оказалось больше внутреннего, и теперь материя опадала, сжималась, и я не знал — победа это или поражение.
Раздавит нас сейчас или всего лишь накроет невесомой тканью?
— Ариман! — это был голос Минозиса. — Ариман! Вы не можете победить! Неужели вы думаете, что даже вместе способны противостоять мирозданию? Энергия вашей памяти не бесконечна. Мы не позволим погубить мир…
Не знаю, как удалось Алене перепрыгнуть с площадки, на которой она стояла, — просто я обнаружил вдруг, что жена прижимается ко мне, и руки ее обнимают меня, и мысли ее сцепились с моими так, что даже если кому-нибудь удалось бы отзделить друг от друга наши тела, то с мыслями, с сущностями нашими никто не смог бы справиться — невозможно разделить неделимую частицу, название которой и придумывать было не нужно, потому что оно существовало всегда: Любовь.
И память наша тоже стала единой сутью. В физике это, насколько я помнил, называлось резонансом. Как это называлось здесь, я не знал, а обращаться с вопросом к Ормузду не было времени.
— Нет! — воскликнул я. — Не нарушать законы пришли мы, но соблюдать их. Не погубить, но спасти!
На периферии сознания мелькнуло, что это не моя мысль.
— Истинное зло, — твердо сказал я, прислушиваясь к ощущениям, которые рождались в глубине подсознания и были мне прежде неизвестны, — истинное зло — это неспособность помнить. Истинное зло — когда собственную ответственность за себя, свой народ, свою землю и свою Вселенную перекладываешь на законы природы, созданные не тобой и не тобой управляемые. Истинное зло — когда уничтожаешь новое потому, что оно представляется странным. Зло — убить любовь.
— Вы ошибаетесь, Ариман, — грустно сказал Минозис, и я неожиданно увидел Ученого: он стоял на одном из островков, переступая с ноги на ногу, чтобы удержать равновесие.
— Вы ошибаетесь, — продолжал Ученый, в словах его была грусть, опадавшая темной пылью и оседавшая на островке, Минозис не мог сдержать своих чувств, и мне даже стало жаль его, он действительно думал то, что говорил, а говорил только то, в чем был уверен. — Добро — это то, что происходит в мире согласно его природным законам. Зло — то, что законам противоречит, что заставляет их изменяться и, следовательно, изменяет Вселенную. До вашего явления, Ариман, в мире не было и не могло быть зла. Вы пришли, чтобы все изменить. В замкнутой и равновесной энергетической системе не должно быть иных видов энергии, кроме уже существующих. Вы принесли другую энергию, энергию памяти.
— Ну и что? — искренне удивился я. — Память — благо. Разве у этого мира нет своей истории? История — это память.
— Не играйте словами, Ариман, — возразил Минозис. — Энергия исторической памяти не вносится в мир извне, она возникает из энергии действия, сложенной с энергией поступательного движения в будущее.
Ученый сделал резкое движение — возможно, в голову ему пришла какая-то мысль, и он хотел удержать ее. Минозис замахал руками, будто птица, которая хочет взлететь, и неожиданно потеряв равновесие, свалился с островка в черную жижу поля Иалу, мгновенно поглотившую его. Даже кругов не осталось, только легкий всхлип. Неужели, — подумал я, — так уходят из этого мира?
— Нет, — сказал Ормузд, — так из мира не уходят. Ученый вернулся. Разговор окончен. Сейчас…
Учитель не закончил фразы. Купол обрушился на меня всей своей тяжестью, Алена еще сильнее прижалась ко мне — под бесконечно тяжелым одеялом купола мы были с ней одни. В этот миг, объединивший все мгновения обеих наших Вселенной с начала времен, я почувствовал, что мы с Аленой всегда были вместе и всегда — одни. Мы были с ней первыми мужчиной и женщиной, не понимавшими еще, что такое любовь, но знавшими, что нет в мире никого дороже друг друга. Мы были с ней Антонием и Клеопатрой, Парисом и Еленой, Фаустом и Гретхен, Тристаном и Изольдой, и даже Ромео с Джульеттой, которые никогда не существовали в реальности, начав жить не в мире, но сразу — в памяти человеческой. Мы были миллиардами мужчин и женщин, что любили друг друга с истока времен. Мы были миллионами из них, отдавшими за любовь свои жизни. И тысячами, кому довелось изменить своей любовью течение истории.
Мы были сами собой, но мы сами собой уже не были. Мы превратились в собственную память и стали мостом, соединившим два мира — тот, в котором мы родились, и тот, из которого теперь уходили в небытие.
Мы были одни, хотя я и понимал краем сознания, еще не обратившегося в память, что рядом уходили в небытие, становились памятью мои воины — Виктор, Чухновский, Ормузд, Антарм, Абрам Подольский, и Раскина, которая (я это ощутил мгновенным зрением и удовлетворенно улыбнулся) приникла к Генриху, отдав ему все то, что я сейчас отдавал Алене, и получая от него все, что я от Алены получал.
А потом сознание растворилось в памяти окончательно, и я — точнее, мы с Аленой, поскольку были теперь единым целым — увидел мир, каким он был на самом деле. Я только не знал, какой мир я видел — тот, где я родился, или другой, из которого сейчас уходил.
Планеты обращались вокруг звезд, звезды объединялись в галактики, а галактики разбегались во все стороны, и гнала их сила, названия которой я не знал, но суть которой была для меня ясна — суть была: память. Память о том мире, который был прежде и который перестал существовать, чтобы возникла новая Вселенная.
Я понял наконец, почему Ученые так не хотели моего явления в мир. Память о прошлом была той силой, что заставляла мироздание расширяться. Наша память добавляла новый импульс. Этот импульс нарушал равновесие.
— Ты видишь теперь? — это был голос Ормузда, Учителя, так хотевшего научить меня добру — природным законам, управлявшим этим миром.
— Вижу, — пробормотал я. — Поздно, Ормузд. Что сделано, то сделано. К тому же, мы проиграли.
В последний миг — я понимал, что ухожу из этой жизни, как уже уходил однажды из той — память сжалась до утлого мгновения, и я вернулся в себя: так перед смертью человека отпускает мучившая его боль, и он вдруг обнаруживает, что стал ребенком, и что все так хорошо вокруг, и игрушки, и мама…
Я стоял на берегу залива, а за морем садилось солнце. Песок был уже прохладным, а легкий бриз принес тонкий запах цветов акации — казалось, будто так пахнет солнце. Это был берег Апшерона, меня привозили сюда родители, когда мне исполнилось восемь, мы отдыхали в маленьком домике и сами готовили себе еду — я говорю «сами», потому что и мне доставалась часть работы: приносить щепки для костра, на котором отец жарил изумительное по вкусу мясо, какого я не ел больше никогда.
Я обернулся, воображая, что сейчас увижу маму с картофелечисткой в руке, и отца, разжигавшего пламя от падавших с солнца закатных искр. Темный женский силуэт на фоне уже темного восточного неба был знаком мне настолько, что я ошибся:
— Мама, — сказал я и понял — это была Алена.
— Алена, — сказал я, — почему ты…
Я не договорил. Я был еще мальчиком и не знал женщин, кроме собственной матери, которую, конечно, не знал тоже — разве только ее любовь ко мне, ту часть ее сути, что была обращена в мою сторону и доступна моему детскому сознанию. Но я был и собой — человеком, знавшим, что умирает во второй раз. Я хотел спросить у Алены, почему в этот момент она оставила меня, стояла рядом, смотрела…
Нет, это было всего лишь отражение в зеркале неба. Мы были вместе, и когда солнце взорвалось, а раскаленные ошметки светила впились мне в мозг, я знал, что и в новом мире мы с Аленой будем вместе. Теперь — навсегда.
Почему я был так уверен в этом? Почему я вообще был уверен в том, что смерть — всего лишь переход из мира в мир?
— Барух ата адонай… — я узнал голос Виктора, а голос раввина Чухновского повторил:
— Благословен будь, господь наш…
Последним усилием я попытался дотянуться до этих голосов, оставшихся на самом деле лишь на дне моей памяти, но сил было недостаточно.
Я умер, и последним моим ощущением был запах цветов акации: запах мамы, запах Алены, запах любви. А последней мыслью — сожаление о том, что прошло, и о том, что осталось непонятым, и о том, что я так и не сделал того, для чего был призван.
Призван — кем?
Эта мысль уже была не моей, память впитала ее и оставила в мире.