Страница:
Мария всерьез повторяла, что это совершилось по молитвам святого Сергия.
Земля расстраивалась, богатела, полнела людьми. Костянтин Василич, потишев после ордынской сшибки, начал выводить людей на пустые земли по Суре Поганой, деятельно заселял край. Людей хватало. Муромский князь Юрий Ярославич обновил едва не с прошлого века запустевший Муром, поставил княжеский двор в городе, на горах, обновил церкви, украсив иконами и книгами. Муромские вельможи, купцы, смерды, взираючи на князя своего, начали рубить хоромы в возрожденном городе.
Полнилась земля! Все новые росчисти, новые починки и деревни возникали кругом Москвы. Умножались мытные сборы, тучнела торговля. Еще год, вырванный у беды и войны, сосчитывал для себя Симеон, озирая со стрельницы возросший город.
А беда уже шла, уже черная ее тень, обогнув западные страны, коснулась русской страны. Летом открылся мор во Пскове.
Ветер-вестник шумит над землей. Он пришел издалека, он видел Солнечный Град, Сринагар, в далекой Индии, откуда прикатила беда, он видел трупы купцов на дорогах, он пришел повестить, что наплывает беда.
Ветер гудит в высоких кровлях, тяжко рокочут, хлопая друг по другу, тесовые драни на крыше княжого терема. Ветер гудит, завывает в дымниках, ветер вжимает, стараясь выдавить, слюдяные оконницы.
Мария кормит сына, поглядывая с тревогой наверх. Там что-то грохочет, тонкие струи холода ползут по покою, колеблют желтые огоньки свечей в стоянце. Князь подымает от налоя заботное чело, слушает ветер. Ордынская грамота у него в руках трепещет, чуя застенное дыхание далекого холода. Гудит, высокими голосами переговаривает где-то вверху, колотит и рвет и вот уже с тяжким грохотом рушит куда-то вниз, уносит дощатые кровли. В сумерках на красном, цвета крови, разливе вечерней зари летят по воздуху, ныряя, развихренной птичьею стаей узорные драни с крыш теремов, куски соломенных кровель, какие-то сорванные портна, ветви, хворост и сор. Застигнутые ветром горожане гнутся едва не до земли, двумя руками удерживая платы и шапки, бредут с натугою против ветра, отворачивая лица от упругих струй, а ветер тщится раздеть, сорвать и ферязь, и платье, холодными лапами шарит по телу, взметывает кур, с всполошным криком летящих по воздуху, разом выплескивает воду из бадей, несомых на коромыслах из реки, и вода, точно живая, долгими струями летит, рассыпаясь в мокрую пыль. Ветер выметает улицы, ломает деревья, выглаживает траву…
— Крыши порвет! Опять тес и дрань подорожают в торгу! — говорит князь, прислушиваясь к голосу ветра. Княгиня продолжает кормить, прикрывая дитя распахнутыми полами летника, думает: не стало бы иншей беды!
Она слегка раздобрела от третьих родов, уже не прежняя тонкая девушка. Широковатое лицо отвердело, взгляд стал тихим, светящим спокойною радостью материнства. И князь уже не тот, складки на его челе уже не разглаживает улыбкой, жестче стали волосы бороды, костистей лик. Первые, робкие еще нити седины чуть заметно осеребрили волосы. Это еще не старость, далеко не старость! Мужество.
С мужеством приходит покой, яснеют воля и ум. Его тревожат дела в Смоленске, его опять тревожит Ольгерд, и только мор, открывшийся во Пскове, пока еще не тревожит его. Ветер, о чем ты шумишь в вышине над русской землей?
Земля расстраивалась, богатела, полнела людьми. Костянтин Василич, потишев после ордынской сшибки, начал выводить людей на пустые земли по Суре Поганой, деятельно заселял край. Людей хватало. Муромский князь Юрий Ярославич обновил едва не с прошлого века запустевший Муром, поставил княжеский двор в городе, на горах, обновил церкви, украсив иконами и книгами. Муромские вельможи, купцы, смерды, взираючи на князя своего, начали рубить хоромы в возрожденном городе.
Полнилась земля! Все новые росчисти, новые починки и деревни возникали кругом Москвы. Умножались мытные сборы, тучнела торговля. Еще год, вырванный у беды и войны, сосчитывал для себя Симеон, озирая со стрельницы возросший город.
А беда уже шла, уже черная ее тень, обогнув западные страны, коснулась русской страны. Летом открылся мор во Пскове.
Ветер-вестник шумит над землей. Он пришел издалека, он видел Солнечный Град, Сринагар, в далекой Индии, откуда прикатила беда, он видел трупы купцов на дорогах, он пришел повестить, что наплывает беда.
Ветер гудит в высоких кровлях, тяжко рокочут, хлопая друг по другу, тесовые драни на крыше княжого терема. Ветер гудит, завывает в дымниках, ветер вжимает, стараясь выдавить, слюдяные оконницы.
Мария кормит сына, поглядывая с тревогой наверх. Там что-то грохочет, тонкие струи холода ползут по покою, колеблют желтые огоньки свечей в стоянце. Князь подымает от налоя заботное чело, слушает ветер. Ордынская грамота у него в руках трепещет, чуя застенное дыхание далекого холода. Гудит, высокими голосами переговаривает где-то вверху, колотит и рвет и вот уже с тяжким грохотом рушит куда-то вниз, уносит дощатые кровли. В сумерках на красном, цвета крови, разливе вечерней зари летят по воздуху, ныряя, развихренной птичьею стаей узорные драни с крыш теремов, куски соломенных кровель, какие-то сорванные портна, ветви, хворост и сор. Застигнутые ветром горожане гнутся едва не до земли, двумя руками удерживая платы и шапки, бредут с натугою против ветра, отворачивая лица от упругих струй, а ветер тщится раздеть, сорвать и ферязь, и платье, холодными лапами шарит по телу, взметывает кур, с всполошным криком летящих по воздуху, разом выплескивает воду из бадей, несомых на коромыслах из реки, и вода, точно живая, долгими струями летит, рассыпаясь в мокрую пыль. Ветер выметает улицы, ломает деревья, выглаживает траву…
— Крыши порвет! Опять тес и дрань подорожают в торгу! — говорит князь, прислушиваясь к голосу ветра. Княгиня продолжает кормить, прикрывая дитя распахнутыми полами летника, думает: не стало бы иншей беды!
Она слегка раздобрела от третьих родов, уже не прежняя тонкая девушка. Широковатое лицо отвердело, взгляд стал тихим, светящим спокойною радостью материнства. И князь уже не тот, складки на его челе уже не разглаживает улыбкой, жестче стали волосы бороды, костистей лик. Первые, робкие еще нити седины чуть заметно осеребрили волосы. Это еще не старость, далеко не старость! Мужество.
С мужеством приходит покой, яснеют воля и ум. Его тревожат дела в Смоленске, его опять тревожит Ольгерд, и только мор, открывшийся во Пскове, пока еще не тревожит его. Ветер, о чем ты шумишь в вышине над русской землей?
ГЛАВА 108
Милый русский обычай отдавать одежды покойника прохожему нищему или страннику сослужил нынче роковую службу псковской земле. Те, кто надевал платье умерших черною смертью, сами заболевали и помирали в свой черед. Дошло до того, что никто уже не брал ни портов, ни сукон, ни иной дорогой рухляди. Страшились родных и близких, плакали и молились, ожидая конца. Имущие отдавали имение свое — села, рыбные ловища — в церкви и монастыри, чая тем спастись от напрасной смерти. И уже не хватало мест для могил, уже некому становило и погребать усопших.
Пребыв несколько лет в размирье с новгородской архиепископией, псковичи ныне слезно умолили Василия Калику приехать к ним благословить вымирающий город.
Василий поехал. Он знал, что едет на смерть. Он устал. Более двадесяти лет (и каких лет!) стоял Василий у кормила новогородской духовной власти. При нем выросли каменные стены Детинца и каменные палаты архиепископа, поднялись многие церкви, из камени созиждены. Дивно похорошел и украсился великий город. Многоценною утварью, книгами и иконами наполнились храмы. Звоном колокольным и церковным пением, росписью стен церковных, резьбою теремов, палатным строением, богатствами граждан своих, знаменитой торговлей, сильными ратями — всего еси исполнена ныне новогородская земля!
Он спорил с князем Иваном, защищая гражан своих, он рядился, союзничал и хитрил с князем Семеном, защищал православие от натиска свейских, датских, орденских немец и литвы, он мирил и сводил в любовь славлян и пруссов, черных людей и бояр, устроял крестные ходы и молебные шествия, мыслил в братней любви одержать сограждан своих и потому учил и терпел, снисходил и миловал.
И вот они разорвали власть на куски, устроив по посаднику в каждом конце, и теперь встанут вкупе противу черных людей, словно то главные вороги Господина Великого Нова Города, и вот они разоспорили со Псковом и чают одолеть князя московского, не ведая судьбины своей! А Господь уже наслал кару на землю сию, и уже пришел час воспомнить, что ты — только странник сего преходящего мира, придешь и уйдешь невестимо, и дела, и труды твои смоет в пучину небытия! И что останет от нас, ото всего сущего и прегордого днесь, кроме веры Христовой и любви к ближнему своему?
Да, он устал. Пора и ему в дорогу! Пора уйти, да утихнут злобствующие на мя, да сотворят по хотению своему! Он никого не винил, ни на кого не гневал в сердце своем. Он, быть может, и сам был излиха земным и суетным в сей юдоли, излиха уделял труды и силы свои земному и временному. А между тем он, Василий, всегда был странником, прохожим по жизни земной. Мимо палат и дворцов, мимо градов и храмов, мимо весей, погостов и деревень шел он всю жизнь с посохом, дивясь величию и красоте божьего мира, и теперь достоит ему последний земной путь!
Плесковичи умирали на путях и в домах своих. Улицы были пустынны. В храмах шли моления день и ночь. На его глазах монахи подбирали мертвецов, относили в скудельницы. Василий кропил святою водой, служил панихиды, устроил крестный ход по городу, отпевал мертвецов и причащал умирающих, не гнушая запахом тления, ни пятнами черной смерти на лицах еще живых. Он сам обмывал трупы, подавая пример бесстрашия отчаявшимся гражанам. И казалось, что мор стихает там, где побывал Василий Калика, покропив, освятив и утешив божиим словом мятущихся в страхе и потерявших надежду людей.
Благословив и утвердив город, отслужив последнюю литургию в соборе Святой Троицы, Василий Калика приказал немедля везти себя назад, в Новгород.
По жару и стеснению в членах, по кашлю и тошнотным позывам, по крови, пошедшей горлом вместе с мокротою, он знал, что умирает, и не хотел прилюдною смертью своей заново огорчить плесковичей. И он еще надеялся успеть доехать до Новгорода, умереть при месте, в палатах своих. Однако последнему не суждено было совершиться.
Дорогою, третьего июля, на реке Узе, архиепископу стало совсем плохо. Небо замглилось для него, черная муть накатывала, застилая глаза. Подымая тяжелые, непослушные веки, он видел все тот же недвижный очерк лица пригорбившегося в ногах у себя Лазаря, скорбные морщины его чела, углубленный взгляд, безразличный и неподвластный смерти. Лазарь вставал, подносил Василию бесполезное питье. Калика шелестящим шепотом попросил вынести себя из возка, положить наземь. С нежностью ощутил ласку травы и влажной земли. Свежий ветерок сквозь трупный смрад разложения, уже охватившего тело, овеял его лицо. Жизнь была пройдена достойно, и достойно было ему умереть в дороге. Он так и понял Господа своего. Открыл глаза, поглядел ввысь, прошептал:
— И в этом прав ты, Господи!
Лазарь наклонился над другом, ловя последние, еле слышимые слова Василия:
— Неможно любить равною любовью всех и родимый свой град! — шептал умирающий. — Слишком горько… Люди должны умирать… Должны! Придут иные и по-иному помыслят о нас и о родимой земле! Для них будет родиною вся Русь, а не один только Новгород или Москва! Господь милосерд, что создал человека смертным! — Он вздохнул, примолвив едва слышно: — В руце твоя предаю дух свой! — И умер.
Верный Лазарь, не изменивший Калике и после смерти, вез его тело до Новгорода, и обмыл своими руками, и одел ризами погребальными, и положил в гроб. Черная смерть не тронула Лазаря, ибо промысел судил ему еще долгие годы жизни и подвига на далеком северном острову, в малой обители, среди дикого, неверующего народа, просветить который тщился он словом Христа.
Двадесяти лет ждал в Колмицком монастыре низложенный прежний владыка Моисей часа сего! И теперь вновь изошел из монастыря и вступил на престол архиепископов Великого Нова Города. Тотчас послал он, невзираючи на черную смерть, ныне охватившую Новгород, послов в далекий Царьград с жалобою «о неподобных вещах, приходящих с насилием от митрополита». И верно углядел, ибо в Константинополе творилась новая замятня, и владыке Моисею были посланы златая печать и крещатые ризы и грамота от нового патриарха Филофея, ссылаясь на которую воздвиг он новую прю противу митрополии московской. Но то уже иная пора и иной рассказ.
Пребыв несколько лет в размирье с новгородской архиепископией, псковичи ныне слезно умолили Василия Калику приехать к ним благословить вымирающий город.
Василий поехал. Он знал, что едет на смерть. Он устал. Более двадесяти лет (и каких лет!) стоял Василий у кормила новогородской духовной власти. При нем выросли каменные стены Детинца и каменные палаты архиепископа, поднялись многие церкви, из камени созиждены. Дивно похорошел и украсился великий город. Многоценною утварью, книгами и иконами наполнились храмы. Звоном колокольным и церковным пением, росписью стен церковных, резьбою теремов, палатным строением, богатствами граждан своих, знаменитой торговлей, сильными ратями — всего еси исполнена ныне новогородская земля!
Он спорил с князем Иваном, защищая гражан своих, он рядился, союзничал и хитрил с князем Семеном, защищал православие от натиска свейских, датских, орденских немец и литвы, он мирил и сводил в любовь славлян и пруссов, черных людей и бояр, устроял крестные ходы и молебные шествия, мыслил в братней любви одержать сограждан своих и потому учил и терпел, снисходил и миловал.
И вот они разорвали власть на куски, устроив по посаднику в каждом конце, и теперь встанут вкупе противу черных людей, словно то главные вороги Господина Великого Нова Города, и вот они разоспорили со Псковом и чают одолеть князя московского, не ведая судьбины своей! А Господь уже наслал кару на землю сию, и уже пришел час воспомнить, что ты — только странник сего преходящего мира, придешь и уйдешь невестимо, и дела, и труды твои смоет в пучину небытия! И что останет от нас, ото всего сущего и прегордого днесь, кроме веры Христовой и любви к ближнему своему?
Да, он устал. Пора и ему в дорогу! Пора уйти, да утихнут злобствующие на мя, да сотворят по хотению своему! Он никого не винил, ни на кого не гневал в сердце своем. Он, быть может, и сам был излиха земным и суетным в сей юдоли, излиха уделял труды и силы свои земному и временному. А между тем он, Василий, всегда был странником, прохожим по жизни земной. Мимо палат и дворцов, мимо градов и храмов, мимо весей, погостов и деревень шел он всю жизнь с посохом, дивясь величию и красоте божьего мира, и теперь достоит ему последний земной путь!
Плесковичи умирали на путях и в домах своих. Улицы были пустынны. В храмах шли моления день и ночь. На его глазах монахи подбирали мертвецов, относили в скудельницы. Василий кропил святою водой, служил панихиды, устроил крестный ход по городу, отпевал мертвецов и причащал умирающих, не гнушая запахом тления, ни пятнами черной смерти на лицах еще живых. Он сам обмывал трупы, подавая пример бесстрашия отчаявшимся гражанам. И казалось, что мор стихает там, где побывал Василий Калика, покропив, освятив и утешив божиим словом мятущихся в страхе и потерявших надежду людей.
Благословив и утвердив город, отслужив последнюю литургию в соборе Святой Троицы, Василий Калика приказал немедля везти себя назад, в Новгород.
По жару и стеснению в членах, по кашлю и тошнотным позывам, по крови, пошедшей горлом вместе с мокротою, он знал, что умирает, и не хотел прилюдною смертью своей заново огорчить плесковичей. И он еще надеялся успеть доехать до Новгорода, умереть при месте, в палатах своих. Однако последнему не суждено было совершиться.
Дорогою, третьего июля, на реке Узе, архиепископу стало совсем плохо. Небо замглилось для него, черная муть накатывала, застилая глаза. Подымая тяжелые, непослушные веки, он видел все тот же недвижный очерк лица пригорбившегося в ногах у себя Лазаря, скорбные морщины его чела, углубленный взгляд, безразличный и неподвластный смерти. Лазарь вставал, подносил Василию бесполезное питье. Калика шелестящим шепотом попросил вынести себя из возка, положить наземь. С нежностью ощутил ласку травы и влажной земли. Свежий ветерок сквозь трупный смрад разложения, уже охватившего тело, овеял его лицо. Жизнь была пройдена достойно, и достойно было ему умереть в дороге. Он так и понял Господа своего. Открыл глаза, поглядел ввысь, прошептал:
— И в этом прав ты, Господи!
Лазарь наклонился над другом, ловя последние, еле слышимые слова Василия:
— Неможно любить равною любовью всех и родимый свой град! — шептал умирающий. — Слишком горько… Люди должны умирать… Должны! Придут иные и по-иному помыслят о нас и о родимой земле! Для них будет родиною вся Русь, а не один только Новгород или Москва! Господь милосерд, что создал человека смертным! — Он вздохнул, примолвив едва слышно: — В руце твоя предаю дух свой! — И умер.
Верный Лазарь, не изменивший Калике и после смерти, вез его тело до Новгорода, и обмыл своими руками, и одел ризами погребальными, и положил в гроб. Черная смерть не тронула Лазаря, ибо промысел судил ему еще долгие годы жизни и подвига на далеком северном острову, в малой обители, среди дикого, неверующего народа, просветить который тщился он словом Христа.
Двадесяти лет ждал в Колмицком монастыре низложенный прежний владыка Моисей часа сего! И теперь вновь изошел из монастыря и вступил на престол архиепископов Великого Нова Города. Тотчас послал он, невзираючи на черную смерть, ныне охватившую Новгород, послов в далекий Царьград с жалобою «о неподобных вещах, приходящих с насилием от митрополита». И верно углядел, ибо в Константинополе творилась новая замятня, и владыке Моисею были посланы златая печать и крещатые ризы и грамота от нового патриарха Филофея, ссылаясь на которую воздвиг он новую прю противу митрополии московской. Но то уже иная пора и иной рассказ.
ГЛАВА 109
Весною дошли вести, что Ольгерд заключил союз с князем смоленским и уже послал литовскую конницу к городу, мысля, по сказкам, набег на Брянск или, по другим сказкам, на Ржеву.
В думе, обсудив, порешили было послать жалобу хану Джанибеку, но Семен, выслушав всех, покачал головой и, обведя отвердевшим взглядом собрание, рек:
— Ныне надобно слать не грамоты, а полки!
Споров не было. Как-то разом и вдруг поняли, что князь, никогда не жаждавший ратиться, прав. Приходит час, когда на коварство наглеющего врага отвечают ратною силой, и час этот свят, и никто не властен и не вправе положить хулу на воина, защищающего землю свою, свой дом и своих близких.
Грамоты пошли, только не к Ольгерду и не в Сарай, а в Тверь, Кашин, Ростов и Нижний Новгород с требованием прислать полки. Свалив покос, кмети оборужались, чистили брони, острили оружие и выходили в путь. В июле уже поползли по дорогам ощетиненные копьями конные рати, кованые возы с лопотью и оружием, потянулись разгонистым походным шагом пешцы.
Полкам этим не было суждено увидеть боя, и кмети, вышедшие в поход, вскоре почти все погибли от чумы. Но как они шли! Как держали строй, как дружно, единым днем подходили в назначенные места сборов, как не запаздывали возы с обилием, не путались полки на проселках, и князь, что опять сутками не слезал с седла, видел, чуял: труды его не пропали даром и владимирская земля ныне может мощно постоять за себя.
Он скакал, спрямляя пути, продираясь сквозь сосновые боры, выезжал к дорогам, по которым, тяжко пыля, проходили полки, прошал: «Кто?» «Дмитровцы!» — отвечали ему. И князь, удерживая храпящего скакуна, прикрывая пястью глаза от солнца, глядел и, шевеля губами, припоминал, и выходило, что да, на этой дороге сейчас и должны были быть дмитровские полки. И он скакал по полю, огибая острова спеющего хлеба, и за ним скакали княжие кмети (и каждый, князю вослед, огибал хлеба), и чаял за лесом найти ростовчан, и новая рать пылила дорогой, и он посылал вестонош, глядя с угора вниз, и вестоноша скакал к нему, крича еще издали:
— Ростовчане!
И Семен удоволенно кивал и, шагом одолевая крутую излуку холма, прикидывал, кто должен идти им вослед и кому из московских воевод поручено слеженье за правым крылом широко раскинувшегося войска.
Тверские и кашинские полки, костромская ратная помочь, переяславцы и юрьевцы стягивались к Волоку Ламскому. Основные силы Москвы, владимирский полк с нижегородскою помочью (Костянтин Василич, памятуя ордынский урок, прислал ратную помогу не умедлив), шли по дороге на Можай. А коломенская ратная сила с полками братьев великого князя двигалась к Поротве. Туда же, к югу, начал уклонять от Можая и большой княжеский полк.
Меж крыльями войска все дороги были заполнены конницей, сновали взад и вперед вестоноши, сторожевые отряды правого крыла были посланы за Ржеву, на земли Литвы, а левого — уже вступили в пределы Смоленской волости.
Ольгерд вовремя уяснил себе размер и мощь московской рати, охватившей полумесяцем более сотни поприщ пути. Выступившему из Можайска Семену скоро привели пред очи литовских гонцов. Ольгерд предлагал мир за себя, отступаясь смоленского князя. Семен продолжал двигаться, сводя воедино широко раскинутые полки.
На Поротве, у Вышегорода, явились в стан великого князя послы от Ольгерда с дарами и грамотами о мире, где Ольгерд торжественно разрывал ряд с князем смоленским. Его конница спешно уходила с захваченных было земель.
Семен сидел в походном шатре за раскладным стольцом. Подъезжали воеводы, потные, покрытые пылью, веселые. Мерно гудела земля от проходящих полков. Литовских послов, подержав для приличия вне стана и показав им вдосталь ратную силу Москвы, наконец приняли. Бояре кланяли, подносили подарки. Семен глядел, сидя на кожаном раздвижном табурете, на столпившихся при входе Ольгердовых вельмож, медленно читал писанную по-русски литовскую грамоту. Поднял сумрачное чело.
— Ратные ваши уходят? — просто спросил и устало, без подходов. Подходы посольские были уже не нужны, полки в боевых порядках переходили Поротву. Бояре наперебой начали уверять, что произошла ошибка, что великий князь Ольгерд не думал…
— Сейчас не думает! — перебил Семен. — С вами пошлю слухачей. Мирную грамоту подпишу ныне, но ежели к завтрашнему дню хоть один литвин останет в пределах Смоленской волости, быть войне! И скажите брату моему, великому князю Ольгерду, боронил бы мир честно и грозно, без лукавства и пакости!
Он приодержался, встал. Махнул рукой. Послов увели. В раскинутые полы шатра вливалось солнце, ратники проходили с песнями. Видно было вдали, как подрагивают копейные острия и реют стяги над рядами полков.
Семен постоял, вздохнул; оборотя лицо в темень шатра, позвал негромко:
— Михайло Терентьич!
— Здесь я, батюшко-князь!
— Что бают слухачи?
— Уходит литва. Без пакости. Мор отокрылся в Смоленске, да и у нас в полках… умирают иные!
— Повести всем воеводам: ратных в кучу не собирать. Пусть кажен полк станет своим станом. Вестоношам накажи беречись болести. Слыхал я, кто платье с мертвых емлет, умирает в свой черед?
— Так, батюшка! А все же…
— Идем на Угру! — перебил боярина князь. — Чаю, уступит теперь и смоленский князь, не доведет до бою!
Он отогнул полу шатра, вышел на солнце, принял повод коня от стремянного, взмыл в седло. Окинул, сощурясь, тьмочисленное движение ратей. Хорошо шли! Любо было глядеть, радостно было глядеть! Тронул коня.
На Угре рати остановились. Подтягивались, сжимаясь, крылья полков, подходили обозы и отставшие пешцы. Смоленские послы уже прибыли и сейчас толковали о мире с боярами великого князя Семена. Князь требовал разорвать ряд с Литвой, подтвердить все прежние грамоты, по коим Смоленск был в воле ордынского хана и под рукою великого князя владимирского, и, по надобности, предоставлять московскому князю ратную силу свою.
На Угре стояли восемь дней. Восемь дней послы скакали туда и обратно меж Смоленском и ратным станом владимирского князя. В конце концов брошенный Ольгердом смоленский князь соглашался и согласился на все: подписали грамоты и начали отпускать полки по домам. По велению великого князя каждый уходил своею дорогой.
С конца августа мор, выморивший Новгород и уже охвативший Смоленск, начал наползать на земли Великого владимирского княжества.
В думе, обсудив, порешили было послать жалобу хану Джанибеку, но Семен, выслушав всех, покачал головой и, обведя отвердевшим взглядом собрание, рек:
— Ныне надобно слать не грамоты, а полки!
Споров не было. Как-то разом и вдруг поняли, что князь, никогда не жаждавший ратиться, прав. Приходит час, когда на коварство наглеющего врага отвечают ратною силой, и час этот свят, и никто не властен и не вправе положить хулу на воина, защищающего землю свою, свой дом и своих близких.
Грамоты пошли, только не к Ольгерду и не в Сарай, а в Тверь, Кашин, Ростов и Нижний Новгород с требованием прислать полки. Свалив покос, кмети оборужались, чистили брони, острили оружие и выходили в путь. В июле уже поползли по дорогам ощетиненные копьями конные рати, кованые возы с лопотью и оружием, потянулись разгонистым походным шагом пешцы.
Полкам этим не было суждено увидеть боя, и кмети, вышедшие в поход, вскоре почти все погибли от чумы. Но как они шли! Как держали строй, как дружно, единым днем подходили в назначенные места сборов, как не запаздывали возы с обилием, не путались полки на проселках, и князь, что опять сутками не слезал с седла, видел, чуял: труды его не пропали даром и владимирская земля ныне может мощно постоять за себя.
Он скакал, спрямляя пути, продираясь сквозь сосновые боры, выезжал к дорогам, по которым, тяжко пыля, проходили полки, прошал: «Кто?» «Дмитровцы!» — отвечали ему. И князь, удерживая храпящего скакуна, прикрывая пястью глаза от солнца, глядел и, шевеля губами, припоминал, и выходило, что да, на этой дороге сейчас и должны были быть дмитровские полки. И он скакал по полю, огибая острова спеющего хлеба, и за ним скакали княжие кмети (и каждый, князю вослед, огибал хлеба), и чаял за лесом найти ростовчан, и новая рать пылила дорогой, и он посылал вестонош, глядя с угора вниз, и вестоноша скакал к нему, крича еще издали:
— Ростовчане!
И Семен удоволенно кивал и, шагом одолевая крутую излуку холма, прикидывал, кто должен идти им вослед и кому из московских воевод поручено слеженье за правым крылом широко раскинувшегося войска.
Тверские и кашинские полки, костромская ратная помочь, переяславцы и юрьевцы стягивались к Волоку Ламскому. Основные силы Москвы, владимирский полк с нижегородскою помочью (Костянтин Василич, памятуя ордынский урок, прислал ратную помогу не умедлив), шли по дороге на Можай. А коломенская ратная сила с полками братьев великого князя двигалась к Поротве. Туда же, к югу, начал уклонять от Можая и большой княжеский полк.
Меж крыльями войска все дороги были заполнены конницей, сновали взад и вперед вестоноши, сторожевые отряды правого крыла были посланы за Ржеву, на земли Литвы, а левого — уже вступили в пределы Смоленской волости.
Ольгерд вовремя уяснил себе размер и мощь московской рати, охватившей полумесяцем более сотни поприщ пути. Выступившему из Можайска Семену скоро привели пред очи литовских гонцов. Ольгерд предлагал мир за себя, отступаясь смоленского князя. Семен продолжал двигаться, сводя воедино широко раскинутые полки.
На Поротве, у Вышегорода, явились в стан великого князя послы от Ольгерда с дарами и грамотами о мире, где Ольгерд торжественно разрывал ряд с князем смоленским. Его конница спешно уходила с захваченных было земель.
Семен сидел в походном шатре за раскладным стольцом. Подъезжали воеводы, потные, покрытые пылью, веселые. Мерно гудела земля от проходящих полков. Литовских послов, подержав для приличия вне стана и показав им вдосталь ратную силу Москвы, наконец приняли. Бояре кланяли, подносили подарки. Семен глядел, сидя на кожаном раздвижном табурете, на столпившихся при входе Ольгердовых вельмож, медленно читал писанную по-русски литовскую грамоту. Поднял сумрачное чело.
— Ратные ваши уходят? — просто спросил и устало, без подходов. Подходы посольские были уже не нужны, полки в боевых порядках переходили Поротву. Бояре наперебой начали уверять, что произошла ошибка, что великий князь Ольгерд не думал…
— Сейчас не думает! — перебил Семен. — С вами пошлю слухачей. Мирную грамоту подпишу ныне, но ежели к завтрашнему дню хоть один литвин останет в пределах Смоленской волости, быть войне! И скажите брату моему, великому князю Ольгерду, боронил бы мир честно и грозно, без лукавства и пакости!
Он приодержался, встал. Махнул рукой. Послов увели. В раскинутые полы шатра вливалось солнце, ратники проходили с песнями. Видно было вдали, как подрагивают копейные острия и реют стяги над рядами полков.
Семен постоял, вздохнул; оборотя лицо в темень шатра, позвал негромко:
— Михайло Терентьич!
— Здесь я, батюшко-князь!
— Что бают слухачи?
— Уходит литва. Без пакости. Мор отокрылся в Смоленске, да и у нас в полках… умирают иные!
— Повести всем воеводам: ратных в кучу не собирать. Пусть кажен полк станет своим станом. Вестоношам накажи беречись болести. Слыхал я, кто платье с мертвых емлет, умирает в свой черед?
— Так, батюшка! А все же…
— Идем на Угру! — перебил боярина князь. — Чаю, уступит теперь и смоленский князь, не доведет до бою!
Он отогнул полу шатра, вышел на солнце, принял повод коня от стремянного, взмыл в седло. Окинул, сощурясь, тьмочисленное движение ратей. Хорошо шли! Любо было глядеть, радостно было глядеть! Тронул коня.
На Угре рати остановились. Подтягивались, сжимаясь, крылья полков, подходили обозы и отставшие пешцы. Смоленские послы уже прибыли и сейчас толковали о мире с боярами великого князя Семена. Князь требовал разорвать ряд с Литвой, подтвердить все прежние грамоты, по коим Смоленск был в воле ордынского хана и под рукою великого князя владимирского, и, по надобности, предоставлять московскому князю ратную силу свою.
На Угре стояли восемь дней. Восемь дней послы скакали туда и обратно меж Смоленском и ратным станом владимирского князя. В конце концов брошенный Ольгердом смоленский князь соглашался и согласился на все: подписали грамоты и начали отпускать полки по домам. По велению великого князя каждый уходил своею дорогой.
С конца августа мор, выморивший Новгород и уже охвативший Смоленск, начал наползать на земли Великого владимирского княжества.
ГЛАВА 110
Матка, утихшая было, когда разъехались гости, вновь начала загуливать. Пропадала неделями. Онька и вожжами грозил отодрать. Баба глядела виновато, побитою сукой, плакала, отъедалась и исчезала вновь. Отступился, махнул рукой. Когда мать являлась — молча швырял деревянную миску с варевом. Благо, хозяйка ныне была в дому добра: управлялась и с дитем, и со стряпней, и со скотиной.
По осень Онька надоумился поехать на рынок, выменять бочку рыбы на беличьи шкурки у волжских купцов. Так далеко он еще не заезжал ни разу. Дорогою плохо ел, мало спал, и то все в телеге — страшился татей: не свели бы коня! В торгу, во многолюдстве речного торгового починка, едва не растерялся совсем, однако, наученный тверичами, белок своих держал крепко, бочку сиговины купил-таки, хватило и на ордынский плат жене, который тут же сунул за пазуху, и на связку доброго вервия — недаром и съездил за три дня пути!
Веселый, он не стал сожидать ночи (заночуешь, тута коня и сведут!), затарахтел со своею телегою в обратный путь. Увязанная бочка сигов веселила сердце, купленный плат согревал душу.
— Ай да Онька! — нахваливал он самого себя. Разговоры, коих наслышался в торгу, — все больше про черную смерть: хоркнет, баяли, человек кровью и в третий день беспременно помрет, — сейчас плохо помнились. Где там Новгород да град Смоленский! Не ево отчина, не ево и дело, пущай! Жалко, конешно, и жонки мрут, и дети… Хоша и на самого себя скласть! Подумал, прикинул на Таньшу, разом осерьезнел, покрутил головой. Нет, Таньше помирать никак нельзя! Ходом погнал коня, оглянул даже — не гонит ли за ним етая смерть черная?
Но, въехав под кружевную тень леса, заслушавшись птичьего свиста и щебета, вновь позабыл обо всем. Весело, хорошо было на душе!
Уже когда добрался до Загорья, истребив в пути последнюю краюху береженого хлеба, совсем спало с души, совсем отошло посторонь. Завернул к Таньшиной тетке — нынче принимают с почетом, не у порога садят, как когда-то! Вошел, воздал поклон. Жонки, что приволоклись посидеть с прялицами, почесать языки, уставились на Оньку всем хором. «Што вылупили буркалы-ти?» — захотелось спросить.
— А ты живой?! — воскликнула одна из них, всплескивая руками. — Баяли, кака-то черна смерть, дак уехал, тут уж сплели, и помер одночасьем!
— Помер? Стало, жить буду! — отозвался Онька, не глядючи на глупую бабу. — В Нове Городи мор! А я ищо тамо не бывал покуда! — Боле баять не стал. Хозяйка поставила горячие шти, и Онька с дороги, не отрываясь, опружил полную латку.
— Моей-то хошь не натрепали? — спросил сурово, отвалясь от стола. Жонки заотнекивались, залопотали. — То-то! — прервал полоротых баб Онька.
— Я, тетка Окулина, у тя заночую! — сказал и полез на печь. Заснул скоро. Первую ночь не думалось о татях коневых!
Проснулся он в редких сумерках утра, сжевал хлеб, выпил оставленное с вечера молоко и пошел запрягать коня.
Скоро телега с привязанной бочкою углубилась в лес, уже светлый, в хрустальной росе, весь ожидающий солнца, и покатила, оставляя мокрый примятый след на седых травах, глухо стуча по выпуклым корням берез. Хорошая телега! Онькина гордость. Колеса обтянуты железом — без Потаповой помочи ни в жисть бы такую не соорудить! Дак зато теперь — вона! Хошь до Кашина поезжай!
У куста спелой малины трещали и суетились сойки. «Что бабы давешние!»
— усмехнул Онька и хотел проехать, но конь прянул в оглоблях, нюхая воздух, натягивая на уши хомут. Зверь? Онька схватил ременный кнут, кое-как успокоив коня, соступил с телеги, сторожко подошел к кусту. И первое, что узрел, была рука человечья. Остоялся, в горле пересохло враз. Ступил еще и еще и по смраду понял, что мертвяк в кусту, а уж потом, узрев плат и сбитый повойник, понял — баба. Кто убил? Кто занес? Сама ли сюда доползла? Со страхом подумалось об оставленной Таньше, но то была не она,
— седые волосы разметались по веткам брусники. Нагнулся, еще не трогая тела, и тут и признал матку. По лицу, покрытому черными пятнами, уже ползали хлопотливые муравьи. Темная кровь, засохшая на кустах и траве, плат и край отверстого рта, покрытые темною кровью… Видать, кашляла и кровь горлом шла… И тут вдруг у Оньки все поплыло в глазах, понял: никто не убил — черная смерть! С того матка и не добрела до дому. И перепал. Так перепал, наверно, впервые в жизни. Закричал: «А-а-а!» — бросился к коню, взвалясь ничью в телегу, слепо погнал вперед, проламывая кусты, где-то на вывороте уронив бочку, и плакал, и бился о дощатые края головой, и гнал ошалелого коня, и кричал неразличимое: «А-а-а-а-а!»
Почти уже перед домом своим опомнил, остановил коня, вылез, дрожа и плача, из телеги. Постоял, яснея умом и медленно приходя в себя. Вдруг, осердясь, рванул вожжи, круто заворотил и погнал назад.
Бочка, слетев с телеги, застряла в ельнике. Он выволок ее, натужась изо всех сил, сделал накат, взвалил бочку опять в короб телеги. Молча погнал домой. Молча сгрузил бочку. Выбежавшей встречу Таньше отмотнул головой, уклонясь от объятий:
— Недосуг! Хлеба дай!
Засунул ломоть за пазуху, не глядя на жену и Коляню, взял острый топор, кинул в телегу заступ, вскочил на грядку, крикнул издали:
— Баню топи! К вечеру возвернусь!
Озадачив обоих, погнал торопливо коня.
Дорогой когда-то приметил Онька толстую осину. Прикидывал еще, на что бы ее пустить. Тут и погодилась к делу. Скинул сероваленый зипун и, засучив рукава, начал рубить свирепо, крякая и откидывая со лба потную прядь. Скоро дерево рухнуло с тяжким гулом, проломив подлесок почти до самой земли. Онька обрубил сучья до полудерева, примерил, сощурив глаз, какова должна быть длина, начал перерубать ствол. Сочная осина чмокала под топором. Белая щепа летела во все стороны. Вот дерево крякнуло вдругорядь, комлевый обруб тяжко отвалил от ствола. Онька снял, надрезав, кору, обровнял края и, примерясь, начал загонять в мокрый ствол один за другим березовые клинья. Скоро послышался натужный треск распираемого ствола, и осина нехотя распалась на две половины. Онька рубил не переставая, рубил, озверев, рубаха потемнела у него на плечах, потом волглое пятно начало расползаться на спину, взмокли и опали, точно политые водой, кудри, с носу капала вода, топорище скользило в руках, а он все рубил и рубил. Надрубив с двух концов в половине колоды поперечные ямки, стал выбирать середину, углубляясь все дальше и дальше, и уже осиновый ствол перед ним начал принимать вид грубого глубокого корыта, которому, чтобы стать корытом взаправдашним, только еще не хватало тесла.
Кончив одну половину, Онька разогнулся с хрипом, рванул зубами хлебный кус, сжевал, глядя прямо перед собой, и вновь яростно начал рубить. Солнце подымалось все выше, жгло и сушило вновь и вновь вымокающую рубаху, но Онька, оглушенный собственною яростью, словно одержимый продолжал врубаться в мякоть ствола, пока наконец и вторая половина колоды не приняла вид грубого большого корыта.
Онька еще раз прикинул глазом, прилег, меряя колоду на себя, кивнул головою и начал подводить коня. Колодины, хоть и выбранные до тонины, были тяжелы непомерно. Едва-едва, дважды обломив вагу, взвалил Онька обе половины колоды на телегу и погнал застоявшегося коня в лес.
Солнце уже низило, пуская красные лучи сквозь заплот дерев. Над прежним кустом стояло плотное низкое жужжание, мушиное облако словно стояло в воздухе, чуть колеблясь, над разлагающимся трупом. Онька, сцепив зубы, вырубил лесину с отростьем, вроде крюка. Лесиною, не касаясь, подволок тело матери ближе к телеге и остановился в раздумье. Приходило, однако, сгружать колоду на низ! Плохо понимая, что будет делать дальше, он свалил колоду и вагою, как крюком, начал заволакивать в нее почернелый и расхристанный труп матери. Вялое тело вываливалось, не ложилось по-годному, и Онька, ругнувшись про себя, откинул вагу подале в кусты и, отворачивая лицо от тяжкого смрада, уложил мать по-годному, скрестив руки на груди и поправив сбитый платок с повойником. Потом в каком-то исступлении гнева и горя поднял край колоды, положив его на грядку телеги. Натужась до того, что вздулись все жилы на висках, занес другой конец и, едва не вывалив матку наземь, все-таки уложил колоду на дно телеги. Взволочил вторую половину колодины, закрыл и обвязал вервием самодельный гроб. Угрюмо поглядев на свои руки, он долго оттирал их раздавленными листьями малины, а доехав до ручья, еще раз вымыл в воде.
Солнце уже померкло за лесом, оставив на окоеме остывающую светлую желтизну, когда Онька подъехал к маленькому кладбищу, где когда-то схоронил дедушку. Он достал заступ и споро вырыл могилу рядом с дедовой, работая все так же яростно, как и днем, не переводя дыхания, так что песчаная земля летела сплошной струею из-под лопаты. Кончив, стянул колоду с телеги, оттащив на веревке, завел над яминою один конец, медленно опустил, следя, как тяжко сползает по бугру выброшенной земли противоположный край. Наконец, решившись, дернул, и колодина ухнула вниз, к счастью, почти не перевернувшись и не порвав вервия.
Онька все так же молча и споро вырубил березовый крест — попросту соединил две палки, даже не сняв корья, — и начал забрасывать яму землею. Он ни разу не остановил работу, ни разу не передохнул, пока не кончил всего до конца, не поставил крест и не уровнял заступом холмик земли. После того Онька стал на колени и прочел «Богородицу»:
— Богородице дево радуйся, благодатная Мария, Господь с тобою, благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила еси душ наших…
К матери это не очень подходило. Онька задумался, вспоминая, какие еще знает молитвы. Натужившись, пошептав предварительно про себя, прочел:
По осень Онька надоумился поехать на рынок, выменять бочку рыбы на беличьи шкурки у волжских купцов. Так далеко он еще не заезжал ни разу. Дорогою плохо ел, мало спал, и то все в телеге — страшился татей: не свели бы коня! В торгу, во многолюдстве речного торгового починка, едва не растерялся совсем, однако, наученный тверичами, белок своих держал крепко, бочку сиговины купил-таки, хватило и на ордынский плат жене, который тут же сунул за пазуху, и на связку доброго вервия — недаром и съездил за три дня пути!
Веселый, он не стал сожидать ночи (заночуешь, тута коня и сведут!), затарахтел со своею телегою в обратный путь. Увязанная бочка сигов веселила сердце, купленный плат согревал душу.
— Ай да Онька! — нахваливал он самого себя. Разговоры, коих наслышался в торгу, — все больше про черную смерть: хоркнет, баяли, человек кровью и в третий день беспременно помрет, — сейчас плохо помнились. Где там Новгород да град Смоленский! Не ево отчина, не ево и дело, пущай! Жалко, конешно, и жонки мрут, и дети… Хоша и на самого себя скласть! Подумал, прикинул на Таньшу, разом осерьезнел, покрутил головой. Нет, Таньше помирать никак нельзя! Ходом погнал коня, оглянул даже — не гонит ли за ним етая смерть черная?
Но, въехав под кружевную тень леса, заслушавшись птичьего свиста и щебета, вновь позабыл обо всем. Весело, хорошо было на душе!
Уже когда добрался до Загорья, истребив в пути последнюю краюху береженого хлеба, совсем спало с души, совсем отошло посторонь. Завернул к Таньшиной тетке — нынче принимают с почетом, не у порога садят, как когда-то! Вошел, воздал поклон. Жонки, что приволоклись посидеть с прялицами, почесать языки, уставились на Оньку всем хором. «Што вылупили буркалы-ти?» — захотелось спросить.
— А ты живой?! — воскликнула одна из них, всплескивая руками. — Баяли, кака-то черна смерть, дак уехал, тут уж сплели, и помер одночасьем!
— Помер? Стало, жить буду! — отозвался Онька, не глядючи на глупую бабу. — В Нове Городи мор! А я ищо тамо не бывал покуда! — Боле баять не стал. Хозяйка поставила горячие шти, и Онька с дороги, не отрываясь, опружил полную латку.
— Моей-то хошь не натрепали? — спросил сурово, отвалясь от стола. Жонки заотнекивались, залопотали. — То-то! — прервал полоротых баб Онька.
— Я, тетка Окулина, у тя заночую! — сказал и полез на печь. Заснул скоро. Первую ночь не думалось о татях коневых!
Проснулся он в редких сумерках утра, сжевал хлеб, выпил оставленное с вечера молоко и пошел запрягать коня.
Скоро телега с привязанной бочкою углубилась в лес, уже светлый, в хрустальной росе, весь ожидающий солнца, и покатила, оставляя мокрый примятый след на седых травах, глухо стуча по выпуклым корням берез. Хорошая телега! Онькина гордость. Колеса обтянуты железом — без Потаповой помочи ни в жисть бы такую не соорудить! Дак зато теперь — вона! Хошь до Кашина поезжай!
У куста спелой малины трещали и суетились сойки. «Что бабы давешние!»
— усмехнул Онька и хотел проехать, но конь прянул в оглоблях, нюхая воздух, натягивая на уши хомут. Зверь? Онька схватил ременный кнут, кое-как успокоив коня, соступил с телеги, сторожко подошел к кусту. И первое, что узрел, была рука человечья. Остоялся, в горле пересохло враз. Ступил еще и еще и по смраду понял, что мертвяк в кусту, а уж потом, узрев плат и сбитый повойник, понял — баба. Кто убил? Кто занес? Сама ли сюда доползла? Со страхом подумалось об оставленной Таньше, но то была не она,
— седые волосы разметались по веткам брусники. Нагнулся, еще не трогая тела, и тут и признал матку. По лицу, покрытому черными пятнами, уже ползали хлопотливые муравьи. Темная кровь, засохшая на кустах и траве, плат и край отверстого рта, покрытые темною кровью… Видать, кашляла и кровь горлом шла… И тут вдруг у Оньки все поплыло в глазах, понял: никто не убил — черная смерть! С того матка и не добрела до дому. И перепал. Так перепал, наверно, впервые в жизни. Закричал: «А-а-а!» — бросился к коню, взвалясь ничью в телегу, слепо погнал вперед, проламывая кусты, где-то на вывороте уронив бочку, и плакал, и бился о дощатые края головой, и гнал ошалелого коня, и кричал неразличимое: «А-а-а-а-а!»
Почти уже перед домом своим опомнил, остановил коня, вылез, дрожа и плача, из телеги. Постоял, яснея умом и медленно приходя в себя. Вдруг, осердясь, рванул вожжи, круто заворотил и погнал назад.
Бочка, слетев с телеги, застряла в ельнике. Он выволок ее, натужась изо всех сил, сделал накат, взвалил бочку опять в короб телеги. Молча погнал домой. Молча сгрузил бочку. Выбежавшей встречу Таньше отмотнул головой, уклонясь от объятий:
— Недосуг! Хлеба дай!
Засунул ломоть за пазуху, не глядя на жену и Коляню, взял острый топор, кинул в телегу заступ, вскочил на грядку, крикнул издали:
— Баню топи! К вечеру возвернусь!
Озадачив обоих, погнал торопливо коня.
Дорогой когда-то приметил Онька толстую осину. Прикидывал еще, на что бы ее пустить. Тут и погодилась к делу. Скинул сероваленый зипун и, засучив рукава, начал рубить свирепо, крякая и откидывая со лба потную прядь. Скоро дерево рухнуло с тяжким гулом, проломив подлесок почти до самой земли. Онька обрубил сучья до полудерева, примерил, сощурив глаз, какова должна быть длина, начал перерубать ствол. Сочная осина чмокала под топором. Белая щепа летела во все стороны. Вот дерево крякнуло вдругорядь, комлевый обруб тяжко отвалил от ствола. Онька снял, надрезав, кору, обровнял края и, примерясь, начал загонять в мокрый ствол один за другим березовые клинья. Скоро послышался натужный треск распираемого ствола, и осина нехотя распалась на две половины. Онька рубил не переставая, рубил, озверев, рубаха потемнела у него на плечах, потом волглое пятно начало расползаться на спину, взмокли и опали, точно политые водой, кудри, с носу капала вода, топорище скользило в руках, а он все рубил и рубил. Надрубив с двух концов в половине колоды поперечные ямки, стал выбирать середину, углубляясь все дальше и дальше, и уже осиновый ствол перед ним начал принимать вид грубого глубокого корыта, которому, чтобы стать корытом взаправдашним, только еще не хватало тесла.
Кончив одну половину, Онька разогнулся с хрипом, рванул зубами хлебный кус, сжевал, глядя прямо перед собой, и вновь яростно начал рубить. Солнце подымалось все выше, жгло и сушило вновь и вновь вымокающую рубаху, но Онька, оглушенный собственною яростью, словно одержимый продолжал врубаться в мякоть ствола, пока наконец и вторая половина колоды не приняла вид грубого большого корыта.
Онька еще раз прикинул глазом, прилег, меряя колоду на себя, кивнул головою и начал подводить коня. Колодины, хоть и выбранные до тонины, были тяжелы непомерно. Едва-едва, дважды обломив вагу, взвалил Онька обе половины колоды на телегу и погнал застоявшегося коня в лес.
Солнце уже низило, пуская красные лучи сквозь заплот дерев. Над прежним кустом стояло плотное низкое жужжание, мушиное облако словно стояло в воздухе, чуть колеблясь, над разлагающимся трупом. Онька, сцепив зубы, вырубил лесину с отростьем, вроде крюка. Лесиною, не касаясь, подволок тело матери ближе к телеге и остановился в раздумье. Приходило, однако, сгружать колоду на низ! Плохо понимая, что будет делать дальше, он свалил колоду и вагою, как крюком, начал заволакивать в нее почернелый и расхристанный труп матери. Вялое тело вываливалось, не ложилось по-годному, и Онька, ругнувшись про себя, откинул вагу подале в кусты и, отворачивая лицо от тяжкого смрада, уложил мать по-годному, скрестив руки на груди и поправив сбитый платок с повойником. Потом в каком-то исступлении гнева и горя поднял край колоды, положив его на грядку телеги. Натужась до того, что вздулись все жилы на висках, занес другой конец и, едва не вывалив матку наземь, все-таки уложил колоду на дно телеги. Взволочил вторую половину колодины, закрыл и обвязал вервием самодельный гроб. Угрюмо поглядев на свои руки, он долго оттирал их раздавленными листьями малины, а доехав до ручья, еще раз вымыл в воде.
Солнце уже померкло за лесом, оставив на окоеме остывающую светлую желтизну, когда Онька подъехал к маленькому кладбищу, где когда-то схоронил дедушку. Он достал заступ и споро вырыл могилу рядом с дедовой, работая все так же яростно, как и днем, не переводя дыхания, так что песчаная земля летела сплошной струею из-под лопаты. Кончив, стянул колоду с телеги, оттащив на веревке, завел над яминою один конец, медленно опустил, следя, как тяжко сползает по бугру выброшенной земли противоположный край. Наконец, решившись, дернул, и колодина ухнула вниз, к счастью, почти не перевернувшись и не порвав вервия.
Онька все так же молча и споро вырубил березовый крест — попросту соединил две палки, даже не сняв корья, — и начал забрасывать яму землею. Он ни разу не остановил работу, ни разу не передохнул, пока не кончил всего до конца, не поставил крест и не уровнял заступом холмик земли. После того Онька стал на колени и прочел «Богородицу»:
— Богородице дево радуйся, благодатная Мария, Господь с тобою, благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила еси душ наших…
К матери это не очень подходило. Онька задумался, вспоминая, какие еще знает молитвы. Натужившись, пошептав предварительно про себя, прочел: