Вероятно, я должен был сделать вовсе не то, что сделал на самом деле. Мне казалось, что, кроме мысли об Алене, во мне ничего не осталось. Но думал я все-таки не только о своей любви. А может, только о ней и думал, но причинно-следственные связи между этой мыслью и всем, что ее окружало, я улавливал не полностью. Я был заторможен, я еще не возродил себя полностью.
   И получилось то, что получилось.


Глава девятая


   Я оказался на холме. Холм был на Земле. Я легко это понял, потому что узнал пролетевший на уровне второго эшелона полицейский патрульный катер.
   Я был на холме, но Ее здесь не было и быть не могло. Навстречу мне бежал мой бывший начальник Хрусталев, и, что самое странное, следом за ним семенил, придерживая шляпу, раввин Чухновский.
   — Скорее! — нетерпеливо сказал я. Что вытолкнуло меня в мой мир? Память? Оставшаяся во мне неустранимая связующая идея?
   Катер, развернувшись, направился в нашу сторону, и я понял, что происходило. Хрусталев с Чухновским пытались оторваться от преследования, а полицейские методично сжимали кольцо. Если Виктор хотел избежать встречи с муровскими оперативниками, что за странная идея пришла ему в голову: бежать на открытый холм, где не было ни малейшей возможности спастись?
   И похоже, что меня не видел никто.
   Я встал на пути Виктора, предполагая, что шеф пробежит сквозь меня, не почувствовав даже дуновения воздуха.
   — Стойте! — крикнул раввин. — Я не могу больше! Ну что они нам сделают? Остано…
   Шляпа с его головы слетела, борода неожиданно задралась кверху, и Чухновский повалился на спину — оперативники применили дальнобойный шокатор. Я представил, что чувствовал Чухновский, теряя сознание, и мне стало тошно.
   Виктор продолжал бежать, и я поразился выражению его лица. Хрусталеву было решительно все равно — настигнут его оперативники или нет, используют они шокатор или другое средство, еще более сильнодействующее. Может, даже убьют. Я лишь однажды видел на лице Хрусталева такое выражение, было это вскоре после того, как мы начали работать вместе. Тогда Виктор был женат, и сыну его Косте исполнилось пять лет. Мы вели дело Качанова — как нам казалось, совершенно приватное, разборка между родственниками, кто-то кому-то недоплатил, кто-то от кого-то получил нож между ребер, мы долго и нудно допрашивали членов большого семейства, пытаясь дознаться, кому было выгодно преступление. Однажды Петр Степанович, глава семьи, сказал Виктору на допросе:
   «Оставь это дело, парень, не лезь. Заработаешь десять косых, а потерять можешь все. Это тебе надо?»
   Виктор терпеть не мог угроз в свой адрес, он даже муровскому начальству не всегда позволял разговаривать с ним повышенным тоном. Естественно, что и на выпад Качанова-старшего Виктор не обратил внимания — тем более, что, как мы уже практически доказали, именно этот тип и нанес своему шурину смертельный удар.
   Ровно через двадцать четыре часа «ханку» Хрусталева подорвали. В машине, однако, самого Виктора не оказалось, погибли Ольга с Костей, и дело Качановых мгновенно перешло от компетенции частного сыска в пятый отдел МУРа. Виктор не только не мог влиять на ход расследования, ему даже не всегда сообщали, какие именно следственные действия велись в данный момент. В те дни — до самого суда и оглашения приговора — я видел на лице шефа выражение полного безразличия, маску, которую он носил не только на людях, но и наедине с собой, как я однажды убедился, войдя к нему в кабинет, когда Виктор не мог меня видеть и знать о моем присутствии.
   Что произошло за часы, прошедшие после нашей странной встречи в бывшей моей квартире? Что предпринимал Виктор, и почему раввин Чухновский оказался с Хрусталевым на этом холме?
   А почему оказался именно здесь я сам?
   Виктор приближался ко мне, но муровцы наверняка успели бы раньше. Зрение у меня всегда было острым, а сейчас я видел то, чего, вообще говоря, видеть не мог, поскольку шокатор излучал когерентный поток в микроволновом диапазоне — по сути, это был канал, по которому передавался электрический ток мощностью до десяти мегаватт. Луч представлялся мне зеленым (таким, как восходящее солнце в мире, где я только что дрался с Фаем), а перетекавшая по нему энергия — черным маслянистым потоком. Зеленый луч с черной сердцевиной скользил по холму, приближаясь к Виктору, который почему-то даже не пытался уклониться.
   Я бросился вниз по склону — инстинктивно и не думая о последствиях. Я схватил луч рукой — ощущение было именно таким, хотя рук своих я не видел — и потянул к себе. Луч оказался жестким и горячим, гладким и липким. Возможно, приложи я больше усилий, мне удалось бы луч сломать, хотя я не представлял, как можно переломить поток электромагнитной энергии. Основание энергетического столба было жестко сцеплено с излучателем, импульс, приложенный мной, передался аппарату на борту катера, и машина на мгновение зависла — ощущение было странным и удивительным, будто я остановил на ходу автомобиль, вцепившись в тянувшуюся за ним веревку. Оперативники даже испугаться не успели, а пилот почувствовал неладное только тогда, когда лопасти, зазвенев от непомерной нагрузки, рассыпались, и обломки их, со свистом разрезав воздух, ввинтились в землю на расстоянии сотни метров от нас с Виктором.
   Машина обрушилась на холм, алый цветок расцвел, взвился к небу, почернел и превратился в столб пламени, в котором не оставалось места ничему живому. Виктор остановился и смотрел на горевшие обломки вертолета с прежним равнодушным выражнием лица — я не мог понять, о чем он думал и думал ли вообще.
   — Виктор! — воскликнул я. — Что произошло?
   Он не расслышал — то ли из-за рева пламени, то ли потому, что мой голос вообще не предназначался для слуха и мог быть воспринят только готовым к такому диалогу сознанием.
   — Виктор! — позвал я опять, не имея иной возможности привлечь внимание Хрусталева.
   Виктор вскинул голову, но его внимание, скорее всего, привлек не мой беззвучный крик, а рокот двух машин, быстро приближавшихся со стороны городских трасс; катастрофа не осталась незамеченной, к нам летели дорожный патруль и вызванная кем-то из пролетавших мимо водителей «неотложка».
   Бросив взгляд на жаркий костер, Виктор повернулся и увидел лежавшего вверх лицом Чухновского. Он поднял старика на руки и побрел вниз, где можно было укрыться в кустах — в конце концов, дорожный патруль и медики могли не знать, какую операцию проводили муровские оперативники в этом районе, угрозыск не обязан был делиться планами с кем бы то ни было, да и не делал этого никогда, что частенько приводило к конфликтам с дорожной полицией, вынужденной вмешиваться в разборки, не имевшие к ней никакого отношения.
   Кусты оказались высокими, но колючими. Виктор зашипел от боли, опустил раввина, склонился над ним, и маска равнодушия медленно — слишком медленно, как мне казалось, — начала стираться с его лица.
   — Виктор! — позвал я опять, уже уверенный в том, что Хрусталев меня не услышит.
   — Что? — сказал он, вздрогнув, и посмотрел в мою сторону. Меня Хрусталев не видел — в мыслях его возникло воспоминание, видение, образ, и Виктор не понимал, почему вспомнил об Аркадии Винокуре именно сейчас, когда оставшаяся жизнь измерялась в лучшем случае минутами?
   Чухновский оказался более доступен контакту. Сознание его рвалось к свету сквозь многочисленные болевые блоки, поставленные шокатором. Личность раввина распадалась и собиралась вновь, чтобы взять очередную преграду, и я попытался помочь. Виктору я не мог помочь ничем, потому что сознание его слишком сильно зависело от состояния физического тела, а Чухновский был от реальности временно отключен, и общение наше могло происходить в нематериальной сути наших личностей, соприкоснувшихся друг с другом. Он, как и Хрусталев, не мог меня видеть, но, в отличие от Виктора, способен был — хотя бы в силу своей профессии — принять мое присутствие без внутреннего сопротивления.
   Мы вместе прошли два последних барьера к свету. Шокатор поставил в сознании Чухновского блоки высотой в многоэтажный дом, и мне составило немало труда буквально протащить раввина сквозь эти плотные, вязкие и неприятно пахнувшие структуры.
   Мы вырвались наконец к свету. Чухновский сел, инстинктивно нащупал на голове ермолку и, увидев рядом Виктора, сказал:
   — Он здесь.
   — Он? — равнодушно переспросил Хрусталев, следя за приближавшимися машинами.
   — Ваш сотрудник, — сказал Чухновский. — Винокур.
   — Аркадий умер, — напомнил Виктор, — и будь я проклят, что ввязался в эту историю.
   — Его душа, — проговорил раввин, морщась от боли, в теле не было, как ему казалось, ни одного органа, не подававшего сигналов боли. — Вы видели ее на третий день, тогда она еще не потеряла связи с материальным миром. А сегодня седьмой день, и душа Винокура перешла на следующую ступень освобождения. Она может…
   — Избавьте меня от глупостей! — воскликнул Виктор. — Нас расстреляют, вы это понимаете?
   — Да, — кивнул раввин, — но я не понимаю — почему.
   В отличие от Чухновского, я понимал причину происходившего. Собственно, этого следовало ожидать, и Виктор обязан был продумать заранее вариант вмешательства МУРа. Действительно: в Москве происходит серия смертей (гибель спецназовцев Мельникова в серию не вписывается и выделяется в отдельное производство). Естественно возникает версия о заказе, а это уже компетенция МУРа. Между тем Хрусталев с муровскими оперативниками сотрудничать не желает, несет околесицу о дьявольских ладонях и в свидетели берет раввина — личность маловразумительную. После того, как Хрусталев совершил попытку изъятия улик из опечатанной квартиры своего бывшего сотрудника, за него взялись всерьез. А Виктор уже «поплыл» — он хотел все понять сам, он и мысли не допускал, что муровцы с их методами типа «взять, выбить, уничтожить» способны будут разобраться в деле, в котором, даже по его сугубо материалистическим представлениям, не могло обойтись без сил, с этим миром не связанных.
   Я не видел деталей, сознание Чухновского металось, как привязанная к будке собака, но ясно было, что Хрусталев явился к раввину и сказал, что им обоим необходимо скрыться из Москвы хотя бы на время — до новой юридической переквалификации серии преступлений. Пусть муровцы убедятся в том, что заказа не было, а бытовуху расследовать они не станут, пусть хоть батальон поляжет.
   Идея исчезнуть была глупой, и сейчас Хрусталев это прекрасно понимал. Но почему он понял это только теперь? И что нужно было ему здесь, в десяти километрах от кольцевой авиатрассы?
   — Барух ата адонай… — пробормотал Виктор. — Вы помолитесь за меня?
   Пожалуй, молиться было поздно. Люди в кустах были скорее всего неразличимы с высоты полукилометра, но полицейские наверняка глядели не за борт, а на экраны, где две излучавшие тепло массы, а равно все биологические объекты размером больше собаки, выпукло обозначились коричневым контуром на зеленом фоне. Катер дорожной полиции пошел на посадку, а за ним следовали медики.
   Я понимал, что, допустив гибель этих двух людей, неизбежно потеряю с ними связь. Возможно, они придут на поле Иалу (Чухновский) или Сардоны (Виктор) и у каждого будет свой Учитель и своя жизнь, и свое возможное счастье, но помнить они не будут ничего, как лишатся, скорее всего, и прежнего физического облика. Какой мне в них прок? Оба нужны были мне живыми — и в этом мире.
   Что я мог сделать? Душа, сознание — это даже не эфемерность, это математический нуль здесь и сейчас. А настоящий, физически реальный Аркадий Винокур, который мог бы взять в руки оружие, пытался в это время с упорством механического аппарата пробить барьер между собой и Ею — это была бесполезная работа, работа тела, а не души.
   Но ведь тот холм… И этот… Разве это не один и тот же объект? И мысль — разве она не в состоянии создавать материю? Ормузд, мой непутевый Учитель, наверняка назвал бы закон природы, описывавший взаимоотношения и связи материального с нематериальным, поскольку все едино — во всяком случае, в моем новом мире.
   А в каком из миров я был сейчас? В моем — наблюдая? Или в этом — участвуя?
   Кто объяснил бы мне и подсказал? Ормузд? Он не может. Ученый? Он и не подумает.
   Значит — сам.
   И я ушел — чтобы вернуться. Я знал, что смогу вернуться именно в это мгновение. Хорошо бы вернуться в прошлое — хотя бы на сутки раньше, но это было невозможно. Сделать во времени отметку, будто заложить страницу в книге — это я было в моих силах. Но перелистать книгу назад я не мог. Что было, то было, что случилось, то случилось, что прошло, того не вернуть вовек.
   Я стал собой, не сдвинувшись ни на метр в пространстве. Я был на том же холме, в том же времени, под тем же солнцем.
   — Это ты, — сказала Она. — Ты пришел ко мне наконец.
   На Ней сегодня было длинное платье — не платье, а нечто вроде пеньюара, накинутого на гладкие плечи и созданного не из материальной ткани, а из любви. Это я понял, потому что любовь светилась. И не было больше преград между мной и Ею, я знал, что разрушил барьер своим поступком, не знал только — каким именно, но сейчас это не имело никакого значения.


Глава десятая


   Я сбежал по склону, вовсе не такому крутому, как мне казалось прежде, когда я видел Ее в моих снах. Холодные влажные травинки щекотали мне пятки и что-то шептали, то ли напутствие, то ли какие-то жизненные советы, совершенно не нужные мне в тот момент.
   Я остановился в шаге от Нее и протянул обе руки. Наши пальцы соприкоснулись, и по телу пробежал ток. Это был ток мысли, ток невысказанной еще любви, и по какому-то закону природы, названия которого я не знал, нематериальная суть жеста обратилась в электрический ток, и пылающая искра с шипением соединила с землей мои ступни, трава вокруг меня мгновенно обгорела, и тогда Она упала мне на грудь, объятие получилось неожиданным и неуклюжим, но через мгновение я приподнял рукой Ее голову и заглянул Ей в глаза.
   — Ты пришел ко мне, — повторила Она.
   — Алена, — прошептал я, узнавая.
   — Может быть, — улыбнулась Она. — Но я не воспоминание. Я — женщина.
   — Алена, — повторил я.
   — Я Даэна, — сказала Она.
   — Пусть. Ты давно ждешь меня здесь?
   Вопрос вырвался непроизвольно, и я пожалел, что задал его. Она могла сказать: «Семь дней», и тогда я с полным правом мог считать, что это действительно моя жена, моя любовь, которую я убил там, чтобы быть с ней здесь..
   Она могла сказать: «Я жду тебя тысячу лет», и это могло оказаться образом, не содержавшим указания на реальный ход времени, но в равной степени — именно тысячей лет, и тогда любовь наша возникла задолго до моего рождения в том мире и ничего не означала для меня — в мире этом.
   — Я не знаю, — сказала Даэна. — Я никогда не знала того, чего не хотела знать. Самое пустое — это знание времени. Когда ждешь.
   — Где мы? — спросил я, обводя взглядом холм и то пространство, которое прежде скрывалось от моего взгляда. У подножия холма начинался лес — не очень густой, светлый, как театральная декорация, и, возможно, действительно нарисованный чьей-то мыслью специально для нас с Даэной.
   — Я не знаю, — повторила она. — Разве это важно? Я ждала тебя, и ты пришел.
   — Даэна, — прошептал я. — Дайна. Женщина, которая ждет.
   — Нам нужно уходить отсюда, — сказала она, еще сильнее прижимаясь ко мне. — Не думаю, что Минозис или Тирак спокойно переживут нашу встречу.
   — Минозис, — повторил я. — Что ему до нас с тобой? И кто такой Тирак?
   — Тирак — Поэт, — улыбнулась Даэна. — Замечательная личность, настолько светлая, что понятия о тени, о мраке, даже о двойственной сути мироздания для него не существуют. Естественно, что он не принял твоего появления, а когда Ученый объяснил Поэту, что ты — Ариман, и что ты сохранил память, и что это опасно… — Даэна запнулась, но мысль ее золотистым обручем окружила голову, и я, поведя ладонью, понял, что она подумала: «Тирак любил меня. Всегда. Но я полюбила тебя, это было видно каждому, и тогда Тирак привел меня на этот холм. Возможно, теперь он жалеет о том, что сделал».
   — Не понимаю, — пожаловался я. — Почему Ученые думают, будто я способен сделать что-то с целым миром?
   — Но ты действительно способен, — уверенно сказала Даэна. — Я это знаю, потому что… Потому что меня к тебе влекло. Тебя не было здесь, а я уже хотела быть с тобой. И знала, что, когда ты придешь, то будешь помнить себя прежнего, и меня — ту, которую ты видел в своем сне.
   — Значит, я сохранил память благодаря тебе, — пробормотал я. — И это твоя любовь сделала меня опасным…
   Даэна потянулась ко мне, и губы наши соприкоснулись.
   В одном из любовных романов (Алена читала их во множестве, а я потом выбрасывал пластиковые диски, потому что, сыграв последнюю сцену, жена обычно так расстраивалась, что не могла даже правильно выйти из программы чтения), так вот, в одном из таких романов я увидел фразу: «Поцелуй продолжался вечность и еще две минуты». Меня эта фраза поразила — автор, как мне казалось, изобразил ее, не вдаваясь в тонкости редакторской программы, которая, в отличие от человека, мыслила равно рационально и эвристически. На самом деле во фразе был дуализм истины — две минуты поцелуя, растянутые сознанием до бесконечности.
   Это и происходило с нами сейчас. Бесконечность времени и единственный его квант оказались неотличимы друг от друга. Поцелуй длился вечность, и навечно застыл в небе полицейский катер, Виктор с запрокинутым к небу лицом, раввин Чухновский, не понимавший происходившего, но участвовавший в нем своей застывшей мыслью…
   Поцелуй длился вечность, и этого с лихвой хватило мне, чтобы понять наконец и суть своей любви, и суть своей ненависти, и суть своего предназначения, и еще многие другие сути, свои и чужие, которые я, поняв, не пожелал усваивать — они не были нужны мне, потому что мешали главной моей цели.
   Я пришел в мир с именем Ариман — и это означало исполнение закона природы, согласно которому слитная ткань материального и идеального будет разорвана. Ученые знали: мир способна разрушить только память о других мирах. Мир совершенен и самодостаточен. Совершенство можно только разрушить, но нельзя дополнить. Совершенен каждый мир — если другие миры вообще существуют, что является недоказанным предположением, игрой ума, единственной игрой, не способной воплотиться в материальную суть именно по той причине, что невозможно сделать совершенное еще более совершенным.
   Память о другом мире разрушает этот. Материальное существо, сохранившее знание о другом мире, — носитель разрушения. Меня, еще не пришедшего в мир, назвали Ариманом — разрушителем. Я принял это имя, войдя в мир, потому что единственный за много тысяч лет помнил, что на самом деле меня звали Аркадием.
   И это вовсе не было парадоксом.
   Поцелуй наш длился вечность, у меня было время понять, и мне было совсем не стыдно понимать, чувствуя на своих губах прохладные, влажные любимые и любящие губы. Что такое любовь, в конце концов, если не понимание? Можно ли сказать женщине: «Я люблю тебя», если ты не уверен, что способен ее понять? Любишь ли, если не способен предугадывать, то есть — понимать?
   Вечность понадобилась, чтобы понять суть мира, и еще вечность, чтобы это понимание отобразилось в слова.


Глава одиннадцатая


   Мир был един в своем материальном и духовном естестве, и так было всегда. Идея не трансформировалась в действие, проходя стадию обдумывания, вынашивания планов и их осуществления — идея и ее материальная оболочка были единым и нерасторжимым целым, и так было всегда. Движение вещества создавало духовные сущности, и равно духовная жизнь порождала движение звезд, планет и атомов — и так было всегда, потому что мир был устроен именно таким, а не иным образом.
   «Они» приходили со знанием особенностей мира, как человек рождается, зная, что умеет дышать, и его не нужно учить этому. Я же пришел со знанием, вовсе к этому миру не относившимся. Я пришел, зная, что идеи способен рождать только разум, а не лежащий на дороге камень или гнущееся под ветром дерево. Я пришел, зная, что идея — это суть мысли, а мысль — порождение разума, разум же свойствен человеку, но никак не тому же камню, лежащему на дороге. Мое сохраненное знание меняло этот мир, подтачивало его суть, потому что противоречило всему, что было понято, создано, построено и продумано.
   Я вспоминаю о Москве, и в мире возникает идея, для которой здесь нет материального эквивалента. Я вспоминаю о Викторе и Чухновском, и нарушается хрупкое равновесие между веществом и идеей, что-то происходит с законами природы, в том числе и главными законами сохранения.
   Более того, вдвойне, втройне, во много раз я был опаснее для моего нового мира, потому что любил.
   Любовь опасна? — спросил я сам себя, поразившись нелепице, противоречившей прежним представлениям о сути отношений мужчины и женщины.
   Любовь созидательна, — ответил я сам себе, а может, это ответила Даэна, мысль перетекла с ее губ и растворилась в моем сознании, в море моих собственных мыслей? Но и созидание может оказаться опасным, и я не мог не знать, почему это так.
   Я говорил сам с собой, спрашивал себя и отвечал себе, я связывал друг с другом идеи, мысли, их материальные аналоги; сам, будто Мюнхаузен, вытягивал себя из болота непонимания.
   «Что есть любовь в этом мире? Мы не рожаем детей (я думал „мы“, и не мог иначе). Так было всегда. Любовь не связана с деторождением. Любовь — это притяжение духа, и притяжение тел, и притяженине сути. Мужчина любит женщину, а женщина мужчину, потому что они — полюса мира, и их взаимное притяжение незбежно.
   Откуда, в таком случае, пришел в мир первый человек?
   А откуда пришел второй? Сотый? Миллиардный?
   Мироздание создает людей из собственной бесконечной сути, и это такое же естественное явление природы, как рассвет, закат, движение комет по орбитам, рождение звезд из газа, а газа — из нематериальных вихрей, изначально существовавших во Вселенной.
   Как возникла Вселенная? В моем прежнем мире, сугубо материальном, без идеи о Боге было не обойтись, потому что никто не смог придумать иной возможности (да ее и не было на самом деле!) создать материю из ее отсутствия. Из мысли. Из слова. «Да будет свет!»
   В моем новом мире это было не нужно. Материя и ее отсутствие были равноправны, равнозначны и равно влияли на структуру мироздания. Чашка с битой ручкой являлась из идеи чашки с битой ручкой, а идея эта, в свою очередь, могла возникнуть из чего угодно, годился любой подручный материал, в том числе сугубо вещественный — камень, например, который Ормузд как-то подбросил над головой и который, к моему изумлению, будто растворился в воздухе, а на самом деле перешел в иное, нематериальное состояние, став идеей то ли чашки, то ли чего-то еще, в то время Ормузду совершенно необходимого, и мой непутевый Учитель наверняка мог назвать закон природы, согласно которому происходили эти изменения.
   Откуда взялся закон? Да придуман был каким-нибудь Минозисом или Фаем — Учеными, умевшими наблюдать и извлекать идеи! И было это давно, сейчас Ученые не придумывают законы, а изучают их глубинную суть, посвящая этому все свое время.
   Мир без Бога? Мир, где Ученые знали все, кроме одного — того, что все, что они знали, создано Им?
   Я подумал так и тут же усомнился в подуманном. Им — кем? Бесконечным нематериальным мировым разумом? Каждый — Ормузд, Минозис, Даэна, я наконец — были не просто частями того, что я в моем покинутом мире называл тайным именем Бога, мы все — и даже кот на пороге моего дома в Калгане — были Им частично или полностью. Если материя моего тела была способна становиться духом, идеей, мыслью — моей же собственной! — и возвращаться в прежнее состояние, а мысль, мое неисчезающее я, способна была создавать материю, потому что всегда существовала в этом единстве, то зачем же мне нужна была абсолютно несущественная, внешняя идея чего-то еще, равно нематериального и способного на большее, чем я сам?
   Зачем мне Бог?
   Здесь не было и быть не могло ни Бога, ни религии, здесь никогда не было священников, жрецов, монахов и иных служителей культа, как и сам культ никогда не существовал, поскольку не был необходим для развития разумного вида.
   Но если Бога нет, то все дозволено?
   Мысль эта, возникшая внезапно, прервала вечность поцелуя, я оторвался от губ Даэны и понял, что вечности не было. Не было даже времени — поцелуй продолжался мгновение, я только коснулся губ своей любимой и тут же отпрянул, поняв, насколько я чужд этому миру, принявшему меня и предоставленному теперь собственной гибели.
   — Я люблю тебя, — прошептал я, ощущая сквозь тончайшую ткань мыслей, в которую была обернута женщина, теплоту ее тела.
   — Я люблю тебя, — повторила она, и, услышав эти слова, я понял наконец суть любви в этом мире, где женщины не рожали детей, где равноценными и равно вводящими в экстаз были обладание физическое и обладание духовное, и где никакие моральные нормы не могли быть нарушены по той естественной причине, что в системе, идеально сбалансированной материальным и духовным существованием, законы морали стали природными законами, такими, как в моем мире — законы Ньютона, и нарушить их не мог никто, даже если такая странная идея пришла бы кому-то в голову.