Страница:
Семен, увидя Настасью столь похудевшей и изменившейся, перепал не на шутку. Прежняя, нет-нет да и являвшаяся у него мысль о желанной смерти жены теперь, когда «это» подошло вплотную к их супружескому ложу, совсем не являлась ему в голову. Он хлопотал, судорожно добывая то армянского врача, то заволжскую знахарку, то старцев и стариц, прославленных многими исцелениями, заказал молебен со службою во здравие болящей. Все было напрасно, и он это видел сам, и Настасья знала, что умирает, ничуть не обманывая себя.
Она лежала, когда ее оставляли в покое, вспоминая слова родного, уже полузабытого литовского языка, вспоминала родичей, которых любила давным-давно, почему-то упорнее всех Кейстута, который сейчас, наверное, стал важный и медлительный, а прежде подкидывал ее, маленькую, на руках. Думала о его жене, Бируте, литвинке, жрице огня, прославленной, как говорили, мудростью и чистотой (она никогда ее не видела), думала и умилялась, даже до слез, хотя сама была и оставалась христианкою. Но брак этот представлялся ей как нечто чудесное, что бывает только в сказаниях и легендах и чего не было у нее самой — все-таки не было! — хотя князя Семена она продолжала любить. Она лежала и шептала про себя слова литовской колыбельной песенки, которую поют сыну в люльке, сыну, которого она так и не сумела родить! Или, быть может, сумела бы, ежели ей не покидать Литвы, ее синих озер и рек, ее голубых хлебов и влажного, густого и полного ветра с Варяжского моря?
Умерла Настасья одиннадцатого марта, в полном сознании, успев и причаститься и посхимиться. Супруга за день до того призвала к себе на последний погляд:
— Ты меня не любишь! — говорила она в рассеянном забытьи, держа Симеона за руки. — Ничего. Там ты меня полюбишь снова!
Помолчав, прибавила:
— Женишься, может быть, будут детки… — Опустив ресницы, на которых, точно мелкий бисер, проблеснули редкие слезинки, тихо попросила: — Не забывай обо мне, Семен! И церкву… чтобы моим серебром… я хочу так… Словно бы я сама!
Он был жесток. Он хотел этого. Хотел освобождения от неродимой жены, от тоски вечного взаимного непонимания (а она меж тем понимала его много лучше, чем он сам себя понимал, хоть ей всегда и не хватало слов, чтобы выразить это). Но теперь к нему зримо приблизилась пустота. Пустота освобождения от обязанностей и долга, без чего — без обязанностей и долга
— не может жить и оставаться человеком человек. И он сидел, оглушенный надвинувшеюся нежданною пустотой, и плакал. Крупные слезы, стекая по щекам, падали ему на колени…
Хоронили Настасью в «своей» церкви Спаса. Пока длилась служба, стемнело. Семен вышел один, без шапки, постоял на паперти, не замечая нищих и глядельщиков, раздавшихся посторонь. Было так, как бывает в марте: сыплет меленький снег, а почти тепло; над кровлями теремов и главами храмов — влажная чернота ветвей. Небо сумрачно, но уже крепко пахнет весной, и все три церкви, еще не оконченные росписью, окружившие просторную площадь Кремника, — величавый Михаил Архангел, осанистый соборный храм Успения Богоматери и стройная Спасская церковь у него за спиною, — растворяясь в сумерках ночи, веяли несказанною лепотой, призывая к смирению духа и глубокой вере в грядущее после нас, в веках…
Почему только в эти часы, пред отверстой могилой, начинаем мы, мысленным взором окинув невозвратно минувшее, до конца понимать меру своих утрат и достоинства тех, кто ушел от нас в потустороннее бытие?
Церковь Спаса начали подписывать в конце марта повелением великого князя Семена и Настасьиным серебром тою же артелью иконописных мастеров во главе с Гойтаном, которую пригласила покойная.
Она лежала, когда ее оставляли в покое, вспоминая слова родного, уже полузабытого литовского языка, вспоминала родичей, которых любила давным-давно, почему-то упорнее всех Кейстута, который сейчас, наверное, стал важный и медлительный, а прежде подкидывал ее, маленькую, на руках. Думала о его жене, Бируте, литвинке, жрице огня, прославленной, как говорили, мудростью и чистотой (она никогда ее не видела), думала и умилялась, даже до слез, хотя сама была и оставалась христианкою. Но брак этот представлялся ей как нечто чудесное, что бывает только в сказаниях и легендах и чего не было у нее самой — все-таки не было! — хотя князя Семена она продолжала любить. Она лежала и шептала про себя слова литовской колыбельной песенки, которую поют сыну в люльке, сыну, которого она так и не сумела родить! Или, быть может, сумела бы, ежели ей не покидать Литвы, ее синих озер и рек, ее голубых хлебов и влажного, густого и полного ветра с Варяжского моря?
Умерла Настасья одиннадцатого марта, в полном сознании, успев и причаститься и посхимиться. Супруга за день до того призвала к себе на последний погляд:
— Ты меня не любишь! — говорила она в рассеянном забытьи, держа Симеона за руки. — Ничего. Там ты меня полюбишь снова!
Помолчав, прибавила:
— Женишься, может быть, будут детки… — Опустив ресницы, на которых, точно мелкий бисер, проблеснули редкие слезинки, тихо попросила: — Не забывай обо мне, Семен! И церкву… чтобы моим серебром… я хочу так… Словно бы я сама!
Он был жесток. Он хотел этого. Хотел освобождения от неродимой жены, от тоски вечного взаимного непонимания (а она меж тем понимала его много лучше, чем он сам себя понимал, хоть ей всегда и не хватало слов, чтобы выразить это). Но теперь к нему зримо приблизилась пустота. Пустота освобождения от обязанностей и долга, без чего — без обязанностей и долга
— не может жить и оставаться человеком человек. И он сидел, оглушенный надвинувшеюся нежданною пустотой, и плакал. Крупные слезы, стекая по щекам, падали ему на колени…
Хоронили Настасью в «своей» церкви Спаса. Пока длилась служба, стемнело. Семен вышел один, без шапки, постоял на паперти, не замечая нищих и глядельщиков, раздавшихся посторонь. Было так, как бывает в марте: сыплет меленький снег, а почти тепло; над кровлями теремов и главами храмов — влажная чернота ветвей. Небо сумрачно, но уже крепко пахнет весной, и все три церкви, еще не оконченные росписью, окружившие просторную площадь Кремника, — величавый Михаил Архангел, осанистый соборный храм Успения Богоматери и стройная Спасская церковь у него за спиною, — растворяясь в сумерках ночи, веяли несказанною лепотой, призывая к смирению духа и глубокой вере в грядущее после нас, в веках…
Почему только в эти часы, пред отверстой могилой, начинаем мы, мысленным взором окинув невозвратно минувшее, до конца понимать меру своих утрат и достоинства тех, кто ушел от нас в потустороннее бытие?
Церковь Спаса начали подписывать в конце марта повелением великого князя Семена и Настасьиным серебром тою же артелью иконописных мастеров во главе с Гойтаном, которую пригласила покойная.
ГЛАВА 51
Тверской княжич Михаил Александрович, изредка наезжая домой, доканчивал в Новгороде четвертое лето своей учебы.
На двенадцатом году жизни он выглядел на все четырнадцать. Угловатый, с крупными, обещающими богатырскую стать руками и ногами, еще узкоплечий, еще неуклюжий, как молодой породистый пес, с быстро разгорающимся лицом и блестящими глазами, порывистый, любопытный ко всему на свете, готовый сразу после ученых занятий своих класть кирпичи и тесать камень с каменосечцами и мастерами палатного дела в Детинце, хвататься за топор с древоделями, с лодейниками на Волхове ладить и снастить корабли или, украдом сорвавшись с владычного двора, бежать в торг, часами толкаться, в обнимку с посадскими парнями, в рядах, разглядывая иноземных гостей торговых и груды выставленного на продажу многоразличного добра. И он же лихо скакал на коне, рубился на деревянных мечах, сжав зубы и ярея ликом, с боярскими отрочатами из вятших семей с Прусской улицы, стрелял из лука, примерял в епископской молодечной кольчуги, колонтари, куяки, байданы, пансыри, латы, мисюрки, шеломы разных стран и народов. Верно, потому, что прибыл сюда восьмилетним пареньком, княжич Михайло быстро постиг новогородский навычай: не чванился перед смердами, как с равными говорил с изографами и с плотниками, с боярами и с кузнецами и скоро, как-то незаметно для себя, был принят за своего новогородскою вольницей. Звали его за глаза княжичем, а так — просто по имени, и почасту посадские отроки забегали в покои владыки звать княжича играть в альчики, свайку или лапту.
У прибывшего полтора года назад из Константинополя ученого грека Лазаря Михаил изучал греческий язык, творения святых отцов, философов и риторов древнего Цареграда, у него же пробовал учиться иконному письму. Приставленный Каликою дьякон знакомил тверского княжича с русской словесностью, а заезжий немецкий книжник учил своему языку и начаткам латыни. У восточных гостей в торгу, рано поняв, что ему будет надобиться в жизни, княжич постигал ту мешаную татарско-половецкую речь, коею изъяснялись торговцы в Сарае и по всем прочим волжским городам. Наукам духовным, священной истории и богословию учил отрока сам архиепископ Калика. И все-таки больше всего и сильнее всего обучал внука покойного Михайлы Тверского сам Великий Новгород, многошумный и буйный, воинственный и торговый, выплескивавшийся в избытке сил в грабительские ушкуйные походы на Волгу, яростно сталкивающийся на вечевых сходбищах — конец с концом и улица с улицею, прусское боярство с Торговым Полом, неревляна со Славной, плотницкие вятшие с кузьмодемьянскими, — а затем дружно, позабыв на время взаимные которы, бросающийся победоносно отражать очередной вражеский набег свеев, датчан или немецких рыцарей. Учили княжича бояре, учили горожане, полные уверенного в себе трудового достоинства, учили по-княжески знатные мастера, учили смерды, учили купцы в торгу, будоража рассказами о чудесах далеких земель. Город шумел и клокотал. По улицам то и дело перли яростные толпы. Не затихали стук и звон. В Неревском конце ухали молоты кузнецов, на Волхове шел веселый перестук лодейников, в самом Детинце тесали камень и рубили, надстраивая и перелагая стены, башни, амбары и терема. И вечно гудел голосистыми выкриками зазывал, ржаньем, блеяньем и мычаньем пригоняемых стад, слитным шумом торгующей толпы великий новогородский торг, чей голос, с той стороны Волхова, могуче врывался в деловитую суету Детинца, не заглушаемый даже звоном колоколов и торжественным церковным пением архиепископского хора в Софийском соборе.
Когда кончались занятия греческим, а иногда и посреди них, над раскрытою риторикой или отложенным словом о Пасхе Иоанна Златоуста, Лазарь начинал по просьбе мальчика рассказывать о Константинополе, о виноградниках и выжженных солнцем горах, о голубом Босфоре, о епархии Кесарийской, в коей Лазарь некогда принял постриг, о городах и храмах далекой своей родины, и Василий Калика, иногда посреди этих бесед тихонько входивший в келью, не прерывал их, тем паче что Лазарь, коему не хватало русских слов, то и дело переходил на греческий, и отрок неволею должен был усиливаться и постигать разговорную греческую речь.
В первое лето по приезде Калика поместил княжича в училище, открытое им при архиепископии, и не без дальнего умысла — сдружить будущего тверского князя с горожанами вечевой республики. Теперь же, продолжая и углубляя учение, перевел отрока Михаила в кельи владычного дворца, приставив к нему особых, нарочитых в своем деле учителей. Мальчик зубрил статьи законов — «Номокануна», «Правды русской» и «Мерила праведного», читал летописи, учился счету и красивому письму, церковному пению по крюкам, присутствовал на всех службах архиепископа, подчас помогая своему наставнику и духовному отцу в качестве иподьякона. Неволею Михаил являлся свидетелем многоразличных трудов Василия Калики: церковного суда по имущественным и семейным спорам горожан, владычных заседаний с посадником и вятшими, хозяйственных забот обширного владычного двора, посольских сношений с немцами, готами и свеями, пересылов с Ордою и низовскими князьями… Впрочем, Калика почти ничего и не скрывал от отрока, справедливо полагая, что правда поучительней лжи, а истина, даже печальная, больше способна вызвать уважения к себе, чем любой самый, благой и красивый вымысел. Так что отроку нежданно доводилось присутствовать при разговорах, которые, начавшись видимой мирной беседой, оканчивались мятежом, кровью, нахождением ратей и даже сугубым разорением Новогородской волости.
Палаты архиепископа в Детинце стояли в ту пору на том же месте, что и сейчас, только еще не было каменного их основания, воздвигнутого Евфимием, ни Грановитой палаты. Детинец лишь недавно сменил свои прежние бревенчатые стены на каменные, все еще достраивавшиеся, хотя одновременно с ними только что возвели обширную каменную церковь Благовещения на Городце, в княжеском подворье под городом, на правой (Торговой) стороне Волхова, а нынче по весне, сразу после Пасхи, заложили сразу две каменные церкви в самом городе: Козьмы и Дамиана на Кузьмодемьяне улице и порушенную во время пожара Святую Пятницу на Торгу. Одновременно крыли новым свинцом кровли храмов, горшечники обжигали зелено-голубую черепичную чешую для куполов. Город рос, вместо сгоревших хором воздвигались новые, выше и роскошнее прежних, городские концы выплескивались за черту старых стен, возникали пригороды — заполья, и сердце этого большого могучего тела билось на Торгу и здесь, в Детинце, в многоярусных палатах владыки.
Келья, в коей Михаил занимался под руководством Лазаря греческим языком, окнами выходила в сторону сада — тишины ради, ибо на дворе владычных палат, меж ними и собором Софии, весь день кишела и кипела толпа духовных и мирян, слуг и служек владычного двора, монахов и кметей, молодших и вятших, мастеров, пришедших с работою или для работы, и бояр, коим нужда была посоветовать с архиепископом.
Лазарь был чистокровный грек, без примеси восточной или армянской крови, и потому вовсе неотличимый лицом от русичей: такой же светлокудрый и голубоглазый. Ему уже было около шестидесяти, и крепкие морщины лица и лба не очень давали ошибиться в возрасте старца, но в волосах еще почти не проглядывало седины, стан был прям, походка легка и быстра, телом грек был сух и крепок, как будто бы, достигнув возраста зрелости, замер, остановившись в дальнейшем старении телесном, и продолжал отныне пребывать в нетленном состоянии бодрой старости. Лазарю (впоследствии основавшему монастырь на суровом северном озере Онего, на Мурманском острову, вдали от жилья, и посмертно канонизированному) суждена была долгая жизнь — он умер ста пяти лет от роду. С Василием Каликой их свело тайное родство душ, которое сближает иногда паче уз родины и крови. Лазарь прибыл в Новгород, чтобы списать лик новогородской святыни — иконы Софии Премудрости и составить описание храмов и монастырей Великого Новгорода для епископа кесарийского, желавшего укрепиться духовным благословением русской церкви. Впервые встретив Лазаря, архиепископ Калика поклонился ему до земли. Старцы, оба легкие, оба не от мира сего, божьи странники на нашей грешной земле, почуяли в одно и то же время, что в скитаниях земных счастливо нашли один другого, и больше уже не разлучались до самой смерти Василия, тело которого Лазарь сам одевал в погребальные ризы и полагал в гроб…
Михаил сидел за налоем у распахнутого окошка. Шум города, смягченный отстоянием, стенами и деревьями сада, долетал сюда приглушенно. Он все повторял и повторял одну и ту же фразу, никак не справляясь с придыхательным греческим звуком перед гласною, чуждым русскому языку. Лазарь, просматривая сделанную им вчерне опись монастыря на Хутыне, слегка улыбаясь, слушал спотыкающуюся речь отрока, угадывая, как неохота тому недвижно сидеть здесь, вместо того чтобы, забросив книги, устремить на улицу или в Торг.
— Достоит токмо тихонько убрать язык к тому, где горло, где твоя пасть, — нет, пасть это у зверя, — где зев, и тогда молвить слово. Внимай!
— Лазарь, все так же улыбаясь, вымолвил вдруг несколько складных, точно бы на музыку положенных и баюкающих слух строчек, где ухо княжича уловило лишь некоторые понятные слова: «морок», «юный», «заря»…
— Что это? — вздрогнув, спросил он. Музыка стихов еще, казалось, звучала, замирая, в тишине покоя.
— Это Омир, сказ о войне Троянской! — задумчиво отозвался Лазарь и, по вспыхнувшим глазам юноши поняв молчаливую горячую просьбу, начал, полузакрыв глаза, читать по памяти льющиеся древние стихи, а Михайло, забыв обо всем на свете и почти не понимая слов — лишь некоторые известные речения доходили до сознания, образуя как бы тоненькую ниточку смысла в потоке неведомой красоты, — забыв и о сверстниках, и о желанной только что толчее торга, слушал не шевелясь и боясь только одного, что Лазарь прервется и льющийся неторопливый строй речи замрет, отойдя в ничто. Он шептал, повторяя известные ему слова, и у него как-то само собою получилось наконец сложное эллинское придыхание, сперва в слове «т(х)аласса», что значило по-гречески «понт», иначе — «море».
Лазарь, наконец остановился, открыл глаза, в коих проблеснула, замирая, далекая грусть, столь понятная в этот миг отроку. Сколь давно, еще до появленья Христа, жил этот Омир или Гомер, слепой певец, описавший подвиги троянских героев!
Омировы сказанья, «Александрию» и «Девгениевы деяния» Лазарь читал с княжичем отдыха ради, дабы не перегружать отрока чрезмерною труднотою и не отбивать с тем вместе охоты к научению книжному.
Теперь Михайло, краснея и запинаясь, вновь, но уже с усердием, повторял прежний греческий текст, и трудные звуки раз за разом все более начинали получаться у него.
Неслышно, едва скрипнув дверью, вошел Калика в своей обиходной ряске, не выделявшей его из среды простых иереев, невысокий, подбористый, ясноглазый, в облаке своей, спорно пронизанной светом, тоже легкой, сквозистой бородки. Улыбнулся Лазарю, с удовольствием приветствовав по-гречески учителя и ученика. Причем отрок заметил, с вредною радостью школяра, что владыка Василий тоже не в ладах со злосчастными греческими придыханиями. Впрочем, ему тут же пришлось забыть про все придыхания на свете и раскрыть рот, ибо речь пошла о том, о чем в те годы спорили и рассуждали едва ли не все образованные иерархи православной церкви, — о непознаваемом существе божием, энергиях, свете Фаворском и пресловутой византийской пре Григория Паламы с Варлаамом и Акиндином, которая в мирском преломлении своем означала одно: быть или не быть в дальнейшем церкви православной на земле?
Разговор начался со вскользь брошенного Каликою замечания о живописи и о том, что фряги нынче почали писать иконы по-новому, святых — яко живых людей: мужей, жонок и смердов, в обыденных портах и среди обычного, окрест зримого земного бытия.
— Мир мыслят тварным и созданным, а Господа — надмирным и непостижимым смертными очами! И не видят связи меж тем и другим, — со вздохом присовокупил Лазарь и продолжал, за нехваткою слов то и дело переходя на греческий: — Потому и изографы латинские почали изображать токмо зримое тварное бытие, ибо, по учению Варлаама, сходственному католическому, Бог токмо надмирен и непостижим, а все озарения старцев афонских — лишь их собственные видения, тени и символы, а отнюдь не лицезрение света Фаворского. Мню, древнее письмо иконное, в коем отражены не вещи, но сути вещей, не тленное, а токмо нетленное и духовное, выше и ближе к Господу! И здесь, в Великом Новгороде, с радостью зрю я иконы местного письма, в коих виден тот же духовный огнь, о коем речет старец Григорий Палама. Ибо не токмо надмирное и невещественное и не токмо тварное и вещественное пребывают в мире, но и энергии, как учит старец Палама, третья ипостась мира! Энергии, истекающие от Господа и пронизывающие наш, тварный мир! Свечение этих энергий как раз и доступно видению старцев афонских, как и мудрому оку изографа!
Мню, по слову Паламы, что энергия божества, пронзая весь этот тварный и разноликий мир, как раз и съединяет его единым смыслом и единою сущностью своею!
Отрок Михаил, изо всех сил стараясь усвоить сказанное, даже вспотел от усилий, запоминая греческие понятия «трансцендентный» и «имманентный», эквивалентов коим еще не было в ту пору в русском обиходном языке.
— Владыко! — решился подать голос тверской княжич. — А старец Григорий Палама… он что, первый стал… понял о свете Фаворском?
Лазарь ответил за архиепископа, отнесясь к отроку серьезно, без улыбки и небрежения:
— Первым был Григорий Синаит, что еще в начале нашего века учил старцев афонских молчаливой молитве, исихии, его же наставления мы с тобою чли на прошлой неделе! Но до него тому же учили Василий Великий, Григорий Нисский, а такожде Григорий Богослов, Дионисий Ареопагит, Максим-исповедник и иные многие. Искони свет истинного православия неразлучен с исихией. Должно бы сказать, что старец Палама не иное что измыслил, но возродил, сохранил и свел воедино древлюю православную мысль, не угасавшую в церкви греческой с первых веков христианства!
— Беда! — вздохнув, присовокупил Калика, присевший, пригорбясь, на краешек скамьи. — Как малым сим объяснить, что Господь вокруг нас, во всем зримом и тварном и в нас самих заключен! Как изъяснить им закон любви к ближнему своему! Ежеден повторяю им: «Если не спасешься сам, и Бог не спасет!» — а всё втуне; мыслят свечку поставить и тем откупиться от греха… Нынче опять Торговый Пол встал на Прусскую улицу, и мои неревляна такожде не имут мира с братьею своей! Како мыслит старец Григорий Палама об устройстве общинном? Поди, отвергся суеты той?!
— Напротив! — живо возразил Лазарь. — Старец сам воспретил своему ученику Филофею Коккину, митрополиту гераклейскому, оставить поприще и удалиться в келью, на Афон, сказав: — «Да не возжаждет сего!»
Василий Калика воздохнул, повторивши:
— Да не возжаждет имущий власть общинную удалитися в монастырь от дел градских! — И еще раз повторил, понурясь: — Да не возжаждет…
И Михаил вдруг с острою жалостью понял, постиг, едва ли не впервые, сколь трудна для владыки, коего он незаметно успел полюбить, точно родного отца, его хлопотная и многообразная власть над своевольным городом.
Лазарь начал по памяти пересказывать гомилию Григория Паламы, где толковалось о том, что люди изобрели деньги лишь с тем, чтобы с удобством обмениваться плодами своего труда, и что токмо скупцы и ростовщики, сбирающие богатства ради богатств и грабящие других, истинно презренны и вредны обществу: «Вредоносно отнюдь не само по себе богатств скопление, можно быть и богатым, подобно Аврааму, но, имея доброе сердце, спастись»…
— Горе мне в Новгороде Великом! — подал голос Василий Калика. — Серебро дают в рост и емлют лихву, аки кровопивцы несытые, а и меньшие таковы ж: на пожарах грабительство учиняют; даже и церкви божий, Господа не боясь, ни Страшного суда, грабительством разбивали, с кровью и студом велиим! Я уж велел и попам в проповедях осуждати лихву взимающих и у причастия и на исповеди корить и стыдить оных! Горе городу, в коем брань междоусобная!
Именно на этих словах Калики за дверью раздались тяжелые шаги и крепкий кулак постучал в тесовое полотно.
— Дозволишь взойти, владыко? — произнес густой голос, и широкий в плечах, осанистый боярин в летнем шелковом опашне, в прорези которого были выправлены белые, сборчатые, отделанные серебряным кружевом рукава, и с золотою цепью на плечах вступил в палату. Келья разом показалась тесна для его богатырской стати. Княжич Михаил узнал Остафья Дворянинца, нынешнего посадника новогородского.
Остафий отвесил низкий поклон Калике, словно бы одарив архиепископа, коротким наклоном крутой шеи приветствовал Лазаря и усмешливым движением глаз и бровей — тверского княжича, после чего гулко возгласил:
— Прости, владыко, цто ворвалси, яко ворог какой али тать, нарушил и прервал труд твой духовный! — Он приодержался, свел брови хмурью, не докончив ученого речения, и, словно топором отрубив, сказал: — Чернь бунтует, владыко, пакости не стало б! Уже и Великий мост переняли! И неревляна твои туда ж… Выйди, утишь!
Он вдруг, нежданно для Михаила, рухнул на оба колена и земно поклонил Василию. Потом грузно встал и замер, опустив голову, сожидая решения духовного хозяина города.
— Почто ж, Остафеюшко, неможно их посадницьим судом обуздать?
— Не хотят меня, владыко! Целая пря встала!
— Знаю, Остафеюшко, знаю! Ты ить противу князей литовских, а они, вишь…
— Дак я, владыко, и на вече не таясь молвил: почто Наримонта созвали на пригороды новогороцки?! Ни защиты от его, ницего, един раззор! Цем с има, дак лучше с москвицями дело иметь! Низовськи князи на цьто? А про Ольгирда и тебе скажу, и всем — прямой пес! Не поймешь, кому мирволит. Плесковицам не помог, а в чуди мятеж вста на немчи, дак Ольгирд ихнего воеводу убил, «божьим дворянам» помочь учинил, опосле того чудинов от немечь четыренадесят тысящ душ трупьем легло, эко! И на наши волости, пес, зубы точит!
— Эх, Остафеюшко, возможно, ты и прав, а на веце баять о том не стало б тоби! — в сердцах вымолвил, качая головою, Калика. — Уж коли и мои неревляна противу тя исполчились, и я не спасу! Однако выйду к има, выйду, Остафеюшко! На Великом мосту, баешь?
— На Великом, владыко. В оружьи стоят!
— Ты пожди тамо да Кириллу скажи, собрал бы причт церковный!
Остафей, грузно поворотясь, все тем же тяжелым шагом воина покинул покой. (Год спустя, во время Ольгердова нашествия, он был убит разбушевавшейся чернью.) Лазарь вышел следом, а Калика, вставши посреди покоя, на миг прикрыл руками лицо.
— Воззри, Михаиле! — сказал он со страданием в голосе. — И ныне и паки брань, и брань, и брань! Возрастешь, с господнею помочью получишь стол тверской, огляни добрым оком на наше пребезначалие!
Михаил встал и сделал лучшее, что мог в этот миг, — горячо и молча приник к руке наставника.
«Хоть сей не забудет меня!» — подумал Василий, оглаживая кудри тверского княжича. Вечная пря и смуты родного города порою, как нынче, приводили его в безысходное отчаяние, в коем он готов был произнести те вещие слова, что полтора века спустя, пред лицом гибели Новгорода Великого, произнес другой иерарх новогородский: «Кто мог бы попрать таковое величество града моего, коли б зависть и злоба гражан его не осилила и брань междоусобная не сгубила!»
На двенадцатом году жизни он выглядел на все четырнадцать. Угловатый, с крупными, обещающими богатырскую стать руками и ногами, еще узкоплечий, еще неуклюжий, как молодой породистый пес, с быстро разгорающимся лицом и блестящими глазами, порывистый, любопытный ко всему на свете, готовый сразу после ученых занятий своих класть кирпичи и тесать камень с каменосечцами и мастерами палатного дела в Детинце, хвататься за топор с древоделями, с лодейниками на Волхове ладить и снастить корабли или, украдом сорвавшись с владычного двора, бежать в торг, часами толкаться, в обнимку с посадскими парнями, в рядах, разглядывая иноземных гостей торговых и груды выставленного на продажу многоразличного добра. И он же лихо скакал на коне, рубился на деревянных мечах, сжав зубы и ярея ликом, с боярскими отрочатами из вятших семей с Прусской улицы, стрелял из лука, примерял в епископской молодечной кольчуги, колонтари, куяки, байданы, пансыри, латы, мисюрки, шеломы разных стран и народов. Верно, потому, что прибыл сюда восьмилетним пареньком, княжич Михайло быстро постиг новогородский навычай: не чванился перед смердами, как с равными говорил с изографами и с плотниками, с боярами и с кузнецами и скоро, как-то незаметно для себя, был принят за своего новогородскою вольницей. Звали его за глаза княжичем, а так — просто по имени, и почасту посадские отроки забегали в покои владыки звать княжича играть в альчики, свайку или лапту.
У прибывшего полтора года назад из Константинополя ученого грека Лазаря Михаил изучал греческий язык, творения святых отцов, философов и риторов древнего Цареграда, у него же пробовал учиться иконному письму. Приставленный Каликою дьякон знакомил тверского княжича с русской словесностью, а заезжий немецкий книжник учил своему языку и начаткам латыни. У восточных гостей в торгу, рано поняв, что ему будет надобиться в жизни, княжич постигал ту мешаную татарско-половецкую речь, коею изъяснялись торговцы в Сарае и по всем прочим волжским городам. Наукам духовным, священной истории и богословию учил отрока сам архиепископ Калика. И все-таки больше всего и сильнее всего обучал внука покойного Михайлы Тверского сам Великий Новгород, многошумный и буйный, воинственный и торговый, выплескивавшийся в избытке сил в грабительские ушкуйные походы на Волгу, яростно сталкивающийся на вечевых сходбищах — конец с концом и улица с улицею, прусское боярство с Торговым Полом, неревляна со Славной, плотницкие вятшие с кузьмодемьянскими, — а затем дружно, позабыв на время взаимные которы, бросающийся победоносно отражать очередной вражеский набег свеев, датчан или немецких рыцарей. Учили княжича бояре, учили горожане, полные уверенного в себе трудового достоинства, учили по-княжески знатные мастера, учили смерды, учили купцы в торгу, будоража рассказами о чудесах далеких земель. Город шумел и клокотал. По улицам то и дело перли яростные толпы. Не затихали стук и звон. В Неревском конце ухали молоты кузнецов, на Волхове шел веселый перестук лодейников, в самом Детинце тесали камень и рубили, надстраивая и перелагая стены, башни, амбары и терема. И вечно гудел голосистыми выкриками зазывал, ржаньем, блеяньем и мычаньем пригоняемых стад, слитным шумом торгующей толпы великий новогородский торг, чей голос, с той стороны Волхова, могуче врывался в деловитую суету Детинца, не заглушаемый даже звоном колоколов и торжественным церковным пением архиепископского хора в Софийском соборе.
Когда кончались занятия греческим, а иногда и посреди них, над раскрытою риторикой или отложенным словом о Пасхе Иоанна Златоуста, Лазарь начинал по просьбе мальчика рассказывать о Константинополе, о виноградниках и выжженных солнцем горах, о голубом Босфоре, о епархии Кесарийской, в коей Лазарь некогда принял постриг, о городах и храмах далекой своей родины, и Василий Калика, иногда посреди этих бесед тихонько входивший в келью, не прерывал их, тем паче что Лазарь, коему не хватало русских слов, то и дело переходил на греческий, и отрок неволею должен был усиливаться и постигать разговорную греческую речь.
В первое лето по приезде Калика поместил княжича в училище, открытое им при архиепископии, и не без дальнего умысла — сдружить будущего тверского князя с горожанами вечевой республики. Теперь же, продолжая и углубляя учение, перевел отрока Михаила в кельи владычного дворца, приставив к нему особых, нарочитых в своем деле учителей. Мальчик зубрил статьи законов — «Номокануна», «Правды русской» и «Мерила праведного», читал летописи, учился счету и красивому письму, церковному пению по крюкам, присутствовал на всех службах архиепископа, подчас помогая своему наставнику и духовному отцу в качестве иподьякона. Неволею Михаил являлся свидетелем многоразличных трудов Василия Калики: церковного суда по имущественным и семейным спорам горожан, владычных заседаний с посадником и вятшими, хозяйственных забот обширного владычного двора, посольских сношений с немцами, готами и свеями, пересылов с Ордою и низовскими князьями… Впрочем, Калика почти ничего и не скрывал от отрока, справедливо полагая, что правда поучительней лжи, а истина, даже печальная, больше способна вызвать уважения к себе, чем любой самый, благой и красивый вымысел. Так что отроку нежданно доводилось присутствовать при разговорах, которые, начавшись видимой мирной беседой, оканчивались мятежом, кровью, нахождением ратей и даже сугубым разорением Новогородской волости.
Палаты архиепископа в Детинце стояли в ту пору на том же месте, что и сейчас, только еще не было каменного их основания, воздвигнутого Евфимием, ни Грановитой палаты. Детинец лишь недавно сменил свои прежние бревенчатые стены на каменные, все еще достраивавшиеся, хотя одновременно с ними только что возвели обширную каменную церковь Благовещения на Городце, в княжеском подворье под городом, на правой (Торговой) стороне Волхова, а нынче по весне, сразу после Пасхи, заложили сразу две каменные церкви в самом городе: Козьмы и Дамиана на Кузьмодемьяне улице и порушенную во время пожара Святую Пятницу на Торгу. Одновременно крыли новым свинцом кровли храмов, горшечники обжигали зелено-голубую черепичную чешую для куполов. Город рос, вместо сгоревших хором воздвигались новые, выше и роскошнее прежних, городские концы выплескивались за черту старых стен, возникали пригороды — заполья, и сердце этого большого могучего тела билось на Торгу и здесь, в Детинце, в многоярусных палатах владыки.
Келья, в коей Михаил занимался под руководством Лазаря греческим языком, окнами выходила в сторону сада — тишины ради, ибо на дворе владычных палат, меж ними и собором Софии, весь день кишела и кипела толпа духовных и мирян, слуг и служек владычного двора, монахов и кметей, молодших и вятших, мастеров, пришедших с работою или для работы, и бояр, коим нужда была посоветовать с архиепископом.
Лазарь был чистокровный грек, без примеси восточной или армянской крови, и потому вовсе неотличимый лицом от русичей: такой же светлокудрый и голубоглазый. Ему уже было около шестидесяти, и крепкие морщины лица и лба не очень давали ошибиться в возрасте старца, но в волосах еще почти не проглядывало седины, стан был прям, походка легка и быстра, телом грек был сух и крепок, как будто бы, достигнув возраста зрелости, замер, остановившись в дальнейшем старении телесном, и продолжал отныне пребывать в нетленном состоянии бодрой старости. Лазарю (впоследствии основавшему монастырь на суровом северном озере Онего, на Мурманском острову, вдали от жилья, и посмертно канонизированному) суждена была долгая жизнь — он умер ста пяти лет от роду. С Василием Каликой их свело тайное родство душ, которое сближает иногда паче уз родины и крови. Лазарь прибыл в Новгород, чтобы списать лик новогородской святыни — иконы Софии Премудрости и составить описание храмов и монастырей Великого Новгорода для епископа кесарийского, желавшего укрепиться духовным благословением русской церкви. Впервые встретив Лазаря, архиепископ Калика поклонился ему до земли. Старцы, оба легкие, оба не от мира сего, божьи странники на нашей грешной земле, почуяли в одно и то же время, что в скитаниях земных счастливо нашли один другого, и больше уже не разлучались до самой смерти Василия, тело которого Лазарь сам одевал в погребальные ризы и полагал в гроб…
Михаил сидел за налоем у распахнутого окошка. Шум города, смягченный отстоянием, стенами и деревьями сада, долетал сюда приглушенно. Он все повторял и повторял одну и ту же фразу, никак не справляясь с придыхательным греческим звуком перед гласною, чуждым русскому языку. Лазарь, просматривая сделанную им вчерне опись монастыря на Хутыне, слегка улыбаясь, слушал спотыкающуюся речь отрока, угадывая, как неохота тому недвижно сидеть здесь, вместо того чтобы, забросив книги, устремить на улицу или в Торг.
— Достоит токмо тихонько убрать язык к тому, где горло, где твоя пасть, — нет, пасть это у зверя, — где зев, и тогда молвить слово. Внимай!
— Лазарь, все так же улыбаясь, вымолвил вдруг несколько складных, точно бы на музыку положенных и баюкающих слух строчек, где ухо княжича уловило лишь некоторые понятные слова: «морок», «юный», «заря»…
— Что это? — вздрогнув, спросил он. Музыка стихов еще, казалось, звучала, замирая, в тишине покоя.
— Это Омир, сказ о войне Троянской! — задумчиво отозвался Лазарь и, по вспыхнувшим глазам юноши поняв молчаливую горячую просьбу, начал, полузакрыв глаза, читать по памяти льющиеся древние стихи, а Михайло, забыв обо всем на свете и почти не понимая слов — лишь некоторые известные речения доходили до сознания, образуя как бы тоненькую ниточку смысла в потоке неведомой красоты, — забыв и о сверстниках, и о желанной только что толчее торга, слушал не шевелясь и боясь только одного, что Лазарь прервется и льющийся неторопливый строй речи замрет, отойдя в ничто. Он шептал, повторяя известные ему слова, и у него как-то само собою получилось наконец сложное эллинское придыхание, сперва в слове «т(х)аласса», что значило по-гречески «понт», иначе — «море».
Лазарь, наконец остановился, открыл глаза, в коих проблеснула, замирая, далекая грусть, столь понятная в этот миг отроку. Сколь давно, еще до появленья Христа, жил этот Омир или Гомер, слепой певец, описавший подвиги троянских героев!
Омировы сказанья, «Александрию» и «Девгениевы деяния» Лазарь читал с княжичем отдыха ради, дабы не перегружать отрока чрезмерною труднотою и не отбивать с тем вместе охоты к научению книжному.
Теперь Михайло, краснея и запинаясь, вновь, но уже с усердием, повторял прежний греческий текст, и трудные звуки раз за разом все более начинали получаться у него.
Неслышно, едва скрипнув дверью, вошел Калика в своей обиходной ряске, не выделявшей его из среды простых иереев, невысокий, подбористый, ясноглазый, в облаке своей, спорно пронизанной светом, тоже легкой, сквозистой бородки. Улыбнулся Лазарю, с удовольствием приветствовав по-гречески учителя и ученика. Причем отрок заметил, с вредною радостью школяра, что владыка Василий тоже не в ладах со злосчастными греческими придыханиями. Впрочем, ему тут же пришлось забыть про все придыхания на свете и раскрыть рот, ибо речь пошла о том, о чем в те годы спорили и рассуждали едва ли не все образованные иерархи православной церкви, — о непознаваемом существе божием, энергиях, свете Фаворском и пресловутой византийской пре Григория Паламы с Варлаамом и Акиндином, которая в мирском преломлении своем означала одно: быть или не быть в дальнейшем церкви православной на земле?
Разговор начался со вскользь брошенного Каликою замечания о живописи и о том, что фряги нынче почали писать иконы по-новому, святых — яко живых людей: мужей, жонок и смердов, в обыденных портах и среди обычного, окрест зримого земного бытия.
— Мир мыслят тварным и созданным, а Господа — надмирным и непостижимым смертными очами! И не видят связи меж тем и другим, — со вздохом присовокупил Лазарь и продолжал, за нехваткою слов то и дело переходя на греческий: — Потому и изографы латинские почали изображать токмо зримое тварное бытие, ибо, по учению Варлаама, сходственному католическому, Бог токмо надмирен и непостижим, а все озарения старцев афонских — лишь их собственные видения, тени и символы, а отнюдь не лицезрение света Фаворского. Мню, древнее письмо иконное, в коем отражены не вещи, но сути вещей, не тленное, а токмо нетленное и духовное, выше и ближе к Господу! И здесь, в Великом Новгороде, с радостью зрю я иконы местного письма, в коих виден тот же духовный огнь, о коем речет старец Григорий Палама. Ибо не токмо надмирное и невещественное и не токмо тварное и вещественное пребывают в мире, но и энергии, как учит старец Палама, третья ипостась мира! Энергии, истекающие от Господа и пронизывающие наш, тварный мир! Свечение этих энергий как раз и доступно видению старцев афонских, как и мудрому оку изографа!
Мню, по слову Паламы, что энергия божества, пронзая весь этот тварный и разноликий мир, как раз и съединяет его единым смыслом и единою сущностью своею!
Отрок Михаил, изо всех сил стараясь усвоить сказанное, даже вспотел от усилий, запоминая греческие понятия «трансцендентный» и «имманентный», эквивалентов коим еще не было в ту пору в русском обиходном языке.
— Владыко! — решился подать голос тверской княжич. — А старец Григорий Палама… он что, первый стал… понял о свете Фаворском?
Лазарь ответил за архиепископа, отнесясь к отроку серьезно, без улыбки и небрежения:
— Первым был Григорий Синаит, что еще в начале нашего века учил старцев афонских молчаливой молитве, исихии, его же наставления мы с тобою чли на прошлой неделе! Но до него тому же учили Василий Великий, Григорий Нисский, а такожде Григорий Богослов, Дионисий Ареопагит, Максим-исповедник и иные многие. Искони свет истинного православия неразлучен с исихией. Должно бы сказать, что старец Палама не иное что измыслил, но возродил, сохранил и свел воедино древлюю православную мысль, не угасавшую в церкви греческой с первых веков христианства!
— Беда! — вздохнув, присовокупил Калика, присевший, пригорбясь, на краешек скамьи. — Как малым сим объяснить, что Господь вокруг нас, во всем зримом и тварном и в нас самих заключен! Как изъяснить им закон любви к ближнему своему! Ежеден повторяю им: «Если не спасешься сам, и Бог не спасет!» — а всё втуне; мыслят свечку поставить и тем откупиться от греха… Нынче опять Торговый Пол встал на Прусскую улицу, и мои неревляна такожде не имут мира с братьею своей! Како мыслит старец Григорий Палама об устройстве общинном? Поди, отвергся суеты той?!
— Напротив! — живо возразил Лазарь. — Старец сам воспретил своему ученику Филофею Коккину, митрополиту гераклейскому, оставить поприще и удалиться в келью, на Афон, сказав: — «Да не возжаждет сего!»
Василий Калика воздохнул, повторивши:
— Да не возжаждет имущий власть общинную удалитися в монастырь от дел градских! — И еще раз повторил, понурясь: — Да не возжаждет…
И Михаил вдруг с острою жалостью понял, постиг, едва ли не впервые, сколь трудна для владыки, коего он незаметно успел полюбить, точно родного отца, его хлопотная и многообразная власть над своевольным городом.
Лазарь начал по памяти пересказывать гомилию Григория Паламы, где толковалось о том, что люди изобрели деньги лишь с тем, чтобы с удобством обмениваться плодами своего труда, и что токмо скупцы и ростовщики, сбирающие богатства ради богатств и грабящие других, истинно презренны и вредны обществу: «Вредоносно отнюдь не само по себе богатств скопление, можно быть и богатым, подобно Аврааму, но, имея доброе сердце, спастись»…
— Горе мне в Новгороде Великом! — подал голос Василий Калика. — Серебро дают в рост и емлют лихву, аки кровопивцы несытые, а и меньшие таковы ж: на пожарах грабительство учиняют; даже и церкви божий, Господа не боясь, ни Страшного суда, грабительством разбивали, с кровью и студом велиим! Я уж велел и попам в проповедях осуждати лихву взимающих и у причастия и на исповеди корить и стыдить оных! Горе городу, в коем брань междоусобная!
Именно на этих словах Калики за дверью раздались тяжелые шаги и крепкий кулак постучал в тесовое полотно.
— Дозволишь взойти, владыко? — произнес густой голос, и широкий в плечах, осанистый боярин в летнем шелковом опашне, в прорези которого были выправлены белые, сборчатые, отделанные серебряным кружевом рукава, и с золотою цепью на плечах вступил в палату. Келья разом показалась тесна для его богатырской стати. Княжич Михаил узнал Остафья Дворянинца, нынешнего посадника новогородского.
Остафий отвесил низкий поклон Калике, словно бы одарив архиепископа, коротким наклоном крутой шеи приветствовал Лазаря и усмешливым движением глаз и бровей — тверского княжича, после чего гулко возгласил:
— Прости, владыко, цто ворвалси, яко ворог какой али тать, нарушил и прервал труд твой духовный! — Он приодержался, свел брови хмурью, не докончив ученого речения, и, словно топором отрубив, сказал: — Чернь бунтует, владыко, пакости не стало б! Уже и Великий мост переняли! И неревляна твои туда ж… Выйди, утишь!
Он вдруг, нежданно для Михаила, рухнул на оба колена и земно поклонил Василию. Потом грузно встал и замер, опустив голову, сожидая решения духовного хозяина города.
— Почто ж, Остафеюшко, неможно их посадницьим судом обуздать?
— Не хотят меня, владыко! Целая пря встала!
— Знаю, Остафеюшко, знаю! Ты ить противу князей литовских, а они, вишь…
— Дак я, владыко, и на вече не таясь молвил: почто Наримонта созвали на пригороды новогороцки?! Ни защиты от его, ницего, един раззор! Цем с има, дак лучше с москвицями дело иметь! Низовськи князи на цьто? А про Ольгирда и тебе скажу, и всем — прямой пес! Не поймешь, кому мирволит. Плесковицам не помог, а в чуди мятеж вста на немчи, дак Ольгирд ихнего воеводу убил, «божьим дворянам» помочь учинил, опосле того чудинов от немечь четыренадесят тысящ душ трупьем легло, эко! И на наши волости, пес, зубы точит!
— Эх, Остафеюшко, возможно, ты и прав, а на веце баять о том не стало б тоби! — в сердцах вымолвил, качая головою, Калика. — Уж коли и мои неревляна противу тя исполчились, и я не спасу! Однако выйду к има, выйду, Остафеюшко! На Великом мосту, баешь?
— На Великом, владыко. В оружьи стоят!
— Ты пожди тамо да Кириллу скажи, собрал бы причт церковный!
Остафей, грузно поворотясь, все тем же тяжелым шагом воина покинул покой. (Год спустя, во время Ольгердова нашествия, он был убит разбушевавшейся чернью.) Лазарь вышел следом, а Калика, вставши посреди покоя, на миг прикрыл руками лицо.
— Воззри, Михаиле! — сказал он со страданием в голосе. — И ныне и паки брань, и брань, и брань! Возрастешь, с господнею помочью получишь стол тверской, огляни добрым оком на наше пребезначалие!
Михаил встал и сделал лучшее, что мог в этот миг, — горячо и молча приник к руке наставника.
«Хоть сей не забудет меня!» — подумал Василий, оглаживая кудри тверского княжича. Вечная пря и смуты родного города порою, как нынче, приводили его в безысходное отчаяние, в коем он готов был произнести те вещие слова, что полтора века спустя, пред лицом гибели Новгорода Великого, произнес другой иерарх новогородский: «Кто мог бы попрать таковое величество града моего, коли б зависть и злоба гражан его не осилила и брань междоусобная не сгубила!»
ГЛАВА 52
— Брат, зачем ты убил того латыша, который поднял мятеж в чудской земле? Он пришел к тебе с войском, протянул дружескую руку, предлагая объединить силы — вся Латгалия и земля эстов были бы нынче у наших ног! Вместе с ними мы бы нынче покончили с Орденом! Брат мой, Ольгерд, зачем ты срубил ему голову?!
Чаши стоят на столе и темное пиво в расписном заморском кувшине, но никто не пьет. Кейстут — потому , что не пьет Ольгерд, а Ольгерд потому, что он не пьет ничего, кроме ключевой воды.
— Не те слова молвишь, Кейстут! — отвечает он брату, подрагивая щекой. — Ты же рыцарь, Кейстут! Я не мог стерпеть, что латгальский холоп лезет в князья и становится в ровню мне, Ольгерду, Гедиминову сыну! Кровь заговорила во мне, наша литовская княжеская кровь! И не кори меня больше! Невесть куда повернули бы мятежные эсты с латгальцами! Они убивали всех подряд! Не должно холопу зреть на своем топоре кровь боярина или рыцаря! У нас у самих холопы, Кейстут! И не кори меня больше! Я пришел к тебе не для того, чтобы вспоминать прошлое, хотя бы и прошлую кровь! Я прискакал сказать, что уже пора, ратники пойдут за нами, куда бы мы ни повели их теперь, и ты сам доказал делами, а не словом, что достоин высшей власти! Пора брать Вильну, Кейстут! Пора, не то будет поздно! Латинские попы уговорят Явнута сдать ее без бою богемскому королю или Ордену!
Кейстут поднял на брата тяжелый взор, промолчал.
— Ты долго ждал, Ольгерд! — сказал он, помедлив. — Жемайтия стонет от немецких набегов. Ты долго ждал, Ольгерд, и поссорил нас со всеми вокруг! Поляки и угры против нас, и владимирский князь Симеон тоже ворог тебе после того, как ты пограбил его волости! Ты не помог Плескову, и они отшатнулись от тебя! Латгалия усмирена и подчинена Ордену! Что скажешь, Ольгерд? Чем уравновесишь ты весы времени, на коих лежат наши с тобою княжеские головы?
— Я брошу свой меч на чашу этих весов, Кейстут! Теперь не время слов, время дел! Пора брать Вильну!
Нервное худое лицо Кейстута побледнело еще сильней.
— Хорошо, Ольгерд, — сказал он, — я поведу своих воинов на Явнута! Но поклянись и ты, что не порушишь вовек нашей с тобою присяги!
Замок в Троках тонул в темноте, когда высокий, закутанный в корзно воин, по всей повадке господин, а не вассал, садился на коня. Кучка молчаливых кметей окружила его, и скоро глухой топот копыт растворился в предутренней тьме.
Чаши стоят на столе и темное пиво в расписном заморском кувшине, но никто не пьет. Кейстут — потому , что не пьет Ольгерд, а Ольгерд потому, что он не пьет ничего, кроме ключевой воды.
— Не те слова молвишь, Кейстут! — отвечает он брату, подрагивая щекой. — Ты же рыцарь, Кейстут! Я не мог стерпеть, что латгальский холоп лезет в князья и становится в ровню мне, Ольгерду, Гедиминову сыну! Кровь заговорила во мне, наша литовская княжеская кровь! И не кори меня больше! Невесть куда повернули бы мятежные эсты с латгальцами! Они убивали всех подряд! Не должно холопу зреть на своем топоре кровь боярина или рыцаря! У нас у самих холопы, Кейстут! И не кори меня больше! Я пришел к тебе не для того, чтобы вспоминать прошлое, хотя бы и прошлую кровь! Я прискакал сказать, что уже пора, ратники пойдут за нами, куда бы мы ни повели их теперь, и ты сам доказал делами, а не словом, что достоин высшей власти! Пора брать Вильну, Кейстут! Пора, не то будет поздно! Латинские попы уговорят Явнута сдать ее без бою богемскому королю или Ордену!
Кейстут поднял на брата тяжелый взор, промолчал.
— Ты долго ждал, Ольгерд! — сказал он, помедлив. — Жемайтия стонет от немецких набегов. Ты долго ждал, Ольгерд, и поссорил нас со всеми вокруг! Поляки и угры против нас, и владимирский князь Симеон тоже ворог тебе после того, как ты пограбил его волости! Ты не помог Плескову, и они отшатнулись от тебя! Латгалия усмирена и подчинена Ордену! Что скажешь, Ольгерд? Чем уравновесишь ты весы времени, на коих лежат наши с тобою княжеские головы?
— Я брошу свой меч на чашу этих весов, Кейстут! Теперь не время слов, время дел! Пора брать Вильну!
Нервное худое лицо Кейстута побледнело еще сильней.
— Хорошо, Ольгерд, — сказал он, — я поведу своих воинов на Явнута! Но поклянись и ты, что не порушишь вовек нашей с тобою присяги!
Замок в Троках тонул в темноте, когда высокий, закутанный в корзно воин, по всей повадке господин, а не вассал, садился на коня. Кучка молчаливых кметей окружила его, и скоро глухой топот копыт растворился в предутренней тьме.