Страница:
Всю дорогу гадал Онька: не замужем ли Таньша? То-то не оберешься стыда! Приехали в Загорье, переполошив всю деревню. Таньша прибежала с посиделок в затрапезе, с трепалом в руках. Матрена, тетка Таньши, оглядывая с ног до головы и снова с головы до ног княжича с боярином, замялась было (жаль стало терять работницу), но Михаил нахмурил чело:
— Князь у тебя сватом, тетка! Понимать должна, какова честь!
— Князь-от?! — Матрена, не веря, все водила глазами с молодого на старика, наконец вняла, бухнулась в ноги. Еще что-то пыталась толковать о сроках, о посидках, но Тимофеич твердо прервал ее:
— Нам недосуг сожидать, а хозяйство хошь и ноне поглянь! Терем склали зятю твоему!
Матрена сникла и побежала созывать родню-природу.
А молодые сидели растерянные. Таньша тупилась, все еще прижимая к груди трепало, — у нее и на свадьбу не было путной одежки, как и у жениха,
— все еще не понимая, не чуя толком, что же такое произошло с нею и с ним. И Онька сидел супясь, в дорогой рубахе с чужого плеча, гадая, подарят ему ее или придет отдать после свадьбы. И тоже страдал от страха и ожиданий…
Молодых, нарушая весь свадебный чин, перевенчали в тот же день. Михайле надо было спешить в Тверь, и он, зная крестьянский норов, не хотел, чтобы свадьба после его отъезда расстроилась.
Поздравили и одарили новоженов. Онька получил-таки казовую рубаху, а Таньша — кусок дорогой камки на выходной саян и парчовые оплечья к рукавам. Сверх того получил Онька серебряный корабленик.
— Ето тебе хватит на всю свадьбу! — напутствовал Михаил Онисима на расставании. — И тетке Матрене повады не давай! Помни, сироту взял, безо всего! Ей тебя нечем корить!
Словно старший, соединил руки молодых, сказал, садясь на коня:
— Ну, прощай, Онисим!
Онька, смущаясь и потея, спросил-таки:
— Дак… За кого молить-то Господа?
— Княжич я! — улыбнулся Михаил. — Из Нова Города еду домой! Будешь во Твери, прошай, приму тебя!
— Ето… Михайле Святому хто будешь-то? — переспросил Онька, залившись румянцем.
— Михайле? Внук! Князя Александра сын! Прощай, Онисим! — повторил княжич уже с коня, махнувши рукой.
— Прощай! — прокричал Онька. Сложив руку лопаточкой, он долго смотрел вослед отъезжающим кметям. После оправил рубаху, прокашлял, поворотился к негустой толпе загорян, приглашенных на свадебный пир и высыпавших во двор проводить князя.
— Прошу ко столу, хлеба-соли исть, вина-меду пить! — произнес Онька уставные слова (князь даве только пригубил чару) и первым взошел по ступеням нового терема. Гости гурьбою, в чинном молчании, двинули вслед за ним.
— Ну, Онька! — ударив молодого по плечу, изронил старик Сысой, когда уже посажались за столы. — Удивил ты честной народ! Удивил! Про твою свадьбу теперича сто лет сказы сказывать будут!
А княжич Михайло скакал в этот час впереди своей наработавшейся ватаги, стреляя глазами по сторонам и вовсе не задумываясь, что об его путевых подвигах скоро начнут складывать легенды в Твери. И старый боярин, вздыхая и трясясь в седле, молил вышнего об одном: не стало б какой иной по дороге притчины! Довезти бы уж княжича невережоного до города и сдать наконец на руки великой княгине Настасье!
— Князь у тебя сватом, тетка! Понимать должна, какова честь!
— Князь-от?! — Матрена, не веря, все водила глазами с молодого на старика, наконец вняла, бухнулась в ноги. Еще что-то пыталась толковать о сроках, о посидках, но Тимофеич твердо прервал ее:
— Нам недосуг сожидать, а хозяйство хошь и ноне поглянь! Терем склали зятю твоему!
Матрена сникла и побежала созывать родню-природу.
А молодые сидели растерянные. Таньша тупилась, все еще прижимая к груди трепало, — у нее и на свадьбу не было путной одежки, как и у жениха,
— все еще не понимая, не чуя толком, что же такое произошло с нею и с ним. И Онька сидел супясь, в дорогой рубахе с чужого плеча, гадая, подарят ему ее или придет отдать после свадьбы. И тоже страдал от страха и ожиданий…
Молодых, нарушая весь свадебный чин, перевенчали в тот же день. Михайле надо было спешить в Тверь, и он, зная крестьянский норов, не хотел, чтобы свадьба после его отъезда расстроилась.
Поздравили и одарили новоженов. Онька получил-таки казовую рубаху, а Таньша — кусок дорогой камки на выходной саян и парчовые оплечья к рукавам. Сверх того получил Онька серебряный корабленик.
— Ето тебе хватит на всю свадьбу! — напутствовал Михаил Онисима на расставании. — И тетке Матрене повады не давай! Помни, сироту взял, безо всего! Ей тебя нечем корить!
Словно старший, соединил руки молодых, сказал, садясь на коня:
— Ну, прощай, Онисим!
Онька, смущаясь и потея, спросил-таки:
— Дак… За кого молить-то Господа?
— Княжич я! — улыбнулся Михаил. — Из Нова Города еду домой! Будешь во Твери, прошай, приму тебя!
— Ето… Михайле Святому хто будешь-то? — переспросил Онька, залившись румянцем.
— Михайле? Внук! Князя Александра сын! Прощай, Онисим! — повторил княжич уже с коня, махнувши рукой.
— Прощай! — прокричал Онька. Сложив руку лопаточкой, он долго смотрел вослед отъезжающим кметям. После оправил рубаху, прокашлял, поворотился к негустой толпе загорян, приглашенных на свадебный пир и высыпавших во двор проводить князя.
— Прошу ко столу, хлеба-соли исть, вина-меду пить! — произнес Онька уставные слова (князь даве только пригубил чару) и первым взошел по ступеням нового терема. Гости гурьбою, в чинном молчании, двинули вслед за ним.
— Ну, Онька! — ударив молодого по плечу, изронил старик Сысой, когда уже посажались за столы. — Удивил ты честной народ! Удивил! Про твою свадьбу теперича сто лет сказы сказывать будут!
А княжич Михайло скакал в этот час впереди своей наработавшейся ватаги, стреляя глазами по сторонам и вовсе не задумываясь, что об его путевых подвигах скоро начнут складывать легенды в Твери. И старый боярин, вздыхая и трясясь в седле, молил вышнего об одном: не стало б какой иной по дороге притчины! Довезти бы уж княжича невережоного до города и сдать наконец на руки великой княгине Настасье!
ГЛАВА 79
Этою зимой Симеон пристрастился отцовым побытом проводить вечера в дымной истопке княжого дворца, с той стороны, куда выходили устья черных печей, нагревавших чистые горницы по другую сторону стены струящимся теплом своих изразчатых боков. Здесь, по сю сторону, плавал густой слоистый дым, гудело пламя, колыхалась теплая тьма, колеблемые багровые отсветы из устья топок бродили по стенам. Так же как и покойный Калита, князь Семен брал низкую кленовую скамеечку, на каких сидят сапожные мастера, и устраивался, согнувшись, под пологом дыма, глядя в огненное отверстие печи. Тут хорошо думалось и никто не мешал. Истопник осторожно приоткрывал дверь, забрасывал новые поленья в печь; оглядываясь на князя, ронял походя слова два — мол, сажа горит, к морозу, видать! И вновь уходил надолго, дабы не тревожить князя.
Пылал огонь, рушились с треском красные дворцы и терема, истаивали сказочные города, обращаясь в груды рдеющего уголья, извивалось по ним, словно заклятое, светлое пламя, и Симеон шептал запомнившиеся ему арабские слова, представляя, что перед ним индийское царство, где растут огненные цветы и на ветках огня зреют драгие самоцветные камни…
Безмерен мир и полон далеких чудес! Почто ж неотрывна от сердца только эта земля, этот край, в котором рожден? И можно пройти пустыни и горы, переплыть моря, и все одно, хотя перед смертью, надобно воротить сюда, на родимый погост, к могилам близких твоих, упокоивших в этой земле…
Какой обидно короткой кажет людская жизнь! Так же вот яреет высокое пламя, сияют мечты, возникают царствы и города, и уже тише и ниже, и уже пепел подергивает белым саваном рдеющие угли напрасных надежд… И ото всего — связь костей, череп в жалком безглазом оскале, да осенняя мокреть ветвей над могилою, да ветер! И то лучше тяжелой плиты в соборе, сужденной ему как великому князю владимирскому! Почему Данила велел похоронить себя на общем кладбище, под ветрами, дождем и снегом? Потому ли, что не хотел величаться даже и после смерти своей, или потому, что хотелось ему простора и птиц, и облаков над могилою, и холодного ветра — дыханья родимой земли?..
Почему он не может быть счастлив, как все смертные, как братья его, наконец? Вот миновали немногие месяцы, и он уже не в силах так же ясно, как тогда, воскресить ее облик перед собою… Только сердца боль, как заноза, ноет и ноет! Только сердца боль не проходит никак!
Алексий, мирянин я, не монах! И должен я, как все смертные, продолжить род свой на этой земле! Что скажешь ты мне на это, строгий учитель мой и наставник духовный?
Что князь должен быть примером для сограждан своих? Блюсти закон? Что моя судьба — лишь искра в пучине времен, исчезающе малый след, и что я, как и все, отойду в инобытие, стану прахом родимой земли? И не должно мне мыслить о себе едином, должно смирять похотенья свои пред судьбою и Господом? Что живет народ, а не единый из всех, хотя бы и князь великий, и надобно принимать судьбу как господень дар или как крест, сужденный тебе, а не кому иному? И что неважно, от кого пойдет род московских князей, от меня или братьев моих, хотя бы даже Ивана, тем паче родовые черты переходят от деда ко внуку и неведомо, кем станет Иванов, еще не рожденный, сын? И что всякий монах (опять монах!) и вовсе отметает от себя свое «я» и продолжение рода своего ради высшей, духовной цели? И что я должен без спора испить чашу свою и донести свой крест до Голгофы, быть может, тем самым искупив прежнее зло, сотворенное мной и отцом?
Что еще скажешь ты мне, Алексий? И что я отвечу тебе? Скажу, что ты прав, сто раз прав, и все-таки и от смертного, скоропреходящего по земле «единого» зависит многое! Ты сам, Алексий, помысли: ежели б не стало тебя? Ежели б другой, иной, неумелый и слабый, был на месте твоем? Помысли, Алексий, что и каждый людин: пахарь и древоделя, воин и кузнец, изограф и книгочий — каждый! — должен творить дело свое, яко единому ему доступное! Воин — стоять насмерть на борони и верить, что от его мужества зависит судьба всей земли! Пахарь, бросая семена в землю, должен знать и верить, что они взойдут и будет хлеб, а иначе умрут гладною смертью и дети его, и весь язык, весь народ, лишенный насущного хлеба! И всякий не должен ли мыслить себя незаменимым и единственным, сотворяя дело свое? И почто же я не могу помыслить такожде о себе? Вот я, Симеон, взявший на плеча крест и грехи отца моего! Не должен ли я продолжить род и оставить корень свой, якоже и отец мой, давший мне жизнь? И пусть даже я проклят, пусть мне надлежит искупить грех предков моих! Не должен ли я изо всех сил… Спорить с Господом?! — скажешь ты мне, Алексий. Но ведь есть же чудо! Есть же чудо господней любви! Есть чудо искупления! Могу я хотя бы верить в чудо?!
Ты скажешь, что я лукав пред тобою и вышним, что я попросту люблю ее и ищу оправдания своей любви? Но любовь — не свыше ли? Или, скажешь ты, желанья мои — память первородного греха: «во гресех зачат, и во гресех роди мя мати моя»? Вечное искушение плоти, не сборов которую неможно остати христианином? Сказано же бо есть: «не можем телоубийцы быти»! А ежели так, то и несть греха в любови моей!
Или все, что мучит меня, — похоть телесная, козни нечистого духа, совращенье ума, гордыня и любострастие? Господи! Я люблю ее! Господи, помоги мне! Не дай умереть, не дай погинуть в пучине времен! Зришь ли ты? Видишь ли? Она всюду со мною! Она в дыхании и в тишине, она во всех трудах моих и в покое… Близит ночь, и я опять буду мыслить о ней, не в телесном, не в похотном обличии! Она снизойдет ко мне, как свет луны, как ночная мгла, как покой… Я стану исповедовать ей свой день и думы свои. Она давно, от века времен, жена моя, утерянная когда-то и ныне обретенная вновь! Господи! Разве я так виноват пред тобою?
…Серые тени плавают над головой, клубится тьма. Почему Евпраксия не умерла? Умерла же от мора прыщом брянская княжна, супруга его брата Ивана? Почему не она?! Смерть развязывает все узлы и утишает все страсти! Было — и нет! Болезнь, чаша с ядом, нож преданного слуги… Вослед Юрию, убившему рязанского князя, вослед Джанибеку, зарезавшему братьев своих… Да и кто подумает, даже помыслит кто?! Забудут, не узнают и грехом не почтут! Никто не станет вызнавать, убил я ее или нет! И его княжеская честь уцелеет. Он попросту останет вдовцом. Тут даже и церковь не возможет изречь ничего противу! И злая она, Опраксея, не любит его дочерь, тиранит холопок… Злая, недобрая…
Он взглядывает пугливо во тьму. Какие-то черные пятна мреют, сгущаясь, в клубящемся пологе дыма. Вновь подступает то, давнее, едва не сгубившее его. Но теперь уже не о нем, не о Симеоне речь. От него требуют иной крови. Он должен отдать чужую жизнь. Жизнь нелюбимой, чуждой ему девушки, одержимой к тому же нечистою силой. Быть может, гибель предназначена ей искони?
Или это новое искушение злых сил, более страшное, чем прежние, когда под угрозою была его собственная судьба? Кумопа сказала бы, возможно! А лукавый разум уже юлил, подсказывал, искал среди слуг такого, кто мог бы исполнить… Да и сам… яд… и никто не станет прошать, сомневаться, схоронят, зароют… И вот она, свобода для нового брака, для иной любви!
Сколько раз на его пути вставал этот искус! Сколько раз он отстранял от себя чашу сию? Да и сам Алексий не того ли требовал от него, нудя утеснять Тверь, не давать правого суда Всеволоду… И вот теперь эта ненужная, ненадобная никому жизнь! Когда тысячи гибнут ежеден от моровых болезней, от глада и мраза, когда кого-то кажен час убивают, уводят в полон… Что пред теми тысячами и тьмами одна-единая жизнь злой и вздорной бабы, не возмогшей даже прийти по праву венчанному мужу своему?! Глупый камень при дороге, попавший под колесо. Откинь его в сторону — и забудь, и езжай куда тебе нать! И… уже не останавливай, не взирай, ежели и другие окажут под колесами твоей судьбы!
Черное пятно ширит и ширит в клубящемся облаке дыма, серые руки тянут к нему, неслышно забирая в полон.
И он потом сумеет любить? Или токмо убрать силою, губить и калечить, терзать чужую сладкую плоть? Чего ты хочешь, чего ты ждешь от меня, какой иной злобы? От меня, поставившего пределом жизни своей несвершение зла?
Хочешь ли ты сказать, что я все одно проклят, и Господь мой отступил от меня, и нет для меня теперь иного пути? Это ты хочешь сказать, да?!
И серые тени оступают его все гуще и гуще, рдеют угли, темнеет зола, гаснет багряный свет. Уже не чудеса далекой Индии — мрачный огонь преисподней посвечивает, рдея, сквозь черную коросту тьмы. Где же спасительный холоп с дровами? Почему не идет?
Тихо открывается дверь. Нет, то не истопник! Семен оборачивает чело со следами копоти и слез. Евпраксия стоит у порога, обтягивая по плечам серый пуховый плат. Тени резких недобрых морщин пробороздили ее одутловатое, померкшее, подурневшее всего за год лицо.
— Скажи, кто такая Мария?!
Семен молчит, застигнутый врасплох. Он не может гневать сейчас, он смертно устал от недобрых дум и обманов.
— Тверская княжна, да?!
— Опраксея! — предостерегающе сдвигая брови, говорит Симеон.
— Да! Да! Да! Да!! — кричит она, заливаясь ненавистными слезами, кашляя и захлебываясь дымом.
— Ты произносишь ее имя по ночам! Ты не любишь меня! Зачем… К чему… Почто было сватать меня у отца!
— Я не знал ее раньше, — тихо отвечает Семен. — Я не виноват пред тобой!
Евпраксия плачет, некрасиво кривясь, и он смотрит на нее немо, без жалости и сострадания.
— Я… я… проклинаю тебя! Пущай тебе будет, как и мне! Того горше! Держи, корми! До смерти держи! Так хочешь? Да? Штоб ни свету тебе и ни радости! Сдохните скорей оба! А я, я тогда уйду в монастырь! Нет, порадую ищо! Песенку спою на могиле на твоей! Убей! Не можешь? Гад! Гад! Гад! Убей, ну! Нет, не можешь, да? Свобожу! Не боись! Нынче ухожу в монастырь! Я уже решила, вот! Пото и пришла сказать тебе!
Огромная радость. Нет, гулкая пустота освобождения. Как звенит в голове! Только перешагнуть эту ступень, перешагнуть через нее, и там — пир, свобода и счастье! (А она — вечным укором тебе? В келье, да? Быть может, все-таки лучше — смерть? Почему ты вся серая? Почему?! Господи, воля твоя!) Века обрушились каменной осыпью слов и запретов, рухнули стены, померк и закачался над головою свод небес. Симеон встал, шагнул к жене, вымолвил глухо:
— Никуда, ни в какой монастырь ты не уйдешь! Я отсылаю тебя к отцу! Ты — девушка и не виновна ни в чем! У тебя будут муж, дети, счастье!
Она плачет, отрицая, качает головой. Она уже не хочет иной судьбы. Злоба, ненависть, вожделение, месть… «Ты всего, всего лишаешь меня, проклятый! — кричат ее отчаянные глаза. — Убей! А нет — полюби! Или дай мне вечно скорбеть об утерянном счастье!»
Но нет, он не может, никогда не сможет уже ступать по трупам людей!
Он утешает ее, гладит по волосам. Оба кашляют, стоят в дыму, и ошметья серо-черного мрака, разбитые, разорванные, распуганными змеями, извиваясь, уползают в печной морок. Он почти любит, почти жалеет Евпраксию в сей миг, готов ласкать ее, лишь бы унять потоки непрошеных слез.
— Пойдем отсюдова! Увидят! Холопы… — уговаривает он ее, и Опраксея медленно подается его настойчивым рукам, делает шаг, другой. Она верит, боже мой, она верит, что все мочно воротить и начать сызнова! И лишь поздно ночью, проговорив в опочивальне с мужем несколько часов подряд, понимает наконец, что вернуть ничего нельзя и неможно, что Симеон по-прежнему далек от нее и что монастырь или родимый дом — две дороги, сужденные ей судьбой. Но и той монастырской, печальной, но почетной судьбы не дает ей московский князь. Изнемогши от слез, усталая, она наконец уступает его упорству и сдается, соглашаясь на родимый дом. (Ей предстоит благополучное замужество, у нее будут дети и семейная жизнь, но все это потом, после, теперь же она не чует ничего, кроме огромного горя и стыда да еще — гнева на тверскую разлучницу).
А Симеону, после еще одной бессонной ночи, предстоит искать, кто из бояр захочет выполнить небывалый княжеский приказ: отвезти мужнюю жену (великую княгиню!), обратно к ее отцу, князю Федору Святославичу на Волок, с приказанием вдати ее замуж и тем поднять ропот и пересуды по всем окрестным градам и весям, вызвав, быть может, боярскую замятню, или новую ссору со Смоленском на радость Литве и Ольгерду, или церковное отлучение, ежели того пожелает митрополит Феогност… Словом, нарушить все мыслимые и немыслимые законы, обычаи и христианские правила, слагавшиеся, трудно сказать, почти полторы тысячи лет! И все для того, чтобы не свершить преступления перед своей совестью.
Серого гридня Семен увидел еще раз, когда, провожая поезд Евпраксии, глядел ей вслед в окошка верхних сеней. Возок разворачивал со двора, толпа конных кметей смешалась, толкая друг друга, и тогда серый, легко отделясь от кучи комонных, плавно обогнул возок и поскакал впереди, не оборачиваясь, но у Симеона не было и тени сомнений, что это именно он.
Весть о решении великого князя потекла словно полая вода. О том судачили и бояре в теремах, и холопы в челяднях и на поварнях. Самоуправством, гордынею, даже безбожием объясняли содеянное им. Передавали, измышляя, стыдные подробности семейной жизни великого князя, словом — впору было лить новый колокол на Москве!
Весть достигла Твери и живо обсуждалась в тверском княжеском доме. Мария, прослышав о том у матери, побледнела и вышла вон. Проходя к себе в изложню, она изо всей силы ударила рукою о перила, чтобы вызвать резкую боль в пальцах и тем погасить смуту, поднявшуюся в сердце. Князь Семен не должен был отсылать жену! Не должен! Не должен! И теперь она уже не ведала, как ей поступить, ежели… Ежели…
Ей было ясно, что, решившийся на такое, великий князь уже не остановит на полпути.
Пылал огонь, рушились с треском красные дворцы и терема, истаивали сказочные города, обращаясь в груды рдеющего уголья, извивалось по ним, словно заклятое, светлое пламя, и Симеон шептал запомнившиеся ему арабские слова, представляя, что перед ним индийское царство, где растут огненные цветы и на ветках огня зреют драгие самоцветные камни…
Безмерен мир и полон далеких чудес! Почто ж неотрывна от сердца только эта земля, этот край, в котором рожден? И можно пройти пустыни и горы, переплыть моря, и все одно, хотя перед смертью, надобно воротить сюда, на родимый погост, к могилам близких твоих, упокоивших в этой земле…
Какой обидно короткой кажет людская жизнь! Так же вот яреет высокое пламя, сияют мечты, возникают царствы и города, и уже тише и ниже, и уже пепел подергивает белым саваном рдеющие угли напрасных надежд… И ото всего — связь костей, череп в жалком безглазом оскале, да осенняя мокреть ветвей над могилою, да ветер! И то лучше тяжелой плиты в соборе, сужденной ему как великому князю владимирскому! Почему Данила велел похоронить себя на общем кладбище, под ветрами, дождем и снегом? Потому ли, что не хотел величаться даже и после смерти своей, или потому, что хотелось ему простора и птиц, и облаков над могилою, и холодного ветра — дыханья родимой земли?..
Почему он не может быть счастлив, как все смертные, как братья его, наконец? Вот миновали немногие месяцы, и он уже не в силах так же ясно, как тогда, воскресить ее облик перед собою… Только сердца боль, как заноза, ноет и ноет! Только сердца боль не проходит никак!
Алексий, мирянин я, не монах! И должен я, как все смертные, продолжить род свой на этой земле! Что скажешь ты мне на это, строгий учитель мой и наставник духовный?
Что князь должен быть примером для сограждан своих? Блюсти закон? Что моя судьба — лишь искра в пучине времен, исчезающе малый след, и что я, как и все, отойду в инобытие, стану прахом родимой земли? И не должно мне мыслить о себе едином, должно смирять похотенья свои пред судьбою и Господом? Что живет народ, а не единый из всех, хотя бы и князь великий, и надобно принимать судьбу как господень дар или как крест, сужденный тебе, а не кому иному? И что неважно, от кого пойдет род московских князей, от меня или братьев моих, хотя бы даже Ивана, тем паче родовые черты переходят от деда ко внуку и неведомо, кем станет Иванов, еще не рожденный, сын? И что всякий монах (опять монах!) и вовсе отметает от себя свое «я» и продолжение рода своего ради высшей, духовной цели? И что я должен без спора испить чашу свою и донести свой крест до Голгофы, быть может, тем самым искупив прежнее зло, сотворенное мной и отцом?
Что еще скажешь ты мне, Алексий? И что я отвечу тебе? Скажу, что ты прав, сто раз прав, и все-таки и от смертного, скоропреходящего по земле «единого» зависит многое! Ты сам, Алексий, помысли: ежели б не стало тебя? Ежели б другой, иной, неумелый и слабый, был на месте твоем? Помысли, Алексий, что и каждый людин: пахарь и древоделя, воин и кузнец, изограф и книгочий — каждый! — должен творить дело свое, яко единому ему доступное! Воин — стоять насмерть на борони и верить, что от его мужества зависит судьба всей земли! Пахарь, бросая семена в землю, должен знать и верить, что они взойдут и будет хлеб, а иначе умрут гладною смертью и дети его, и весь язык, весь народ, лишенный насущного хлеба! И всякий не должен ли мыслить себя незаменимым и единственным, сотворяя дело свое? И почто же я не могу помыслить такожде о себе? Вот я, Симеон, взявший на плеча крест и грехи отца моего! Не должен ли я продолжить род и оставить корень свой, якоже и отец мой, давший мне жизнь? И пусть даже я проклят, пусть мне надлежит искупить грех предков моих! Не должен ли я изо всех сил… Спорить с Господом?! — скажешь ты мне, Алексий. Но ведь есть же чудо! Есть же чудо господней любви! Есть чудо искупления! Могу я хотя бы верить в чудо?!
Ты скажешь, что я лукав пред тобою и вышним, что я попросту люблю ее и ищу оправдания своей любви? Но любовь — не свыше ли? Или, скажешь ты, желанья мои — память первородного греха: «во гресех зачат, и во гресех роди мя мати моя»? Вечное искушение плоти, не сборов которую неможно остати христианином? Сказано же бо есть: «не можем телоубийцы быти»! А ежели так, то и несть греха в любови моей!
Или все, что мучит меня, — похоть телесная, козни нечистого духа, совращенье ума, гордыня и любострастие? Господи! Я люблю ее! Господи, помоги мне! Не дай умереть, не дай погинуть в пучине времен! Зришь ли ты? Видишь ли? Она всюду со мною! Она в дыхании и в тишине, она во всех трудах моих и в покое… Близит ночь, и я опять буду мыслить о ней, не в телесном, не в похотном обличии! Она снизойдет ко мне, как свет луны, как ночная мгла, как покой… Я стану исповедовать ей свой день и думы свои. Она давно, от века времен, жена моя, утерянная когда-то и ныне обретенная вновь! Господи! Разве я так виноват пред тобою?
…Серые тени плавают над головой, клубится тьма. Почему Евпраксия не умерла? Умерла же от мора прыщом брянская княжна, супруга его брата Ивана? Почему не она?! Смерть развязывает все узлы и утишает все страсти! Было — и нет! Болезнь, чаша с ядом, нож преданного слуги… Вослед Юрию, убившему рязанского князя, вослед Джанибеку, зарезавшему братьев своих… Да и кто подумает, даже помыслит кто?! Забудут, не узнают и грехом не почтут! Никто не станет вызнавать, убил я ее или нет! И его княжеская честь уцелеет. Он попросту останет вдовцом. Тут даже и церковь не возможет изречь ничего противу! И злая она, Опраксея, не любит его дочерь, тиранит холопок… Злая, недобрая…
Он взглядывает пугливо во тьму. Какие-то черные пятна мреют, сгущаясь, в клубящемся пологе дыма. Вновь подступает то, давнее, едва не сгубившее его. Но теперь уже не о нем, не о Симеоне речь. От него требуют иной крови. Он должен отдать чужую жизнь. Жизнь нелюбимой, чуждой ему девушки, одержимой к тому же нечистою силой. Быть может, гибель предназначена ей искони?
Или это новое искушение злых сил, более страшное, чем прежние, когда под угрозою была его собственная судьба? Кумопа сказала бы, возможно! А лукавый разум уже юлил, подсказывал, искал среди слуг такого, кто мог бы исполнить… Да и сам… яд… и никто не станет прошать, сомневаться, схоронят, зароют… И вот она, свобода для нового брака, для иной любви!
Сколько раз на его пути вставал этот искус! Сколько раз он отстранял от себя чашу сию? Да и сам Алексий не того ли требовал от него, нудя утеснять Тверь, не давать правого суда Всеволоду… И вот теперь эта ненужная, ненадобная никому жизнь! Когда тысячи гибнут ежеден от моровых болезней, от глада и мраза, когда кого-то кажен час убивают, уводят в полон… Что пред теми тысячами и тьмами одна-единая жизнь злой и вздорной бабы, не возмогшей даже прийти по праву венчанному мужу своему?! Глупый камень при дороге, попавший под колесо. Откинь его в сторону — и забудь, и езжай куда тебе нать! И… уже не останавливай, не взирай, ежели и другие окажут под колесами твоей судьбы!
Черное пятно ширит и ширит в клубящемся облаке дыма, серые руки тянут к нему, неслышно забирая в полон.
И он потом сумеет любить? Или токмо убрать силою, губить и калечить, терзать чужую сладкую плоть? Чего ты хочешь, чего ты ждешь от меня, какой иной злобы? От меня, поставившего пределом жизни своей несвершение зла?
Хочешь ли ты сказать, что я все одно проклят, и Господь мой отступил от меня, и нет для меня теперь иного пути? Это ты хочешь сказать, да?!
И серые тени оступают его все гуще и гуще, рдеют угли, темнеет зола, гаснет багряный свет. Уже не чудеса далекой Индии — мрачный огонь преисподней посвечивает, рдея, сквозь черную коросту тьмы. Где же спасительный холоп с дровами? Почему не идет?
Тихо открывается дверь. Нет, то не истопник! Семен оборачивает чело со следами копоти и слез. Евпраксия стоит у порога, обтягивая по плечам серый пуховый плат. Тени резких недобрых морщин пробороздили ее одутловатое, померкшее, подурневшее всего за год лицо.
— Скажи, кто такая Мария?!
Семен молчит, застигнутый врасплох. Он не может гневать сейчас, он смертно устал от недобрых дум и обманов.
— Тверская княжна, да?!
— Опраксея! — предостерегающе сдвигая брови, говорит Симеон.
— Да! Да! Да! Да!! — кричит она, заливаясь ненавистными слезами, кашляя и захлебываясь дымом.
— Ты произносишь ее имя по ночам! Ты не любишь меня! Зачем… К чему… Почто было сватать меня у отца!
— Я не знал ее раньше, — тихо отвечает Семен. — Я не виноват пред тобой!
Евпраксия плачет, некрасиво кривясь, и он смотрит на нее немо, без жалости и сострадания.
— Я… я… проклинаю тебя! Пущай тебе будет, как и мне! Того горше! Держи, корми! До смерти держи! Так хочешь? Да? Штоб ни свету тебе и ни радости! Сдохните скорей оба! А я, я тогда уйду в монастырь! Нет, порадую ищо! Песенку спою на могиле на твоей! Убей! Не можешь? Гад! Гад! Гад! Убей, ну! Нет, не можешь, да? Свобожу! Не боись! Нынче ухожу в монастырь! Я уже решила, вот! Пото и пришла сказать тебе!
Огромная радость. Нет, гулкая пустота освобождения. Как звенит в голове! Только перешагнуть эту ступень, перешагнуть через нее, и там — пир, свобода и счастье! (А она — вечным укором тебе? В келье, да? Быть может, все-таки лучше — смерть? Почему ты вся серая? Почему?! Господи, воля твоя!) Века обрушились каменной осыпью слов и запретов, рухнули стены, померк и закачался над головою свод небес. Симеон встал, шагнул к жене, вымолвил глухо:
— Никуда, ни в какой монастырь ты не уйдешь! Я отсылаю тебя к отцу! Ты — девушка и не виновна ни в чем! У тебя будут муж, дети, счастье!
Она плачет, отрицая, качает головой. Она уже не хочет иной судьбы. Злоба, ненависть, вожделение, месть… «Ты всего, всего лишаешь меня, проклятый! — кричат ее отчаянные глаза. — Убей! А нет — полюби! Или дай мне вечно скорбеть об утерянном счастье!»
Но нет, он не может, никогда не сможет уже ступать по трупам людей!
Он утешает ее, гладит по волосам. Оба кашляют, стоят в дыму, и ошметья серо-черного мрака, разбитые, разорванные, распуганными змеями, извиваясь, уползают в печной морок. Он почти любит, почти жалеет Евпраксию в сей миг, готов ласкать ее, лишь бы унять потоки непрошеных слез.
— Пойдем отсюдова! Увидят! Холопы… — уговаривает он ее, и Опраксея медленно подается его настойчивым рукам, делает шаг, другой. Она верит, боже мой, она верит, что все мочно воротить и начать сызнова! И лишь поздно ночью, проговорив в опочивальне с мужем несколько часов подряд, понимает наконец, что вернуть ничего нельзя и неможно, что Симеон по-прежнему далек от нее и что монастырь или родимый дом — две дороги, сужденные ей судьбой. Но и той монастырской, печальной, но почетной судьбы не дает ей московский князь. Изнемогши от слез, усталая, она наконец уступает его упорству и сдается, соглашаясь на родимый дом. (Ей предстоит благополучное замужество, у нее будут дети и семейная жизнь, но все это потом, после, теперь же она не чует ничего, кроме огромного горя и стыда да еще — гнева на тверскую разлучницу).
А Симеону, после еще одной бессонной ночи, предстоит искать, кто из бояр захочет выполнить небывалый княжеский приказ: отвезти мужнюю жену (великую княгиню!), обратно к ее отцу, князю Федору Святославичу на Волок, с приказанием вдати ее замуж и тем поднять ропот и пересуды по всем окрестным градам и весям, вызвав, быть может, боярскую замятню, или новую ссору со Смоленском на радость Литве и Ольгерду, или церковное отлучение, ежели того пожелает митрополит Феогност… Словом, нарушить все мыслимые и немыслимые законы, обычаи и христианские правила, слагавшиеся, трудно сказать, почти полторы тысячи лет! И все для того, чтобы не свершить преступления перед своей совестью.
Серого гридня Семен увидел еще раз, когда, провожая поезд Евпраксии, глядел ей вслед в окошка верхних сеней. Возок разворачивал со двора, толпа конных кметей смешалась, толкая друг друга, и тогда серый, легко отделясь от кучи комонных, плавно обогнул возок и поскакал впереди, не оборачиваясь, но у Симеона не было и тени сомнений, что это именно он.
Весть о решении великого князя потекла словно полая вода. О том судачили и бояре в теремах, и холопы в челяднях и на поварнях. Самоуправством, гордынею, даже безбожием объясняли содеянное им. Передавали, измышляя, стыдные подробности семейной жизни великого князя, словом — впору было лить новый колокол на Москве!
Весть достигла Твери и живо обсуждалась в тверском княжеском доме. Мария, прослышав о том у матери, побледнела и вышла вон. Проходя к себе в изложню, она изо всей силы ударила рукою о перила, чтобы вызвать резкую боль в пальцах и тем погасить смуту, поднявшуюся в сердце. Князь Семен не должен был отсылать жену! Не должен! Не должен! И теперь она уже не ведала, как ей поступить, ежели… Ежели…
Ей было ясно, что, решившийся на такое, великий князь уже не остановит на полпути.
ГЛАВА 80
Семен заранее знал все, что произойдет. И когда дошла весть, что Василий Михалыч собирает полки, чтобы идти войной на племянника, не удивил тому. Он не просил хана давать Всеволоду тверской стол, да и Всеволод мог понять, что тверская треть, теперь, со смертью Костянтина, изрядно увеличившаяся, отнюдь еще не равна всему тверскому княжению. Через Александра Зерно велел передать кашинскому князю, что в его распрю со Всеволодом вступать не станет, и по той радости, с коей воспринял наказ боярин Зерно, понял, что в этот раз вполне угодил своим думцам.
Возможные осложнения на смоленском рубеже, как и вероятную в этом случае вылазку Ольгерда, решил предупредить немедленными военными мерами. Филипьевым постом, в трескучие декабрьские морозы, Семен обскакал рубежи Можайского удела, поднял на ноги всех местных бояр и кметей, заставил собрать городовую рать, стянул полки к Тешинову и произвел смотр — людно, комонно и оружно.
Резкий ветер сек лицо; кони, в заиндевелой курчавой шерсти, шумно отфыркивали лед из ноздрей; пешие ратники, в полушубках, валенках и лаптях, проходили, красные от мороза, обминая скрипучий снег. Семен, чуя ропот за своею спиной, наезжал, горячий и строгий, соскакивал, оглядывая оружие и брони, безжалостно подымал воевод. В три дня рыхлая масса с трудом вылезших на морозы из теплого жила недовольных людей стала превращаться в казовую воинскую рать, с которой уже и не стыдно было бы встретить в поле Ольгерда с его стремительной конницей. Больших бояр, выехавших было со слугами, расписными шатрами и столовым серебром, он созвал к себе, заставив сутками скакать, не слезая с седел, и ночевать вместе с ним у случайных костров, в поле, подстелив лапник и закутавшись попоною. Ворчали. Молчали. Растирая мороженые носы, восхищенно крутили головами:
— Ай да князь! Даром што с женкою рассорил!
На рысях подошел коломенский полк. Явились братья во главе своих дружин. Сила собралась немалая, и подросшие за мирные годы отцова правления молодые кмети, здоровые, сытые, румянолицые — чуялось, им и мороз не в мороз! — радовали сердце.
Семен сам не ожидал, что получится из этого смотра. Поначалу попросту хотел подтянуть бояр, перешибить лишние толки да пересуды, а теперь, когда ратная сила собралась вся вкупе и узрела сама себя — неохватно глазу шли и шли, заполонив все дороги вокруг Можая, — и он сам, и воеводы, и кмети боярских дружин, и ратники городовых полков почуяли веселый озорной боевой пыл, который восстает всегда от вида совокупного множества.
Под Можаем, еще раз оглядев рать, Семен наградил лучших и распустил полки по домам.
В московском терему с отъездом Евпраксии настала непривычная пустота, и он слегка оробел, поняв, что теперь между ним и Марией уже не стоит ничего и пришла пора — вместо тайных изводящих мучений, страстных снов и немых разговоров с идеальною призрачной возлюбленной — посылать сватов в Тверь.
Он вызвал к себе Василия Вельяминова, Михайлу Терентьича, Ивана Акинфова, Андрея Кобылу и Сорокоума. Василий, Андрей и Иван были с князем на смотрах, и у всех, как, верно, и у него самого, с обветренных лиц еще не сошла морозная краснина. На князя глядели весело. Смотр вновь сблизил, растопивши лед недавних сплёток и заглазных покоров. Здесь сидели сейчас соратники, воины, связанные с князем своим мужскою преданностью в бою, когда кметь грудью защищает боярина от стрелы вражьей, а боярин, забывши нанесенные ему местнические обиды, кладет голову за князя.
Собрались в укромной верхней горнице теремов, где Семен почасту принимал у себя Алексия. Пристоен был стол с дорогою рыбою, закусками, моченою многоразличною ягодой, капустой, яблоками, восточными сластями и вареным медом, пристойно и тихо ходили слуги, подавая блюда. Ясно и ярко горели свечи. Приятное тепло струила красная изразчатая печь, и Андрей Кобыла не удержался — с удовольствием приложил большие, помороженные давеча длани к теплым изразцам. Отъели. Чинно отпили душистого меду, сваренного с кореньями, травами, восточным перцем и имбирем. Слуги вышли, притворив двери.
Кобыла хитро поглядел на князя. Сорокоум сосредоточенно обжимал бороду, глядя в стол. Василий Протасьич ждал, тоже потупя очи. Михайло глядел настороженно, все понимая и очень жалея князя своего. Иван Акинфич взглядывал хитро то на Семена, то на бояр; прикидывал, верно, как поворотит разговор.
— Ведомо вам, бояре, — начал Семен, побледневши и сжав кулаки, — что с женою своею, Евпраксией, не жил я плотскою жизнью и девушкой отослал ее к отцу, Федору Святославичу, на Волок!
Андрей, Василий, Михайло и Сорокоум разом потупили очи: не сожидали от князя Семена такой прямоты! Он и сам приодержал речь. У него пересохло во рту. Знали они, знали всё! А сказать так вот, прилюдно, все одно сором! Для всех сором и стыд! И для него тоже. А и не сказать нельзя было. Во всяком разе — узел разрублен теперь!
— И ныне хочу я посватать за себя княжну Марью, дочь Александра Михалыча Тверского! (Бояре разом подняли и опустили взоры: об этом доднесь тоже только еще шептались по углам.) Сим браком, тако мыслю, устрояется вечный мир со Тверью и отлагается древнее наше нелюбие!
Бояре молчат. Понимают, что не в одной политике тут дело, и прежде всего не в ней.
— Потребно найти сватов, кто бы поехал в Тверь от меня ко вдове князя Александра Настасье и князю Всеволоду!
Симеон сказал все и теперь почуял, что от этих нескольких фраз взмок, словно от долгой, хитро построенной речи. Вынул полотняный плат, отер лицо и, стиснув плат в кулаке, замер, прямой, недвижный, холодно сожидая решения избранных бояр.
Андрей Кобыла когда-то подкидывал на руках маленькую Машу, возил ее на спине, рычал, изображая медведя, и юная княжна визжала и хохотала одновременно, падала ему на спину, цепляясь тонкими ручонками за косматую бороду боярина. Теперь Маша-Мария давно невеста, и лучшей партии, чем великий князь володимерский, ей не найти.
Иван Акинфов прикидывал, как сей брак, ежели он произойдет, отразится на его родовых интересах: поди, можно будет воротить и те тверские села, что были отобраны когда-то у него покойным Александром?
Василий Протасьич вздыхал, чуя, что от князя своего ему отступать не след, хотя и невесть как посмотрит на это дело Алексий. Его бы созвать на совет!
Михайло Терентьич молчал. Семена он любил неложно и видел, с каким трудом далась ему правда сия и сколь напряжен князь, почти что на срыве. С какою надеждою и страхом сожидает он решения своих бояр! Надобно было поддержать Семена Иваныча… Но третий брак! Но Феогност, но Алексий! Без церкви такого дела никак не решишь! А наместника нету за столом, стало, Семен Иваныч без его воли решает… Худо, ой, худо!
Сорокоум думал, глядя в стол, по-прежнему кулаками обжимая бороду. Князю, конешно, простительно многое, тем паче… Однако и обычай… К патриарху бы нать, во Царьград! Охо-хо! Хо-хо! С Феогностом-то не говорено, вот что худо! Може, передумат ищо?! Да не! Эвон как глядит! Пото и созвал!
Поднял наконец взор Сорокоум. Поглядел. Сказал хрипло:
— Митрополиту уведать нать! И наместника известить! А сватами шли Андрея Кобылу да Алешку Босоволкова; тому честь велика, а Андрей с Настасьей завсегда сговорит!
Сказал — отрезал. И все запереглядывали, загудели, кивая головами. Андрей полез в потылицу, потом кивнул и расхмылил в улыбке толстые губы:
— Што ж, князь-батюшка! Твое дело наказы давать, наше дело службу сполнять! Когды скажешь, тогды и поеду! А Алексея Петровича беспременно нать созвать с собой, ето Сорокоум праведно надумал!
И Вельяминов, покряхтев и посопев, медленно склонил толстую шею, без слов соглашаясь с Андреем.
Михайло Терентьич прикидывал тем часом, кто из думцев может оказаться противу. Бяконтовы — все, как Алексий. Афинея, Редегиных и Мину, скажем, Сорокоум согласит. Акинфичи, те завсегда все заедино. Как Иван, так и Морхиня с Федором. Дмитрий Лексаныч Зерно, пожалуй, станет возражать, да один поопаситце… Василий Окатьич? С тем надобно мне сговорить! Ну, а как великие бояра, так и городовые, так и прочие вси…
— Не серчай, княже! — сказал. — Мы тебе услужить готовы завсегда, токмо единого не можем: за митрополита нам здесь никак не решить!
— Да, митрополит! — вымолвил, кивая, Сорокоум.
— И Алексия прошать должно! — подсказал Василий Протасьич, смелея.
Возможные осложнения на смоленском рубеже, как и вероятную в этом случае вылазку Ольгерда, решил предупредить немедленными военными мерами. Филипьевым постом, в трескучие декабрьские морозы, Семен обскакал рубежи Можайского удела, поднял на ноги всех местных бояр и кметей, заставил собрать городовую рать, стянул полки к Тешинову и произвел смотр — людно, комонно и оружно.
Резкий ветер сек лицо; кони, в заиндевелой курчавой шерсти, шумно отфыркивали лед из ноздрей; пешие ратники, в полушубках, валенках и лаптях, проходили, красные от мороза, обминая скрипучий снег. Семен, чуя ропот за своею спиной, наезжал, горячий и строгий, соскакивал, оглядывая оружие и брони, безжалостно подымал воевод. В три дня рыхлая масса с трудом вылезших на морозы из теплого жила недовольных людей стала превращаться в казовую воинскую рать, с которой уже и не стыдно было бы встретить в поле Ольгерда с его стремительной конницей. Больших бояр, выехавших было со слугами, расписными шатрами и столовым серебром, он созвал к себе, заставив сутками скакать, не слезая с седел, и ночевать вместе с ним у случайных костров, в поле, подстелив лапник и закутавшись попоною. Ворчали. Молчали. Растирая мороженые носы, восхищенно крутили головами:
— Ай да князь! Даром што с женкою рассорил!
На рысях подошел коломенский полк. Явились братья во главе своих дружин. Сила собралась немалая, и подросшие за мирные годы отцова правления молодые кмети, здоровые, сытые, румянолицые — чуялось, им и мороз не в мороз! — радовали сердце.
Семен сам не ожидал, что получится из этого смотра. Поначалу попросту хотел подтянуть бояр, перешибить лишние толки да пересуды, а теперь, когда ратная сила собралась вся вкупе и узрела сама себя — неохватно глазу шли и шли, заполонив все дороги вокруг Можая, — и он сам, и воеводы, и кмети боярских дружин, и ратники городовых полков почуяли веселый озорной боевой пыл, который восстает всегда от вида совокупного множества.
Под Можаем, еще раз оглядев рать, Семен наградил лучших и распустил полки по домам.
В московском терему с отъездом Евпраксии настала непривычная пустота, и он слегка оробел, поняв, что теперь между ним и Марией уже не стоит ничего и пришла пора — вместо тайных изводящих мучений, страстных снов и немых разговоров с идеальною призрачной возлюбленной — посылать сватов в Тверь.
Он вызвал к себе Василия Вельяминова, Михайлу Терентьича, Ивана Акинфова, Андрея Кобылу и Сорокоума. Василий, Андрей и Иван были с князем на смотрах, и у всех, как, верно, и у него самого, с обветренных лиц еще не сошла морозная краснина. На князя глядели весело. Смотр вновь сблизил, растопивши лед недавних сплёток и заглазных покоров. Здесь сидели сейчас соратники, воины, связанные с князем своим мужскою преданностью в бою, когда кметь грудью защищает боярина от стрелы вражьей, а боярин, забывши нанесенные ему местнические обиды, кладет голову за князя.
Собрались в укромной верхней горнице теремов, где Семен почасту принимал у себя Алексия. Пристоен был стол с дорогою рыбою, закусками, моченою многоразличною ягодой, капустой, яблоками, восточными сластями и вареным медом, пристойно и тихо ходили слуги, подавая блюда. Ясно и ярко горели свечи. Приятное тепло струила красная изразчатая печь, и Андрей Кобыла не удержался — с удовольствием приложил большие, помороженные давеча длани к теплым изразцам. Отъели. Чинно отпили душистого меду, сваренного с кореньями, травами, восточным перцем и имбирем. Слуги вышли, притворив двери.
Кобыла хитро поглядел на князя. Сорокоум сосредоточенно обжимал бороду, глядя в стол. Василий Протасьич ждал, тоже потупя очи. Михайло глядел настороженно, все понимая и очень жалея князя своего. Иван Акинфич взглядывал хитро то на Семена, то на бояр; прикидывал, верно, как поворотит разговор.
— Ведомо вам, бояре, — начал Семен, побледневши и сжав кулаки, — что с женою своею, Евпраксией, не жил я плотскою жизнью и девушкой отослал ее к отцу, Федору Святославичу, на Волок!
Андрей, Василий, Михайло и Сорокоум разом потупили очи: не сожидали от князя Семена такой прямоты! Он и сам приодержал речь. У него пересохло во рту. Знали они, знали всё! А сказать так вот, прилюдно, все одно сором! Для всех сором и стыд! И для него тоже. А и не сказать нельзя было. Во всяком разе — узел разрублен теперь!
— И ныне хочу я посватать за себя княжну Марью, дочь Александра Михалыча Тверского! (Бояре разом подняли и опустили взоры: об этом доднесь тоже только еще шептались по углам.) Сим браком, тако мыслю, устрояется вечный мир со Тверью и отлагается древнее наше нелюбие!
Бояре молчат. Понимают, что не в одной политике тут дело, и прежде всего не в ней.
— Потребно найти сватов, кто бы поехал в Тверь от меня ко вдове князя Александра Настасье и князю Всеволоду!
Симеон сказал все и теперь почуял, что от этих нескольких фраз взмок, словно от долгой, хитро построенной речи. Вынул полотняный плат, отер лицо и, стиснув плат в кулаке, замер, прямой, недвижный, холодно сожидая решения избранных бояр.
Андрей Кобыла когда-то подкидывал на руках маленькую Машу, возил ее на спине, рычал, изображая медведя, и юная княжна визжала и хохотала одновременно, падала ему на спину, цепляясь тонкими ручонками за косматую бороду боярина. Теперь Маша-Мария давно невеста, и лучшей партии, чем великий князь володимерский, ей не найти.
Иван Акинфов прикидывал, как сей брак, ежели он произойдет, отразится на его родовых интересах: поди, можно будет воротить и те тверские села, что были отобраны когда-то у него покойным Александром?
Василий Протасьич вздыхал, чуя, что от князя своего ему отступать не след, хотя и невесть как посмотрит на это дело Алексий. Его бы созвать на совет!
Михайло Терентьич молчал. Семена он любил неложно и видел, с каким трудом далась ему правда сия и сколь напряжен князь, почти что на срыве. С какою надеждою и страхом сожидает он решения своих бояр! Надобно было поддержать Семена Иваныча… Но третий брак! Но Феогност, но Алексий! Без церкви такого дела никак не решишь! А наместника нету за столом, стало, Семен Иваныч без его воли решает… Худо, ой, худо!
Сорокоум думал, глядя в стол, по-прежнему кулаками обжимая бороду. Князю, конешно, простительно многое, тем паче… Однако и обычай… К патриарху бы нать, во Царьград! Охо-хо! Хо-хо! С Феогностом-то не говорено, вот что худо! Може, передумат ищо?! Да не! Эвон как глядит! Пото и созвал!
Поднял наконец взор Сорокоум. Поглядел. Сказал хрипло:
— Митрополиту уведать нать! И наместника известить! А сватами шли Андрея Кобылу да Алешку Босоволкова; тому честь велика, а Андрей с Настасьей завсегда сговорит!
Сказал — отрезал. И все запереглядывали, загудели, кивая головами. Андрей полез в потылицу, потом кивнул и расхмылил в улыбке толстые губы:
— Што ж, князь-батюшка! Твое дело наказы давать, наше дело службу сполнять! Когды скажешь, тогды и поеду! А Алексея Петровича беспременно нать созвать с собой, ето Сорокоум праведно надумал!
И Вельяминов, покряхтев и посопев, медленно склонил толстую шею, без слов соглашаясь с Андреем.
Михайло Терентьич прикидывал тем часом, кто из думцев может оказаться противу. Бяконтовы — все, как Алексий. Афинея, Редегиных и Мину, скажем, Сорокоум согласит. Акинфичи, те завсегда все заедино. Как Иван, так и Морхиня с Федором. Дмитрий Лексаныч Зерно, пожалуй, станет возражать, да один поопаситце… Василий Окатьич? С тем надобно мне сговорить! Ну, а как великие бояра, так и городовые, так и прочие вси…
— Не серчай, княже! — сказал. — Мы тебе услужить готовы завсегда, токмо единого не можем: за митрополита нам здесь никак не решить!
— Да, митрополит! — вымолвил, кивая, Сорокоум.
— И Алексия прошать должно! — подсказал Василий Протасьич, смелея.