Страница:
— Могу!
— Так вот! Никто не поможет тебе на Москве и не даст правого суда! Ведомо ли тебе это? Никто! Даже я! Ибо и мне не дадут оправить тебя! Понял ты это?
Всеволод, темнея ликом, по-бычьи тяжко склонил голову, вымолвил:
— Да!
— И теперь знай! Я тебя, с боярами, отсылаю в Орду, к Джанибеку. Костянтин тоже поедет туда…
— Дядя уже в Орде! — глухо возразил Всеволод.
— Вота как?! — настал черед Симеону отемнеть взором. — Почто ж мои бояре не донесли мне вовремя?
— Прости, князь! Я только что получил весть о том, чаял сказати тебе, да, вишь, не успел.
— Костянтин в Орде! — в задумчивости протянул Симеон и вдруг вспыхнул взором: — Что ж! Это меняет дело! На Москве уведали уже о том?
— Чаю — никто. Ты первый, князь!
— Добро! — склонил голову Симеон. — Так я отсылаю тебя в Орду. И пишу грамоту царю. Тайную. С просьбой — помочь тебе в споре с дядею! Понял?!
— Да! — растерянно произнес Всеволод.
— Тайную грамоту! Быть может, в ней совет — убить тебя, словно отца или… или твоего брата Федора! Убить, сперва обласкав и обнадежив! Понял ты это?!
— Я верю тебе, Семен Иваныч! И Маша…
— Молчи! — выкрикнул Симеон. Настала тишина. Он закрыл руками лицо, вымолвил тихо, едва шевеля губами: — Ежели б… Ежели… Я был один… Как ты мыслишь, пошла бы за меня Мария Лександровна? (И уже покаял, что спросил. Жаркий стыд горячим варом залил лицо.)
— Не ведаю, князь! — глухо ответил Всеволод. — Сердце девичье кто же весть? Однако, мыслю, — он приодержался и докончил почти шепотом: — пошла бы.
— Ступай! — отмолвил Симеон, не отнимая рук от лица. — Готовься в путь. Грамоту ушлю ночью с киличеем своим, Аминем. Помни и то, что ханская прихоть не в воле моей! И — молчи!
Он отнял руки, справясь с собою. Встал. Сверкающим взором прожег Всеволода. Тот, шатнувшись, даже отступил назад.
— Спасибо, князь! — Всеволод неловко склонился в поклоне.
— Ни слова больше! Ступай, — возразил Симеон.
Назавтра тверские бояре и кмети во главе со Всеволодом потянули долгим табором по коломенской дороге в Орду. Семен послал наказать, чтобы в пути обходили чумные города и береглись встречных, а воду пили токмо из чистых ручьев и ключей. Решась писать о Всеволоде самому Джанибеку, Семен вовсе не хотел, чтобы тверской княжич попусту погинул в степи.
— Так вот! Никто не поможет тебе на Москве и не даст правого суда! Ведомо ли тебе это? Никто! Даже я! Ибо и мне не дадут оправить тебя! Понял ты это?
Всеволод, темнея ликом, по-бычьи тяжко склонил голову, вымолвил:
— Да!
— И теперь знай! Я тебя, с боярами, отсылаю в Орду, к Джанибеку. Костянтин тоже поедет туда…
— Дядя уже в Орде! — глухо возразил Всеволод.
— Вота как?! — настал черед Симеону отемнеть взором. — Почто ж мои бояре не донесли мне вовремя?
— Прости, князь! Я только что получил весть о том, чаял сказати тебе, да, вишь, не успел.
— Костянтин в Орде! — в задумчивости протянул Симеон и вдруг вспыхнул взором: — Что ж! Это меняет дело! На Москве уведали уже о том?
— Чаю — никто. Ты первый, князь!
— Добро! — склонил голову Симеон. — Так я отсылаю тебя в Орду. И пишу грамоту царю. Тайную. С просьбой — помочь тебе в споре с дядею! Понял?!
— Да! — растерянно произнес Всеволод.
— Тайную грамоту! Быть может, в ней совет — убить тебя, словно отца или… или твоего брата Федора! Убить, сперва обласкав и обнадежив! Понял ты это?!
— Я верю тебе, Семен Иваныч! И Маша…
— Молчи! — выкрикнул Симеон. Настала тишина. Он закрыл руками лицо, вымолвил тихо, едва шевеля губами: — Ежели б… Ежели… Я был один… Как ты мыслишь, пошла бы за меня Мария Лександровна? (И уже покаял, что спросил. Жаркий стыд горячим варом залил лицо.)
— Не ведаю, князь! — глухо ответил Всеволод. — Сердце девичье кто же весть? Однако, мыслю, — он приодержался и докончил почти шепотом: — пошла бы.
— Ступай! — отмолвил Симеон, не отнимая рук от лица. — Готовься в путь. Грамоту ушлю ночью с киличеем своим, Аминем. Помни и то, что ханская прихоть не в воле моей! И — молчи!
Он отнял руки, справясь с собою. Встал. Сверкающим взором прожег Всеволода. Тот, шатнувшись, даже отступил назад.
— Спасибо, князь! — Всеволод неловко склонился в поклоне.
— Ни слова больше! Ступай, — возразил Симеон.
Назавтра тверские бояре и кмети во главе со Всеволодом потянули долгим табором по коломенской дороге в Орду. Семен послал наказать, чтобы в пути обходили чумные города и береглись встречных, а воду пили токмо из чистых ручьев и ключей. Решась писать о Всеволоде самому Джанибеку, Семен вовсе не хотел, чтобы тверской княжич попусту погинул в степи.
ГЛАВА 73
Алексий, озабоченный скорым отъездом тверичей, не находил себе места. Что-то было не так, что-то Симеон утаил от него! Он имел долгую молвь со Стефаном. Не хочет ли Алексий, дабы он, Стефан, открывал ему тайны исповеди, вопросил Стефан устало. Алексий опустил голову, задумался. Нет, этого он не хотел! Церковь потеряет путь к Богу, ежели начнет служить земной власти.
Они сидели все в той же келье. Стефан хоть и перешел в покои настоятеля, но в дни наездов Алексия почасту уединялся с ним в прежнем их обиталище. Стефан, усталый от огромной и многообразной работы настоятеля, казавшейся много легче со стороны, чуть пригорбил стан, склонил чело, очи совсем утонули в темных провалах глазниц. Островатое лицо Алексия тоже было устало и бессолнечно. И на него свалилось излиха напастей и бед. Да, конечно, тайны исповеди он у Стефана выпытывать не имеет права! И все же… Стефан шевельнулся, сказал:
— Владыка, быть может, я погрешаю ныне, но скажу тебе то, в чем великий князь не признавался мне и на исповеди, но что я почуял… понял сердцем, ибо некогда, в грешной жизни моей, было подобное, и чувства те я с тех пор умею читать!
— Симеон?..
— Любит тверскую княжну Марию, дочь Александра.
Алексий встал. Как он сам не понял, не постиг прежде! Как он не сумел предотвратить этой беды!
— Сядь, владыко! — сказал Стефан тихо. — Великий князь спит. А ныне помысли о сем келейно. Я не ведаю… Не могу воспретить или разрешить… Прости, Алексий, прости и меня вместе с ним!
Потрескивала затопленная печь. Оба в молчании опустились на колена перед божницей и стали молиться. Один — о себе и великом князе, другой — о великом князе и русской земле. Да будет молитва их услышана Господом!
В ближайшие два дня Алексий выбрал-таки час застать князя одного. Решительно увел его за собою на глядень городовой стены, оставя стражу внизу, намеря поговорить с Симеоном в прохладе обдуваемой ветерком стрельницы.
Город был весь как на ладони — и Занеглименье, и урывистый левый берег Неглинки с монастырем Богоявленья, расстроившимся и похорошевшим, с каменным храмом своим и двумя древяными, и дымный ремесленный Подол, и окрестные слободы, что уже вот-вот сольются с Москвой, и поля, и стада в полях, и синяя оправа лесов, и широкий луг Замосковоречья с Даниловым монастырем вдалеке, с хороводом изб и конюшен у мытного двора и опять с коневыми стадами, горохом рассыпанными в зелено-голубой дали, и Воробьевы горы с едва видным отселе загородным княжеским теремом и селами, и красные боры вверх по Москве, и курящие там и сям в лесах деревни, гуще и гуще оцепляющие стольный город, и ветер, и воля, и простор, простор! Оба неволею засмотрелись, озирая окрестную лепоту, и не вдруг и не сразу поворотили к друг другу ради тяжкой беседы, начатой таки Алексием, начатой и продолженной им, хотя в сей раз он — что крайне редко бывало с наместником — и не нашел верного тона для толковни.
Князь словно закаменел, застыл, жестко прорезались кости лица, ослепли глаза, устремленные в пустоту:
— Ето… Стефан твой, што ли? — с трудом выдавил из себя.
— Стефан не мой, а твой, и он — твой отец духовный! — строго отверг Алексий. — И грех такое молвить о нем всуе!
— Прости, владыко. Я уже не верую никому! Ты хочешь, я знаю, прошать меня о Всеволоде? Ведомо тебе, что Костянтин отобрал у них тверскую треть? Ведомо тебе, что я как великий князь владимирский обязан дать Всеволоду и суд и исправу? Ведомо тебе, что без правды не стоит земля и не крепка любая, самая великая власть?
— Мне ведомо, сын, что Русь будет единой или погинет в раздорах, яко древний Вавилон! И что крепить единую власть на Руси обязан ты, великий князь владимирский! Вспомни родителя своего, он же души своея не пожалел ради величия отней земли!
Симеон побледнел как мертвец. Холодный ветр, ветр высоты, казалось, выдувал сейчас из него и кровь, и последнее живое тепло. «Не хочу!» — хотелось крикнуть ему, и не мог крикнуть.
— Ведомо тебе, владыко, что князь Костянтин поехал в Орду и что Настасьиным серебром он станет покупать себе великое княжение тверское? Ведомо тебе это?! Ведомо, кого поддерживаем мы на тверском, столе?! На этом пути, Алексий, не найти верных, а рабы всегда предадут в грозный час последней беды!
— Поехал в Орду? — повторил Алексий смущенно и вновь повторил: — Поехал в Орду! — Дело меняло вид, и, быть может, князь и был бы прав в чем-то, если бы…
— А ведомо тебе, владыко, что Александровичей четверо и им все одно придет делить на уделы землю свою?
— По примеру Москвы старший из них получит большую часть!
— И оскорбит других! Довольно убийств! Я не хочу помнить о новом Федоре! И верю, что Всеволод не предаст меня!
— А Михаил?
Семен в сей час и думать забыл о том, втором Александровиче.
— Сам же ты рек, — упрямо отмолвил он, — что старший из них получит большую часть! И Михаил тогда останет на своем Микулине и не будет страшен Москве! Довольно, отец! Костянтин передаст престол единому из сынов, первому или, скорее, второму, Еремею, и Москве тогда станет лиха управляться с новым великим князем тверским!
— Сыне! — ласково начал Алексий. — Я понимаю тебя. Ты жаждешь снять с себя грех в убиении князей тверских, но оставь заботу сию церкви божией! Не может князь решать противу земли!
— Владыко, я решал с совестью своею, и земля не осудит меня! — глухо отозвался Семен.
— Сыне! Помысли о сем. Вот я реку любому боярину твоему: князь наш поступил тако и тако. Мнишь ли ты, что любой и каждый не осудит тебя?
— Осудят, владыко! А кого осудят, когда Костянтин привезет из Орды себе ярлык на великое княжение?
— Он еще не привез его!
— Привезет — станет поздно гадать и мыслить!
— Хан верит тебе!
— До часу. Вельможам Сарая надобно русское серебро. Тем паче — теперь! В Орде мор!
— Сыне, ты не все и не главное сказал мне теперь!
— Да, владыко! Но иного я не скажу. И незачем. Я христианин и буду им до конца!
— Ты сказал, сыне… — предостерегающе отмолвил Алексий и повторил, воздохнув: — Ты сказал…
— Отче! — почти с мольбою возразил Симеон, поворачиваясь к своему наставнику. — Я не ведаю решенья Джанибекова! Не ведаю ничего! Но верь, отец, иначе, чем я поступил, я не мог и не смел поступить! И… благо земли… Ведаю! Знаю все… И… и… молись за меня!
Они сидели все в той же келье. Стефан хоть и перешел в покои настоятеля, но в дни наездов Алексия почасту уединялся с ним в прежнем их обиталище. Стефан, усталый от огромной и многообразной работы настоятеля, казавшейся много легче со стороны, чуть пригорбил стан, склонил чело, очи совсем утонули в темных провалах глазниц. Островатое лицо Алексия тоже было устало и бессолнечно. И на него свалилось излиха напастей и бед. Да, конечно, тайны исповеди он у Стефана выпытывать не имеет права! И все же… Стефан шевельнулся, сказал:
— Владыка, быть может, я погрешаю ныне, но скажу тебе то, в чем великий князь не признавался мне и на исповеди, но что я почуял… понял сердцем, ибо некогда, в грешной жизни моей, было подобное, и чувства те я с тех пор умею читать!
— Симеон?..
— Любит тверскую княжну Марию, дочь Александра.
Алексий встал. Как он сам не понял, не постиг прежде! Как он не сумел предотвратить этой беды!
— Сядь, владыко! — сказал Стефан тихо. — Великий князь спит. А ныне помысли о сем келейно. Я не ведаю… Не могу воспретить или разрешить… Прости, Алексий, прости и меня вместе с ним!
Потрескивала затопленная печь. Оба в молчании опустились на колена перед божницей и стали молиться. Один — о себе и великом князе, другой — о великом князе и русской земле. Да будет молитва их услышана Господом!
В ближайшие два дня Алексий выбрал-таки час застать князя одного. Решительно увел его за собою на глядень городовой стены, оставя стражу внизу, намеря поговорить с Симеоном в прохладе обдуваемой ветерком стрельницы.
Город был весь как на ладони — и Занеглименье, и урывистый левый берег Неглинки с монастырем Богоявленья, расстроившимся и похорошевшим, с каменным храмом своим и двумя древяными, и дымный ремесленный Подол, и окрестные слободы, что уже вот-вот сольются с Москвой, и поля, и стада в полях, и синяя оправа лесов, и широкий луг Замосковоречья с Даниловым монастырем вдалеке, с хороводом изб и конюшен у мытного двора и опять с коневыми стадами, горохом рассыпанными в зелено-голубой дали, и Воробьевы горы с едва видным отселе загородным княжеским теремом и селами, и красные боры вверх по Москве, и курящие там и сям в лесах деревни, гуще и гуще оцепляющие стольный город, и ветер, и воля, и простор, простор! Оба неволею засмотрелись, озирая окрестную лепоту, и не вдруг и не сразу поворотили к друг другу ради тяжкой беседы, начатой таки Алексием, начатой и продолженной им, хотя в сей раз он — что крайне редко бывало с наместником — и не нашел верного тона для толковни.
Князь словно закаменел, застыл, жестко прорезались кости лица, ослепли глаза, устремленные в пустоту:
— Ето… Стефан твой, што ли? — с трудом выдавил из себя.
— Стефан не мой, а твой, и он — твой отец духовный! — строго отверг Алексий. — И грех такое молвить о нем всуе!
— Прости, владыко. Я уже не верую никому! Ты хочешь, я знаю, прошать меня о Всеволоде? Ведомо тебе, что Костянтин отобрал у них тверскую треть? Ведомо тебе, что я как великий князь владимирский обязан дать Всеволоду и суд и исправу? Ведомо тебе, что без правды не стоит земля и не крепка любая, самая великая власть?
— Мне ведомо, сын, что Русь будет единой или погинет в раздорах, яко древний Вавилон! И что крепить единую власть на Руси обязан ты, великий князь владимирский! Вспомни родителя своего, он же души своея не пожалел ради величия отней земли!
Симеон побледнел как мертвец. Холодный ветр, ветр высоты, казалось, выдувал сейчас из него и кровь, и последнее живое тепло. «Не хочу!» — хотелось крикнуть ему, и не мог крикнуть.
— Ведомо тебе, владыко, что князь Костянтин поехал в Орду и что Настасьиным серебром он станет покупать себе великое княжение тверское? Ведомо тебе это?! Ведомо, кого поддерживаем мы на тверском, столе?! На этом пути, Алексий, не найти верных, а рабы всегда предадут в грозный час последней беды!
— Поехал в Орду? — повторил Алексий смущенно и вновь повторил: — Поехал в Орду! — Дело меняло вид, и, быть может, князь и был бы прав в чем-то, если бы…
— А ведомо тебе, владыко, что Александровичей четверо и им все одно придет делить на уделы землю свою?
— По примеру Москвы старший из них получит большую часть!
— И оскорбит других! Довольно убийств! Я не хочу помнить о новом Федоре! И верю, что Всеволод не предаст меня!
— А Михаил?
Семен в сей час и думать забыл о том, втором Александровиче.
— Сам же ты рек, — упрямо отмолвил он, — что старший из них получит большую часть! И Михаил тогда останет на своем Микулине и не будет страшен Москве! Довольно, отец! Костянтин передаст престол единому из сынов, первому или, скорее, второму, Еремею, и Москве тогда станет лиха управляться с новым великим князем тверским!
— Сыне! — ласково начал Алексий. — Я понимаю тебя. Ты жаждешь снять с себя грех в убиении князей тверских, но оставь заботу сию церкви божией! Не может князь решать противу земли!
— Владыко, я решал с совестью своею, и земля не осудит меня! — глухо отозвался Семен.
— Сыне! Помысли о сем. Вот я реку любому боярину твоему: князь наш поступил тако и тако. Мнишь ли ты, что любой и каждый не осудит тебя?
— Осудят, владыко! А кого осудят, когда Костянтин привезет из Орды себе ярлык на великое княжение?
— Он еще не привез его!
— Привезет — станет поздно гадать и мыслить!
— Хан верит тебе!
— До часу. Вельможам Сарая надобно русское серебро. Тем паче — теперь! В Орде мор!
— Сыне, ты не все и не главное сказал мне теперь!
— Да, владыко! Но иного я не скажу. И незачем. Я христианин и буду им до конца!
— Ты сказал, сыне… — предостерегающе отмолвил Алексий и повторил, воздохнув: — Ты сказал…
— Отче! — почти с мольбою возразил Симеон, поворачиваясь к своему наставнику. — Я не ведаю решенья Джанибекова! Не ведаю ничего! Но верь, отец, иначе, чем я поступил, я не мог и не смел поступить! И… благо земли… Ведаю! Знаю все… И… и… молись за меня!
ГЛАВА 74
«Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси, и на земли…»
Ровно горят свечи в медных вызолоченных паникадилах, мягким сиянием наполняя тесную теремную церковь, — только-только поместиться иерею и семье княжеской. Стефан стоит прямой и высокий в торжественном облачении игумена, в омофории, с нагрудным крестом древней киевской работы, каких нынче уже не могут сотворить. Князь перед ним — в домашнем полотняном зипуне, скупо вышитом серебром по вороту и нарукавьям. Шепотом повторяет за иереем слова молитвы.
— Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!.. — Двенадцать раз повторяет молитвословие Стефан.
— Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков! Аминь! — говорят оба, Симеон — одними губами.
Стефан начинает читать покаянный псалом: «Помилуй мя, Боже…» Симеон прикрывает очи, внутренне собираясь к исповеди. Он и верит и не верит Стефану. Игумен строг и красив, с лицом аскета, и все-таки, Алексий, лепше бы тебе самому прошать мя вся тайная сердца моего!
В церкви тишина, покойное одиночество тесного храма, красота дорогой утвари, крупные лики икон новогородского, суздальского и тверского письма.
— Не грешишь ли ты, Симеоне, невоздержанием в пище и питии?
— Не грешу, отче Стефане! Питий пьяных бегу, чревообъедением не разожжен есмь.
— Сребролюбием, гневом, любодеянием, унынием, суесловием, гордынею?
— Нет, нет, нет! Нету гордыни во мне, ни сребролюбия, ни даже гнева… Но грешен я, отче, сомнением! Мыслю, свято ли хранишь ты тайну исповеди моей?
— Княже и сыне мой! Грешен и я пред тобою! Но не тем грехом, о коем тревожишься ты! Быв спрошен владыкой Алексием, открыл я ему то, чего ты сам не поведал мне ни разу, — тайну твоей любви.
— Отец! Кто сказал, кто поведал тебе о ней?! Все ложь и клевета!
— Увы мне, сыне! Была и в моей жизни любовь! И безумие плоти, и жажда все отдать за единый вздох или взгляд!
— Где же она теперь?
— Умерла. А я — здесь, где и должен был быть искони.
— И она…
— Стала женою моей. И рожала. И умерла от родов. Прими и ты, князь, исповедь мою! И звали ее…
— Марией?
— Вот ты и сознался, сыне мой! Нет, звали ее не Марией, а Анной. И брат мой молодший, Варфоломей, ныне под святым именем Сергия спасающий себя в лесной пустыне под Радонежем, чаю, тоже любил ее в те давние годы!
— И он?
— Превозмог себя. Или отступил, того не ведаю! Быть может, я и теперь грешу перед ним…
— Отче! Тогда и я скажу тебе все! Ты ведаешь, что с женою живу я, яко мних…
— То зачтется тебе, Симеоне!
— Отче! Не ради спасения своего, не вослед Алексию, божьему человеку, и иным праведникам…
— И то знаю, сыне!
— Так неужто невольное гибельное воздержание Господь вменит мне во спасение мое?
— Сыне! Пути господни непостижны земному уму!
— Отче! С тех пор, как я увидел ее, мир окрасился цветом, и воздух пахнет надеждой, и жизнь стала радостью и мученьем, и я начал жить только теперь! Отче, я не монах, я мирянин! Мне не снести подвига первых пустынножителей! Отче, что делать мне, помоги, подскажи!
— Сыне, сам, же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй от Господа того, чего он сам не дает тебе!
— Отче, но нам дана свобода воли!
— На добро! И на послушание высшей силе!
— Это не свобода, а обман!
— Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей, и чрез то получить блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне, окажет иным и высоким подвигом стези твоея?
— Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее!
Ровно горят свечи в медных вызолоченных паникадилах, мягким сиянием наполняя тесную теремную церковь, — только-только поместиться иерею и семье княжеской. Стефан стоит прямой и высокий в торжественном облачении игумена, в омофории, с нагрудным крестом древней киевской работы, каких нынче уже не могут сотворить. Князь перед ним — в домашнем полотняном зипуне, скупо вышитом серебром по вороту и нарукавьям. Шепотом повторяет за иереем слова молитвы.
— Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!.. — Двенадцать раз повторяет молитвословие Стефан.
— Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков! Аминь! — говорят оба, Симеон — одними губами.
Стефан начинает читать покаянный псалом: «Помилуй мя, Боже…» Симеон прикрывает очи, внутренне собираясь к исповеди. Он и верит и не верит Стефану. Игумен строг и красив, с лицом аскета, и все-таки, Алексий, лепше бы тебе самому прошать мя вся тайная сердца моего!
В церкви тишина, покойное одиночество тесного храма, красота дорогой утвари, крупные лики икон новогородского, суздальского и тверского письма.
— Не грешишь ли ты, Симеоне, невоздержанием в пище и питии?
— Не грешу, отче Стефане! Питий пьяных бегу, чревообъедением не разожжен есмь.
— Сребролюбием, гневом, любодеянием, унынием, суесловием, гордынею?
— Нет, нет, нет! Нету гордыни во мне, ни сребролюбия, ни даже гнева… Но грешен я, отче, сомнением! Мыслю, свято ли хранишь ты тайну исповеди моей?
— Княже и сыне мой! Грешен и я пред тобою! Но не тем грехом, о коем тревожишься ты! Быв спрошен владыкой Алексием, открыл я ему то, чего ты сам не поведал мне ни разу, — тайну твоей любви.
— Отец! Кто сказал, кто поведал тебе о ней?! Все ложь и клевета!
— Увы мне, сыне! Была и в моей жизни любовь! И безумие плоти, и жажда все отдать за единый вздох или взгляд!
— Где же она теперь?
— Умерла. А я — здесь, где и должен был быть искони.
— И она…
— Стала женою моей. И рожала. И умерла от родов. Прими и ты, князь, исповедь мою! И звали ее…
— Марией?
— Вот ты и сознался, сыне мой! Нет, звали ее не Марией, а Анной. И брат мой молодший, Варфоломей, ныне под святым именем Сергия спасающий себя в лесной пустыне под Радонежем, чаю, тоже любил ее в те давние годы!
— И он?
— Превозмог себя. Или отступил, того не ведаю! Быть может, я и теперь грешу перед ним…
— Отче! Тогда и я скажу тебе все! Ты ведаешь, что с женою живу я, яко мних…
— То зачтется тебе, Симеоне!
— Отче! Не ради спасения своего, не вослед Алексию, божьему человеку, и иным праведникам…
— И то знаю, сыне!
— Так неужто невольное гибельное воздержание Господь вменит мне во спасение мое?
— Сыне! Пути господни непостижны земному уму!
— Отче! С тех пор, как я увидел ее, мир окрасился цветом, и воздух пахнет надеждой, и жизнь стала радостью и мученьем, и я начал жить только теперь! Отче, я не монах, я мирянин! Мне не снести подвига первых пустынножителей! Отче, что делать мне, помоги, подскажи!
— Сыне, сам, же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй от Господа того, чего он сам не дает тебе!
— Отче, но нам дана свобода воли!
— На добро! И на послушание высшей силе!
— Это не свобода, а обман!
— Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей, и чрез то получить блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне, окажет иным и высоким подвигом стези твоея?
— Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее!
ГЛАВА 75
В лесу одуряюще пахло горячей смолой, хвоей и болиголовом. От запахов томительно слабели руки и кружилась голова. Мураши сновали вверх и вниз по стволу сосны в серых и желтых шелушащихся чешуйках. Трепещущие синие стрекозы, недвижно спаренные одна с другой, опустились, стеклянно посверкивая крыльями, на ветку, прямо перед его лицом. Изумрудные лесные мухи с громким жужжанием скрещивались в воздухе в кратких мгновениях любви. В траве ползали мягкие зеленые существа, шевеля усиками в поисках самки. Зайцы резвились на полянах, волк вызывал волчицу долгим воем своим. Жизнь ползала, прыгала, ворошилась, летала. Сквозь старую хвою лезли ярко-зеленые юные побеги. Все росло, совокуплялось и умирало, оставив личинки, яички, зверенышей, семена для новых произрастаний. И горячий настой леса будил в нем тот отчаянный зов, который когда-то бессознательно бросил его в безоглядное бегство по лесу; и только теперь понял он, от чего тогда убегал!
Нет, он не хотел этого! Не мог раствориться в потоке бессознательного жизнерождения, в вечном обороте существ, созданных творцом, но не наделенных еще ни разумом, ни греховностью. Только теперь бежать было некуда и не от кого было бежать! Нюша покоилась на погосте, и ее маленькая исстрадавшаяся душа — он верил в это, — искупив на земле невольные свои отроческие грехи, пребывала ныне у престола господня. А он — с тяжким многолетним запозданием — испытывает днесь разжжение плоти, то, в чем он упрекал Стефана когда-то.
Сергий поднял тяжелые водоносы. Нахмурил чело. Гнев — мужеский, святой гнев воина в бою и труженика, одолевающего упрямую пашню, неподъемное ли древо или иное что, — поднялся в нем. И, почуяв гнев, он остановил себя, опустил водоносы и начал читать молитву. Пока не утихла, пока не успокоилась плоть. После поднял ношу, донес до хижины, вылил воду в кадь, занес дрова, разжег печь, все это делая опрятно, но без мысли, как давно знакомое рукам и телу. Когда разгорелся огонь, он обмял дежу и начал готовить хлебы. До того как прогорел очаг, успел еще починить обор и надвязать проношенный лапоть, шепча про себя молитву, успел приготовить доску, на которой скал свечи (нынче ему доставили круг воску от незнакомого жертвователя), и когда уже выгреб угли и засунул на деревянной лопате хлебы в печь и сытный ржаной дух наполнил хижину, понял, что надо делать.
Вынувши хлебы и убрав в ларь, он отрезал кусок себе и кусок топтыгину и от своего куска, скупо улыбнувшись, отрезал еще половину для медведя. Косматый опять сегодня придет, хромая (верно, когда-то ранили зверя на охоте), и Сергий, заслышав тяжелое ворчание, вынесет ему хлеб с привеском и, как всегда, положит на пень, а медведь, дождав, когда отойдет пустынник, подойдет сторожко, обнюхает сперва, а после с урчанием станет есть, и, съевши, покивает ему головою, обтирая лапою морду, словно бы человек после сытной трапезы, и уйдет, растает, исчезнет в чащобе леса до нового приходу, до новой трапезы. А Сергий станет отныне даже не есть, а сосать малый ржаной кус и грызть горькие молодые ветки сосны, и сократит сон, заменив его молитвою, и примет на плеча еще более тяжкие труды. Ибо дух вседневно должен одолевать плоть, и в этом ежечасном борении, в этом вечном сражении и заключена правда разумной жизни.
Нет, он не хотел этого! Не мог раствориться в потоке бессознательного жизнерождения, в вечном обороте существ, созданных творцом, но не наделенных еще ни разумом, ни греховностью. Только теперь бежать было некуда и не от кого было бежать! Нюша покоилась на погосте, и ее маленькая исстрадавшаяся душа — он верил в это, — искупив на земле невольные свои отроческие грехи, пребывала ныне у престола господня. А он — с тяжким многолетним запозданием — испытывает днесь разжжение плоти, то, в чем он упрекал Стефана когда-то.
Сергий поднял тяжелые водоносы. Нахмурил чело. Гнев — мужеский, святой гнев воина в бою и труженика, одолевающего упрямую пашню, неподъемное ли древо или иное что, — поднялся в нем. И, почуяв гнев, он остановил себя, опустил водоносы и начал читать молитву. Пока не утихла, пока не успокоилась плоть. После поднял ношу, донес до хижины, вылил воду в кадь, занес дрова, разжег печь, все это делая опрятно, но без мысли, как давно знакомое рукам и телу. Когда разгорелся огонь, он обмял дежу и начал готовить хлебы. До того как прогорел очаг, успел еще починить обор и надвязать проношенный лапоть, шепча про себя молитву, успел приготовить доску, на которой скал свечи (нынче ему доставили круг воску от незнакомого жертвователя), и когда уже выгреб угли и засунул на деревянной лопате хлебы в печь и сытный ржаной дух наполнил хижину, понял, что надо делать.
Вынувши хлебы и убрав в ларь, он отрезал кусок себе и кусок топтыгину и от своего куска, скупо улыбнувшись, отрезал еще половину для медведя. Косматый опять сегодня придет, хромая (верно, когда-то ранили зверя на охоте), и Сергий, заслышав тяжелое ворчание, вынесет ему хлеб с привеском и, как всегда, положит на пень, а медведь, дождав, когда отойдет пустынник, подойдет сторожко, обнюхает сперва, а после с урчанием станет есть, и, съевши, покивает ему головою, обтирая лапою морду, словно бы человек после сытной трапезы, и уйдет, растает, исчезнет в чащобе леса до нового приходу, до новой трапезы. А Сергий станет отныне даже не есть, а сосать малый ржаной кус и грызть горькие молодые ветки сосны, и сократит сон, заменив его молитвою, и примет на плеча еще более тяжкие труды. Ибо дух вседневно должен одолевать плоть, и в этом ежечасном борении, в этом вечном сражении и заключена правда разумной жизни.
ГЛАВА 76
Первое, что узрел князь Константин Михалыч, соступив с корабля, это куча почернелых трупов, горкою сложенных на самом берегу, над которыми тучею, с низким утробным жужжанием кружилось облако навозных мух. Сладковатый смрад досягал сходен, и кони, которых под уздцы сводили с учана, храпели и пятили от страшного запаха мертвечины.
Вдоль улиц Сарая ходили какие-то оборванные, с трещотками в руках, в торгу было пустынно и прямь лавок лежал в пыли вздрагивающий еще полутруп жирного человека в размотавшейся чалме. К нему подошли замотанные до глаз стражники и крючьями поволокли прочь, а умирающий — и это было страшнее всего — хрипел, дергался, пытаясь приподняться, задирал лицо в сору и пене, с незрячим уже взглядом выкаченных, безумных глаз, и изо рта его рывками выходили с икотою пена и сгустки крови, пятнавшие густую навозную пыль. Степные вороны расхаживали враскачку, били крыльями, не в силах взлететь, обожравшись человечины. Редкая фигура в чадре или убрусе, закрывающем лицо до глаз, шарахалась посторонь, с ужасом и недоумением глядючи на проезжающих верхами русичей.
На тверском подворье князя встретила, причитая, жонка — жена ключника, как оказалось, несколько дней как погибшего от чумы.
— Баял, баял, што князя сожидат! Ан, в торг сходивши и воды испивши, закашлял кровью и помер, родимец! Помер, батюшко! Позавчера и схоронили ужо! И слуг-то нетути — ково вынесли, кто и сам сбежал, таково скорбно у нас!
С трудом собрали ужин и истопили баню. Хан Джанибек, как узналось, жил за городом, в степи, берегся от мора. Назавтра, как и все тут, завязав платом лицо, Константин начал объезжать ханских вельмож, кого можно было застать в Сарае или близ него. Принимали с трудом, говорили издалека, дары и серебро окуривали ядовитым дымом и даже после того не брали в руки. Смерть ходила за каждым и губила обитателей дворцов так же безжалостно, как и бедняков в торгу.
На второй день на глазах у Константина юный отрок из свиты, побывавший перед тем в городе, вдруг побледнел и, прислонившись к яблоне в саду, начал дергаться в удушье и рвотных позывах. Пена пошла у него изо рта, и когда парень поднял обреченный молящий взор, людей вокруг него словно ветром сдуло и ему кричали издалека: «Уходи, уходи прочь!», замахиваясь оружием.
Отрок слепо протянул руки к остриям копий и заплакал, пятясь, вытесняемый вон из двора… Место, где он харкал кровью, тотчас облили бараньим салом и подожгли, а отрок уходил вдоль по улице, обреченно оглядываясь назад, и только ключница, выглянув из ворот и размахнувшись, швырнула ему вслед каравай хлеба. Тот остоялся, нагнулся как-то косо и неуверенно, поднял хлеб и, прижав его к животу, скорчился над канавою в новом приступе удушья. И потом так и пошел, оглядываясь и оглядываясь назад, прижимая хлеб к животу, неверными, колеблемыми шагами, уходя в ничто, в смерть, под острые крючья ханских собирателей трупов…
Вечером старший из бояр, угрюмо глядя мимо князева лица, предложил переехать в степь, в вежу. «Не то все перемрем, как Тимоха!» И Константин, чуя холодок смертного ужаса после гибели парня, тотчас согласился с ним.
Выбравшись за город, кмети и бояре повеселели. Князю поставили особый шатер и, как приметил Константин на третий или четвертый день, старались окуривать и его и княжеского коня, не говоря уже о слугах, сопровождавших господина, после каждой княжеской поездки в чумной город. Береглись трапезовать вместе с князем, и поделать с ними Константин ничего не мог. Он и сам при каждом своем обычном приступе желудочного недомогания начинал думать: «Ну вот, началось!» Однако до поры бог миловал. Да и русское серебро надобно было в Орде. Ему обещали, и твердо обещали, помочь и в споре со вдовою брата, и в получении ярлыка на великое тверское княжение. Он уже и у хана побывал, и Джанибек встретил тверского коназа милостиво, принял серебро, разглядывал, цокая, подарки, которых, правда, как и прочие, не касался руками. Вопросил, усмехаясь:
— Правду ли молвят, что русичи толкуют нашу беду яко казнь египетскую от бога Исы, насланную на нас за грехи?
— Я не ведаю того! Не слыхал! Сами русичи в Сарае тоже мрут, яко и бесермены! — отвечал смешавшийся Константин, подергивая бородой и лихорадочно припоминая, не сказал ли он сам в запальчивости кому ни то сих опрометчивых слов. Или донесли облыжно?
Но хан, посмеявшись, отпустил его, обласкав. Верно, ежели и донесли, Джанибек того в слух не принял!
В этот день Константин, засыпая, впервые со вкусом представил себе, как его холопы очищают княжеские терема Твери от последних остатков несносного братнина семейства, выкидывают прямо в пыль двора порты и добро, гонят холопок и самих княжичей… Кто терпел, и тянул, и сохранял, и сберегал все эти долгие годы родимую Тверь? Кто спасал от погромов, низил себя пред Калитою, возил дары хану в Сарай? Кто после памятного погрома первым воротился на погорелое место и возводил, и отстраивал? Кто безо спора передал все Александру, который не нашел ничего лучшего, как снова повздорить с Москвою, погубив и себя и старшего сына в Орде? Кто, презираемый, обруганный сотни раз боярами и смердами, одержал и спас город, и сохранил, и сберег, и возвысил, и ныне добивается и добьется великого княженья тверского, кто?!
Вот теперь они узнают, увидят его! Трус?! Да, трус! Да зато умнее их всех, глупых храбрецов, напрасно погинувших в этом роковом споре! Он и отца ныне молча причислил к глупцам. Ужас давней беды, гнет четвертьвекового позорища, когда он, плача, прятался в юрте Бялынь, ведая лишь одно: что отца, почти страшного, исхудалого, с отросшими волосами и колодкой на шее, сейчас убивают на площади и, быть может, вослед убьют и его, — этот гнет начинал затверделою шелухою спадать понемногу с его закаменелой души. О! Он всем им покажет! Он еще будет на коне! Он пойдет другим путем, чем глупые братья и отец! Он будет мудр, яко змей, а кроток
— кроток до часу!
Впервые в этот день Константин сладко заснул, не поминая в дреме несносных мертвецов, что ежеден попадали ему встречу в чумных улицах…
А назавтра явился в Орду Всеволод. И тоже стал за городом, в вежах. И началось несносное: новая беготня, новые дары и подношения…
Он так до конца и не узнал о дорогой пергаменной грамоте, что, обрызгав уксусом и подержав в парах горящего сандала, прочел хан Джанибек. Не понял, что его серебро и подарки «ни во что пришли», что хан «приложил к сердцу» послание Симеона и теперь только лишь тянет — вываживает тверского князя, не зная еще, как лучше и пристойнее отказать ему…
Впрочем, розданное Константином тверское серебро свое дело делало, и Джанибек был в большом затруднении: искренне желая помочь князю Семену и Всеволоду, умом он понимал, что опасно идти противу своих вельмож. Удовлетворить обе стороны? Но как? Дать Всеволоду его треть, а Костянтину великое княжение? (И этим огорчить Симеона!) Да и разве на этом покончит споры кто-нибудь из них? Почему один из тверских князей попросту не прирезал другого?! А он, Джанибек, тогда бы и утвердил… Или вызвал на суд, казнив за ослушание! Эти русичи с их нравами и спорами вовсе не понимают, что значит власть!
Он потянулся лениво. Неделю назад одна из любимых жен, заразившись от рабыни, умерла черною смертью… Нынче опасно даже и жен приближать к себе ради краткой утехи ночи… Не ездят купцы, не плывут корабли, пустынен Итиль, и степь отхлынула подальше от чумных городов. А урусутские князья добрались сюда и хлопочут о власти, словно и вправду Иса наслал беду на одних мусульман!
Можно удоволить коназа Костянтина, а потом, после — снова отобрать у него все и передать Всеволоду? А Симеона вызвать сюда и сказать ему так… Нет, ему написать… Нет, писать не стоит! Такого никогда никому не пишут в грамотах! Мудрый творит, не оставляя следов!
Коназ Семен, коназ Семен, почему ты не здесь, не со мной? Мне не хватает тебя! Или я не должен верить письму твоему? Зачем ты его написал? Что тебе сын врага? Или твой Иса повелел тебе вновь «сотворити добро ближнему своему»?
В густой аромат горящего сандала вплетались запахи целебных трав, сжигаемых у входа в юрту. Джанибек думал, раскинувшись на мягких кошмах, полузакрывши глаза… Или вызвать юную черкешенку из гарема? Окурить ее дымом, вытереть уксусом и вином… Или позвать сейчас к себе Тайдуллу, уложить ей голову на колени, вопросить об урусутских князьях, что скажет она? Или позволить бекам брать подарки и спорить и решить так, как решат они, подписавши готовый фирман?
Сейчас в его городах вымирают купцы, вымирают рабы и рабыни, корчась в кровавом кашле, а он не может решить простого урусутского дела и медлит, словно женщина, оставшаяся вдовой.
Всю последнюю неделю Константин, почти не слезая с коня, объезжал ханских советников, дарил и дарил, чая перетянуть на свою сторону скрипучие ордынские весы. И вновь к нему пришла, наконец, уверенность успеха, вновь повеяло победою над ненавистным соперником своим.
Верно, потому он и устал так сегодня, потому спирает в груди и ломит голову жаром! Пора отдохнуть, погодить. Ханская грамота почти у него в руках!
Князь спешился у ворот подворья (припоздав, не захотел ночью ехать в степь), бросил поводья слуге. Подумав об ужине, почуял вдруг отвращение к пище.
— Началось! — досадуя, помыслил он, разумея приступ своей давней болезни, от которой помогало одно — покой, сон и настой целебных трав. Намерясь лечь без ужина, Костянтин вышел на ночное крыльцо, постоял, слушая заунывные голоса стражи и стук трещоток, оповещающих живых о беде; почуял вдруг странную слабость в теле, удушье и головное кружение. Остоялся, и тут резкая незнакомая боль поднялась у него от груди к горлу. Князь, скорчась, уцепившись кое-как за перила, не в силах вздохнуть, едва устоял на ногах, и тут же его начал бить кашель, с каждым хрипом выталкивая из горла пенистую кровавую мокроту.
Вдоль улиц Сарая ходили какие-то оборванные, с трещотками в руках, в торгу было пустынно и прямь лавок лежал в пыли вздрагивающий еще полутруп жирного человека в размотавшейся чалме. К нему подошли замотанные до глаз стражники и крючьями поволокли прочь, а умирающий — и это было страшнее всего — хрипел, дергался, пытаясь приподняться, задирал лицо в сору и пене, с незрячим уже взглядом выкаченных, безумных глаз, и изо рта его рывками выходили с икотою пена и сгустки крови, пятнавшие густую навозную пыль. Степные вороны расхаживали враскачку, били крыльями, не в силах взлететь, обожравшись человечины. Редкая фигура в чадре или убрусе, закрывающем лицо до глаз, шарахалась посторонь, с ужасом и недоумением глядючи на проезжающих верхами русичей.
На тверском подворье князя встретила, причитая, жонка — жена ключника, как оказалось, несколько дней как погибшего от чумы.
— Баял, баял, што князя сожидат! Ан, в торг сходивши и воды испивши, закашлял кровью и помер, родимец! Помер, батюшко! Позавчера и схоронили ужо! И слуг-то нетути — ково вынесли, кто и сам сбежал, таково скорбно у нас!
С трудом собрали ужин и истопили баню. Хан Джанибек, как узналось, жил за городом, в степи, берегся от мора. Назавтра, как и все тут, завязав платом лицо, Константин начал объезжать ханских вельмож, кого можно было застать в Сарае или близ него. Принимали с трудом, говорили издалека, дары и серебро окуривали ядовитым дымом и даже после того не брали в руки. Смерть ходила за каждым и губила обитателей дворцов так же безжалостно, как и бедняков в торгу.
На второй день на глазах у Константина юный отрок из свиты, побывавший перед тем в городе, вдруг побледнел и, прислонившись к яблоне в саду, начал дергаться в удушье и рвотных позывах. Пена пошла у него изо рта, и когда парень поднял обреченный молящий взор, людей вокруг него словно ветром сдуло и ему кричали издалека: «Уходи, уходи прочь!», замахиваясь оружием.
Отрок слепо протянул руки к остриям копий и заплакал, пятясь, вытесняемый вон из двора… Место, где он харкал кровью, тотчас облили бараньим салом и подожгли, а отрок уходил вдоль по улице, обреченно оглядываясь назад, и только ключница, выглянув из ворот и размахнувшись, швырнула ему вслед каравай хлеба. Тот остоялся, нагнулся как-то косо и неуверенно, поднял хлеб и, прижав его к животу, скорчился над канавою в новом приступе удушья. И потом так и пошел, оглядываясь и оглядываясь назад, прижимая хлеб к животу, неверными, колеблемыми шагами, уходя в ничто, в смерть, под острые крючья ханских собирателей трупов…
Вечером старший из бояр, угрюмо глядя мимо князева лица, предложил переехать в степь, в вежу. «Не то все перемрем, как Тимоха!» И Константин, чуя холодок смертного ужаса после гибели парня, тотчас согласился с ним.
Выбравшись за город, кмети и бояре повеселели. Князю поставили особый шатер и, как приметил Константин на третий или четвертый день, старались окуривать и его и княжеского коня, не говоря уже о слугах, сопровождавших господина, после каждой княжеской поездки в чумной город. Береглись трапезовать вместе с князем, и поделать с ними Константин ничего не мог. Он и сам при каждом своем обычном приступе желудочного недомогания начинал думать: «Ну вот, началось!» Однако до поры бог миловал. Да и русское серебро надобно было в Орде. Ему обещали, и твердо обещали, помочь и в споре со вдовою брата, и в получении ярлыка на великое тверское княжение. Он уже и у хана побывал, и Джанибек встретил тверского коназа милостиво, принял серебро, разглядывал, цокая, подарки, которых, правда, как и прочие, не касался руками. Вопросил, усмехаясь:
— Правду ли молвят, что русичи толкуют нашу беду яко казнь египетскую от бога Исы, насланную на нас за грехи?
— Я не ведаю того! Не слыхал! Сами русичи в Сарае тоже мрут, яко и бесермены! — отвечал смешавшийся Константин, подергивая бородой и лихорадочно припоминая, не сказал ли он сам в запальчивости кому ни то сих опрометчивых слов. Или донесли облыжно?
Но хан, посмеявшись, отпустил его, обласкав. Верно, ежели и донесли, Джанибек того в слух не принял!
В этот день Константин, засыпая, впервые со вкусом представил себе, как его холопы очищают княжеские терема Твери от последних остатков несносного братнина семейства, выкидывают прямо в пыль двора порты и добро, гонят холопок и самих княжичей… Кто терпел, и тянул, и сохранял, и сберегал все эти долгие годы родимую Тверь? Кто спасал от погромов, низил себя пред Калитою, возил дары хану в Сарай? Кто после памятного погрома первым воротился на погорелое место и возводил, и отстраивал? Кто безо спора передал все Александру, который не нашел ничего лучшего, как снова повздорить с Москвою, погубив и себя и старшего сына в Орде? Кто, презираемый, обруганный сотни раз боярами и смердами, одержал и спас город, и сохранил, и сберег, и возвысил, и ныне добивается и добьется великого княженья тверского, кто?!
Вот теперь они узнают, увидят его! Трус?! Да, трус! Да зато умнее их всех, глупых храбрецов, напрасно погинувших в этом роковом споре! Он и отца ныне молча причислил к глупцам. Ужас давней беды, гнет четвертьвекового позорища, когда он, плача, прятался в юрте Бялынь, ведая лишь одно: что отца, почти страшного, исхудалого, с отросшими волосами и колодкой на шее, сейчас убивают на площади и, быть может, вослед убьют и его, — этот гнет начинал затверделою шелухою спадать понемногу с его закаменелой души. О! Он всем им покажет! Он еще будет на коне! Он пойдет другим путем, чем глупые братья и отец! Он будет мудр, яко змей, а кроток
— кроток до часу!
Впервые в этот день Константин сладко заснул, не поминая в дреме несносных мертвецов, что ежеден попадали ему встречу в чумных улицах…
А назавтра явился в Орду Всеволод. И тоже стал за городом, в вежах. И началось несносное: новая беготня, новые дары и подношения…
Он так до конца и не узнал о дорогой пергаменной грамоте, что, обрызгав уксусом и подержав в парах горящего сандала, прочел хан Джанибек. Не понял, что его серебро и подарки «ни во что пришли», что хан «приложил к сердцу» послание Симеона и теперь только лишь тянет — вываживает тверского князя, не зная еще, как лучше и пристойнее отказать ему…
Впрочем, розданное Константином тверское серебро свое дело делало, и Джанибек был в большом затруднении: искренне желая помочь князю Семену и Всеволоду, умом он понимал, что опасно идти противу своих вельмож. Удовлетворить обе стороны? Но как? Дать Всеволоду его треть, а Костянтину великое княжение? (И этим огорчить Симеона!) Да и разве на этом покончит споры кто-нибудь из них? Почему один из тверских князей попросту не прирезал другого?! А он, Джанибек, тогда бы и утвердил… Или вызвал на суд, казнив за ослушание! Эти русичи с их нравами и спорами вовсе не понимают, что значит власть!
Он потянулся лениво. Неделю назад одна из любимых жен, заразившись от рабыни, умерла черною смертью… Нынче опасно даже и жен приближать к себе ради краткой утехи ночи… Не ездят купцы, не плывут корабли, пустынен Итиль, и степь отхлынула подальше от чумных городов. А урусутские князья добрались сюда и хлопочут о власти, словно и вправду Иса наслал беду на одних мусульман!
Можно удоволить коназа Костянтина, а потом, после — снова отобрать у него все и передать Всеволоду? А Симеона вызвать сюда и сказать ему так… Нет, ему написать… Нет, писать не стоит! Такого никогда никому не пишут в грамотах! Мудрый творит, не оставляя следов!
Коназ Семен, коназ Семен, почему ты не здесь, не со мной? Мне не хватает тебя! Или я не должен верить письму твоему? Зачем ты его написал? Что тебе сын врага? Или твой Иса повелел тебе вновь «сотворити добро ближнему своему»?
В густой аромат горящего сандала вплетались запахи целебных трав, сжигаемых у входа в юрту. Джанибек думал, раскинувшись на мягких кошмах, полузакрывши глаза… Или вызвать юную черкешенку из гарема? Окурить ее дымом, вытереть уксусом и вином… Или позвать сейчас к себе Тайдуллу, уложить ей голову на колени, вопросить об урусутских князьях, что скажет она? Или позволить бекам брать подарки и спорить и решить так, как решат они, подписавши готовый фирман?
Сейчас в его городах вымирают купцы, вымирают рабы и рабыни, корчась в кровавом кашле, а он не может решить простого урусутского дела и медлит, словно женщина, оставшаяся вдовой.
Всю последнюю неделю Константин, почти не слезая с коня, объезжал ханских советников, дарил и дарил, чая перетянуть на свою сторону скрипучие ордынские весы. И вновь к нему пришла, наконец, уверенность успеха, вновь повеяло победою над ненавистным соперником своим.
Верно, потому он и устал так сегодня, потому спирает в груди и ломит голову жаром! Пора отдохнуть, погодить. Ханская грамота почти у него в руках!
Князь спешился у ворот подворья (припоздав, не захотел ночью ехать в степь), бросил поводья слуге. Подумав об ужине, почуял вдруг отвращение к пище.
— Началось! — досадуя, помыслил он, разумея приступ своей давней болезни, от которой помогало одно — покой, сон и настой целебных трав. Намерясь лечь без ужина, Костянтин вышел на ночное крыльцо, постоял, слушая заунывные голоса стражи и стук трещоток, оповещающих живых о беде; почуял вдруг странную слабость в теле, удушье и головное кружение. Остоялся, и тут резкая незнакомая боль поднялась у него от груди к горлу. Князь, скорчась, уцепившись кое-как за перила, не в силах вздохнуть, едва устоял на ногах, и тут же его начал бить кашель, с каждым хрипом выталкивая из горла пенистую кровавую мокроту.