Страница:
Монастырский двор полон народом. Духовные и миряне, клир в золоте и шелках, разряженные бояре в долгих, до полу, охабнях и вотолах, в шубах, крытых китайскою и цареградскою парчою, в шелках, атласах и бархатах; темная череда монашеской братии; толпы мирян на въезде и за оградой; избранные горожане в нарядах, соперничающих с боярскими; сотни распуганных галок, сорок и ворон, вьющихся в поднебесье; говорливый шум толпы и все покрывающие красные переборы радостного колокольного звона.
Гремят, заливаются колокольцы. Новогородские бояре в опор въезжают в распахнутые створы ворот. Храпят кони. Всадники в дорогом узорочье соскакивают в снег. И вот — возок архиепископа. И Стефан, волнуясь излиха (даже сохнет во рту — эту встречу впервые поручили ему, ему!), делает шаг вперед, к распахнувшимся дверцам возка. Он не знает Калику и ждет осанистого великана, что медведем, в злате и жемчугах, тяжко вылезет из возка, ступит, проминая снег, на алые сукна… А из возка появляется скромно одетый, невеликого роста, суховатый и подбористый, быстрый в движениях старец, глядит веселыми глазами в растерянное лицо Стефана, сам легкий, точно птица из сказочных индийских земель, в облаке легкой, сквозистой, изголуба-белой бороды, и только по высокому посоху да по надетой вместе с дорогим, в самоцветах, нагрудным крестом узорной цареградской панагии догадывает Стефан, что пред ним сам владыка Новгорода Великого, и, густо покраснев, спешит склонить в поклоне свой куколь, и поцеловать суховатую, приятно пахнущую руку благословляющего его архиепископа. Тем часом из возка показывается спутник Калики, русоволосый и чем-то ужасно похожий на своего архипастыря, глядит внимательно окрест и на Стефана в особину, произносит по-гречески приветствие, и Стефан, в растерянности все еще не собравший себя, едва поспевает сообразить и тоже по-гречески ответить Лазарю (грядущему Лазарю Муромскому, ибо это именно он).
Стефан уже чует, как у него взмок лоб под скуфьею, рука взлетает отереть чело и замирает на взъеме — нельзя! Он бережно ведет Калику, вернее, поспешает вслед за ним. Новогородский владыка почти бежит по дорожке, стремительно и любопытно оглядывая густую толпу встречающих, и крестит, крестит, крестит, благословляет, на ходу легко протягивая руку для поцелуев. Видно, привык иметь дело с толпами горожан. И Стефан идет вслед за Васильем Каликою, уже начиная привыкать к облику гостя и постепенно овладевая собой. И не то что завидует — нет! — а видит, зрит, готовит себя внутренне для того же, для руковожения толпами, для пастырского началованья, стойно великому — он уже начинает понимать, что именно так, великому, даже и сугубо, в этой своей обезоруживающей стремительной простоте и страннической ясности взгляда, — великому новогородскому архиепископу, прибывшему ныне, дабы подтвердить церковный и иной союз Нова Города и Москвы. И неважно, что далеко не все в Новом Городе жаждут этого союза, неважно, что в Колмицком монастыре сидит, упрямо злобствуя, прежний владыка новогородский, Моисей, и ждет своего часа, намерясь отврещися Москвы, а на корельских пригородах Новгородской республики, вопреки московскому похотению, правят наследники литовского князя Нариманта, — ныне, днесь, можно забыть обо всем этом и радостным звоном колоколов, гласами хора и слитными криками горожан приветствовать духовного главу северной Руси, которая могла бы, повернись по-иному судьба, и отпасть навовсе от Руси Московской. И, понимая все это, кожей, мурашками восторга чуя величие наступившего мгновения, Стефан спешит вослед Калике, взволнованно-радостный.
Ему вводить владыку в приготовленные для того палаты, заботить себя едою и устройством гостей, следить, дабы всюду был соблюден чин торжественной встречи и не совершилось какого безлепия или непотребства, ему не спать и почти не есть все эти суматошные дни, но, невзирая на все, он счастлив и горд паче меры: наконец-то впервые для себя и он, Стефан, — напрасно мечтавший когда-то, еще в Ростове Великом, с амвона руководить толпами, — прикоснулся к гордому подножию духовной власти над миром!
ГЛАВА 62
С князем Семеном Иванычем Калика встретился в тот же день, ввечеру.
Торжественная встреча была назначена на завтра, и принимал Симеон Василия Калику келейно, в том, избранном еще Калитою, высоком (недавно вновь отстроенном) покое Богоявленского подворья, невдали от Троицких ворот Кремника, куда князь, при нужде, проходил незамеченным дворами и крытыми переходами прямо из своих теремов.
С князем лишь двое бояр — Михайло Терентьич и Феофан Бяконтов. Феогноста нет, он завтра будет вручать Калике священные крещатые ризы. Присутствуют зато Алексий и Лазарь, доверенный грек новогородского архиепископа. О встрече этой не всем надобно знать, хоть тут и не решают зело важных дел господарских. Решается здесь другое. Душевное благорасположение великих лежит ныне на незримых весах времени.
Постаревший и от старости еще более легкий, почти невесомый Калика остро и светло вперяет взор в лик московского князя и говорит, говорит… То просто, то витиевато, уснащая книжную речь милым его сердцу и почти уже неотрывным от него самого новогородским просторечием. А князь Семен слушает, точнее — внимает ему, почти не притрагиваясь к трапезе, и тоже безотрывно глядит в светлое лицо Василия Калики. Ибо не угрозу литовскую, и не посягательства свейского короля, и даже не упорство орденских рыцарей надлежит ему понять ныне, а вот это: можно ли доверить себя этому легкому, точно птица, и мудро-лукавому архипастырю, можно ли полагать, что не предаст, не изменит, не отворотит лица своего от православной Москвы, что не впадет в гибельный для Руси союз с латинскою церковью? Вот что должно сейчас понять Симеону, вот почему и почто митрополит Феогност подносит крещатые ризы владыке Василию. В том и признание исключительности церкви новогородской, в том и знак неотрывной ее связи с Москвой.
И знает ли сам Василий, что именно теперь, при жизни его, будет решена судьба, на века и века, Господина Великого Новгорода? И решена так, что не распадет Русь надвое и останет целою в великих пределах своих? И оттого вся судьба великой страны пойдет так, а не инако, и создастся держава, в которой народы, связанные единством исторической судьбы, в отличие от латинского Запада и вперекор враждебным находникам от стран полуночных, с юга и востока, сольются в единое государство, с единым законом и властью и равным уважением ко всякому населяющему эту державу языку…
И понимает ли даже и Симеон всю огромность того, что встает за этою встречей? Понимает ли, что на весах судьбы — тысячелетие России и сама она, такая, какой стала спустя века?
Да, он понимает, что нельзя, неможно отдать Литве, Ордену или шведам ни Новгород Великий, ни Псков, и понимает, что оружием не добьется сего, скорее напротив, отпихнет, отторгнет от себя упрямые вечевые города. Да и сам он не любит и не хочет союза, скрепленного кровью, союза-одоления. И потому крещатые ризы, и нынешняя встреча, и звоны колокола, и внимательный взгляд в лицо. Калика ему полюби и по нраву. Он сердцем все более понимает хитрую правоту Василия и сам молча молит того: пойми и ты меня! Я, как и отец мой покойный, не могу иначе! Но все, что могу, дабы не было крови, гнева и слез, сделаю для тебя!
Будут в веках и кровь, и слезы, и жестокость напрасная; и край будет отдан шведам, беспощадно вырезанный своими же. Но то будет в немыслимом еще далеке, и не ему и даже не потомкам его грядет совершити такое.
Не обманывает ли Симеон себя и Калику? Не мягко ли стелет новогородцу жесткую постель времен Иоанна Грозного? Нет, не обманывает! Страна, раскинутая окрест и далее, еще не завоеванная, или, вернее, еще не отвоеванная и не обихоженная, страна, дабы не умереть, не погинуть пред ликом густонаселенного, воинственного и хорошо вооруженного Запада или грозного, многолюдного Востока, страна эта должна иметь власть единую, иметь власть — или погинуть в потоке времен. Дай же князю Семену творити потребное, не прибегая к силе меча! Дай Василью Калике понять наконец, кто перед ним, и, поняв, смириться, перестать хитрить и метаться меж Литвою и Русью, хотя бы ему одному, ибо слово архипастыря тяжко весит в Новгороде Великом!
— Достоит тебе, владыко, умирити град свой со Псковом! — говорит Семен, и Калика, вздыхая, опускает очи:
— Непоклонливы плесковици-ти! Литовски князи тож православны, Наримонта твой батюшка в правую веру окрестил! Есчо и затем приехадчи к тебе, княже, заутра повторю, а ныне реку: поезди к нам на стол, покажись, тово! Есчо ить и не был в Нове Городи, батюшко! Есь цего показать, есь цем поцванитьси, есь цем и встретить гостя дорогого! Не гребуй нами, господине, приезжай не стряпая! Мне-ста, старику, легце будет твою руку держать опосле того!
И тут вот в голосе Калики и прозвучала усталость давняя от нестроений градских, и понял князь, что днесь не лукавит пред ним Калика и что надо ехать ему самому, сажаться на стол новогородский, поклон за поклон воздать!
— Много промеж нас нестроенья и нелюби, княже, и обиды ти помнят новогородчи крепко, не посетуй на слово праведное! А вера одна, православная, ее же обереци надобно от латинов и немечь! Пото и смиряю себя, и ты смирись князюшко, приеди, посиди, погости у нас!
И такая истомная усталь вдруг прозвенела в голосе Калики, что за столом примолкли невольно, и князь, посупясь, опустил чело.
— Приеду, владыко! — отмолвил тихо. И вновь поглядел, и вновь кивнул. А Лазарь, почуяв истому Василия, подал голос в свой черед, и речь потекла складная, плавная речь о Византии, где гибельное разномыслие паче, нежели на Руси, губило страну, захватываемую турками, и где сама вера, древняя вера Христова, едва лишь была спасена двумя Григориями, Синаитом и Паламою. Теряя плоть, умирая, Византия спасала предсмертно свой дух, то, с чем и на чем возникла она и со славою полторы тысячи лет несла светоч истины сквозь века, войны и наплывы жестоких врагов. Несла, падая и воздымаясь вновь, и в мерзостях и в славе своих кесарей, и теперь, умирающая, жаждала передать свет в иные, живые руки, сберечь дух и слово, спасшие человечество от гибели.
И о том тоже кто понимает днесь, в тесном покое Богоявленского подворья? Разве молчаливый Алексий смутно догадывает о величии часа сего. И посему молчит. Слушает, внимает и смотрит, ибо иногда и слова бессильны и даже ненужны, ненадобны. А так вот посидеть рядом, почуять друг друга, уверясь в себе и в госте своем, и после вновь разойтись к многотрудным делам правления, к тому, что есть «плоть», омрачающая «дух», и строго блюстись, дабы не впасть в «ересь манихейскую», не усомниться хотя на миг в красоте и величии мира сего.
Торжественная встреча была назначена на завтра, и принимал Симеон Василия Калику келейно, в том, избранном еще Калитою, высоком (недавно вновь отстроенном) покое Богоявленского подворья, невдали от Троицких ворот Кремника, куда князь, при нужде, проходил незамеченным дворами и крытыми переходами прямо из своих теремов.
С князем лишь двое бояр — Михайло Терентьич и Феофан Бяконтов. Феогноста нет, он завтра будет вручать Калике священные крещатые ризы. Присутствуют зато Алексий и Лазарь, доверенный грек новогородского архиепископа. О встрече этой не всем надобно знать, хоть тут и не решают зело важных дел господарских. Решается здесь другое. Душевное благорасположение великих лежит ныне на незримых весах времени.
Постаревший и от старости еще более легкий, почти невесомый Калика остро и светло вперяет взор в лик московского князя и говорит, говорит… То просто, то витиевато, уснащая книжную речь милым его сердцу и почти уже неотрывным от него самого новогородским просторечием. А князь Семен слушает, точнее — внимает ему, почти не притрагиваясь к трапезе, и тоже безотрывно глядит в светлое лицо Василия Калики. Ибо не угрозу литовскую, и не посягательства свейского короля, и даже не упорство орденских рыцарей надлежит ему понять ныне, а вот это: можно ли доверить себя этому легкому, точно птица, и мудро-лукавому архипастырю, можно ли полагать, что не предаст, не изменит, не отворотит лица своего от православной Москвы, что не впадет в гибельный для Руси союз с латинскою церковью? Вот что должно сейчас понять Симеону, вот почему и почто митрополит Феогност подносит крещатые ризы владыке Василию. В том и признание исключительности церкви новогородской, в том и знак неотрывной ее связи с Москвой.
И знает ли сам Василий, что именно теперь, при жизни его, будет решена судьба, на века и века, Господина Великого Новгорода? И решена так, что не распадет Русь надвое и останет целою в великих пределах своих? И оттого вся судьба великой страны пойдет так, а не инако, и создастся держава, в которой народы, связанные единством исторической судьбы, в отличие от латинского Запада и вперекор враждебным находникам от стран полуночных, с юга и востока, сольются в единое государство, с единым законом и властью и равным уважением ко всякому населяющему эту державу языку…
И понимает ли даже и Симеон всю огромность того, что встает за этою встречей? Понимает ли, что на весах судьбы — тысячелетие России и сама она, такая, какой стала спустя века?
Да, он понимает, что нельзя, неможно отдать Литве, Ордену или шведам ни Новгород Великий, ни Псков, и понимает, что оружием не добьется сего, скорее напротив, отпихнет, отторгнет от себя упрямые вечевые города. Да и сам он не любит и не хочет союза, скрепленного кровью, союза-одоления. И потому крещатые ризы, и нынешняя встреча, и звоны колокола, и внимательный взгляд в лицо. Калика ему полюби и по нраву. Он сердцем все более понимает хитрую правоту Василия и сам молча молит того: пойми и ты меня! Я, как и отец мой покойный, не могу иначе! Но все, что могу, дабы не было крови, гнева и слез, сделаю для тебя!
Будут в веках и кровь, и слезы, и жестокость напрасная; и край будет отдан шведам, беспощадно вырезанный своими же. Но то будет в немыслимом еще далеке, и не ему и даже не потомкам его грядет совершити такое.
Не обманывает ли Симеон себя и Калику? Не мягко ли стелет новогородцу жесткую постель времен Иоанна Грозного? Нет, не обманывает! Страна, раскинутая окрест и далее, еще не завоеванная, или, вернее, еще не отвоеванная и не обихоженная, страна, дабы не умереть, не погинуть пред ликом густонаселенного, воинственного и хорошо вооруженного Запада или грозного, многолюдного Востока, страна эта должна иметь власть единую, иметь власть — или погинуть в потоке времен. Дай же князю Семену творити потребное, не прибегая к силе меча! Дай Василью Калике понять наконец, кто перед ним, и, поняв, смириться, перестать хитрить и метаться меж Литвою и Русью, хотя бы ему одному, ибо слово архипастыря тяжко весит в Новгороде Великом!
— Достоит тебе, владыко, умирити град свой со Псковом! — говорит Семен, и Калика, вздыхая, опускает очи:
— Непоклонливы плесковици-ти! Литовски князи тож православны, Наримонта твой батюшка в правую веру окрестил! Есчо и затем приехадчи к тебе, княже, заутра повторю, а ныне реку: поезди к нам на стол, покажись, тово! Есчо ить и не был в Нове Городи, батюшко! Есь цего показать, есь цем поцванитьси, есь цем и встретить гостя дорогого! Не гребуй нами, господине, приезжай не стряпая! Мне-ста, старику, легце будет твою руку держать опосле того!
И тут вот в голосе Калики и прозвучала усталость давняя от нестроений градских, и понял князь, что днесь не лукавит пред ним Калика и что надо ехать ему самому, сажаться на стол новогородский, поклон за поклон воздать!
— Много промеж нас нестроенья и нелюби, княже, и обиды ти помнят новогородчи крепко, не посетуй на слово праведное! А вера одна, православная, ее же обереци надобно от латинов и немечь! Пото и смиряю себя, и ты смирись князюшко, приеди, посиди, погости у нас!
И такая истомная усталь вдруг прозвенела в голосе Калики, что за столом примолкли невольно, и князь, посупясь, опустил чело.
— Приеду, владыко! — отмолвил тихо. И вновь поглядел, и вновь кивнул. А Лазарь, почуяв истому Василия, подал голос в свой черед, и речь потекла складная, плавная речь о Византии, где гибельное разномыслие паче, нежели на Руси, губило страну, захватываемую турками, и где сама вера, древняя вера Христова, едва лишь была спасена двумя Григориями, Синаитом и Паламою. Теряя плоть, умирая, Византия спасала предсмертно свой дух, то, с чем и на чем возникла она и со славою полторы тысячи лет несла светоч истины сквозь века, войны и наплывы жестоких врагов. Несла, падая и воздымаясь вновь, и в мерзостях и в славе своих кесарей, и теперь, умирающая, жаждала передать свет в иные, живые руки, сберечь дух и слово, спасшие человечество от гибели.
И о том тоже кто понимает днесь, в тесном покое Богоявленского подворья? Разве молчаливый Алексий смутно догадывает о величии часа сего. И посему молчит. Слушает, внимает и смотрит, ибо иногда и слова бессильны и даже ненужны, ненадобны. А так вот посидеть рядом, почуять друг друга, уверясь в себе и в госте своем, и после вновь разойтись к многотрудным делам правления, к тому, что есть «плоть», омрачающая «дух», и строго блюстись, дабы не впасть в «ересь манихейскую», не усомниться хотя на миг в красоте и величии мира сего.
ГЛАВА 63
Праздник Богоявления в этом году отмечали на Москве особенно пышно. Службу, литургию Василия Великого, правил в Успенском храме Кремника при гигантском стечении народа сам новогородский архиепископ Василий Калика в подаренных ему Феогностом крещатых ризах и омофории.
Стефан, уже извещенный о том, что вскоре после празднеств состоит его посвящение в сан игумена, прислуживал Калике на проскомидии и выносе святых даров.
Торжественно и величаво звучал хор мужских голосов, прерываемый дивными возгласами глубокого дьяконского баса. Калика, не оставшись в долгу перед митрополитом, привез на Москву и передал Феогносту дьякона Кирилла, про коего московский летописец писал впоследствии: «Его же глас и чистота язычная всех превзыде».
Стефан, трое суток уже почти не спавший, был как в восторженном сне или бреду. Он не ходил, а плавал, совершая все должное по чину. Волны звуков накатывали и проходили через него, как валы морские. Вздохи плотной, плечо в плечо, толпы москвичей и согласное вздымание рук в двуперстном крестном знамении сотрясали его до дна души. И то, как служил Калика, с нежданною, дивною, до сердца хватающею простотою и искренностью обращения к Богу, тоже поражало и несказанно умиляло Стефана. Он не чуял временами ни ног, ни рук, ни даже тела своего, и казалось тогда: вот он и улетит, пронизанный лучами незримого света, или падет бездыханным с улыбкою на устах…
После литургии духовные и часть мирян остались в притворе — вкусить обрядовую трапезу. Ломоть хлеба, горсть орехов, моченое яблоко — вместо фиников и смокв — и чаша с медом или красным вином были поставлены перед каждым на самодельных столах вдоль лавок, обогнувших стены притвора. Монахи, испив и поев, расходились по кельям для безмолвной, вплоть до вечерни и навечерия, уединенной молитвы. Стефану же и тут неможно было даже присесть, но он был доволен и этим. Праздничное, волшебное, полубредовое состояние не кончалось в нем. Он едва слышал негромкую молвь трапезующих, их неложные хвалы голосу новогородского дьякона Кирилла и толки о том, кто из великих бояринов где стоял во время богослужения. Испив глоток вина и откусив хлеба, он, даже не притронувшись к прочему, пошел готовить потребное к водосвятию.
Во льду Москвы-реки под Кремником с вечера Сочельника уже была вырублена огромная иордань в виде креста, края которого москвитянки окрасили в алый цвет ягодным соком.
Водосвятие должно было состояться вскоре после литургии, еще на свету. И скоро уже золото-серебряная, алая и голубая процессия с пением стихир и тропаря «Во иордани крещающуся» двинулась долгою змеею вниз, вдоль стены Кремника, к реке, остолпленной уже тысячами народа. И ясно звучали в морозном воздухе высокие, ладные голоса. Толпа, не глядючи на мороз снимая шапки, валилась на колени, и сам митрополит Феогност с Каликою попеременно троекратно погружали кресты в воду, и Стефан, пребывавший все в том же своем восторженном состоянии, читал ектению, почти на срыве, почти на едином вздохе, видя лишь размытые пятна сотен и сотен лиц перед собою, растворяясь и сам, почти до конца, в трепетном молитвословии.
Сейчас клир церковный пойдет по домам, освящая святой водою хоромы и скот, а тут начнут, скидывая шубы, прыгать в ледяную воду, невзирая на вечер и трескучий мороз, и в сумерках ранней зимней ночи толпа гомоном и веселыми криками учнет приветствовать храбрецов, а высокие промороженные звезды — с любопытством глядеть на удалую потеху православных, содеявших обрядовое купанье в иордани не в теплых южных водах, а у себя, во льду и снегах сурового севера. А Стефан, не вспоминавший о младшем брате во все эти суматошные дни, станет на молитву, с поздним раскаяньем припомнив Варфоломея-Сергия, одиноко встречающего сейчас праздник Крещения у себя в лесу.
Торжества, пиры и службы продолжались еще два дня, а на третий новогородский архиепископ тронулся в обратный путь. Отныне крещатые ризы станут надолго гордостью и отличием новогородских иерархов, и владыка Моисей, пересидевши-таки Калику и вновь заняв владычную кафедру, тотчас пошлет в Цареград, дабы получить и себе крещатые ризы, а еще позже будет сложена повесть о белом клобуке и крещатых ризах, якобы освятивших духовное первенство церкви новогородской.
Но и то надобно изречь и отметить в хвалу и честь князю Симеону с митрополитом Феогностом, что церковного отделения новогородской епископии от владимирской митрополии, отделения, которого так жаждали и Литва, и Свея, и Орден, не произошло ни тогда, ни впредь. И Русь не была расколота надвое, несмотря на все усилия инакомыслящих и на Руси, и за рубежами страны.
Стефан, уже извещенный о том, что вскоре после празднеств состоит его посвящение в сан игумена, прислуживал Калике на проскомидии и выносе святых даров.
Торжественно и величаво звучал хор мужских голосов, прерываемый дивными возгласами глубокого дьяконского баса. Калика, не оставшись в долгу перед митрополитом, привез на Москву и передал Феогносту дьякона Кирилла, про коего московский летописец писал впоследствии: «Его же глас и чистота язычная всех превзыде».
Стефан, трое суток уже почти не спавший, был как в восторженном сне или бреду. Он не ходил, а плавал, совершая все должное по чину. Волны звуков накатывали и проходили через него, как валы морские. Вздохи плотной, плечо в плечо, толпы москвичей и согласное вздымание рук в двуперстном крестном знамении сотрясали его до дна души. И то, как служил Калика, с нежданною, дивною, до сердца хватающею простотою и искренностью обращения к Богу, тоже поражало и несказанно умиляло Стефана. Он не чуял временами ни ног, ни рук, ни даже тела своего, и казалось тогда: вот он и улетит, пронизанный лучами незримого света, или падет бездыханным с улыбкою на устах…
После литургии духовные и часть мирян остались в притворе — вкусить обрядовую трапезу. Ломоть хлеба, горсть орехов, моченое яблоко — вместо фиников и смокв — и чаша с медом или красным вином были поставлены перед каждым на самодельных столах вдоль лавок, обогнувших стены притвора. Монахи, испив и поев, расходились по кельям для безмолвной, вплоть до вечерни и навечерия, уединенной молитвы. Стефану же и тут неможно было даже присесть, но он был доволен и этим. Праздничное, волшебное, полубредовое состояние не кончалось в нем. Он едва слышал негромкую молвь трапезующих, их неложные хвалы голосу новогородского дьякона Кирилла и толки о том, кто из великих бояринов где стоял во время богослужения. Испив глоток вина и откусив хлеба, он, даже не притронувшись к прочему, пошел готовить потребное к водосвятию.
Во льду Москвы-реки под Кремником с вечера Сочельника уже была вырублена огромная иордань в виде креста, края которого москвитянки окрасили в алый цвет ягодным соком.
Водосвятие должно было состояться вскоре после литургии, еще на свету. И скоро уже золото-серебряная, алая и голубая процессия с пением стихир и тропаря «Во иордани крещающуся» двинулась долгою змеею вниз, вдоль стены Кремника, к реке, остолпленной уже тысячами народа. И ясно звучали в морозном воздухе высокие, ладные голоса. Толпа, не глядючи на мороз снимая шапки, валилась на колени, и сам митрополит Феогност с Каликою попеременно троекратно погружали кресты в воду, и Стефан, пребывавший все в том же своем восторженном состоянии, читал ектению, почти на срыве, почти на едином вздохе, видя лишь размытые пятна сотен и сотен лиц перед собою, растворяясь и сам, почти до конца, в трепетном молитвословии.
Сейчас клир церковный пойдет по домам, освящая святой водою хоромы и скот, а тут начнут, скидывая шубы, прыгать в ледяную воду, невзирая на вечер и трескучий мороз, и в сумерках ранней зимней ночи толпа гомоном и веселыми криками учнет приветствовать храбрецов, а высокие промороженные звезды — с любопытством глядеть на удалую потеху православных, содеявших обрядовое купанье в иордани не в теплых южных водах, а у себя, во льду и снегах сурового севера. А Стефан, не вспоминавший о младшем брате во все эти суматошные дни, станет на молитву, с поздним раскаяньем припомнив Варфоломея-Сергия, одиноко встречающего сейчас праздник Крещения у себя в лесу.
Торжества, пиры и службы продолжались еще два дня, а на третий новогородский архиепископ тронулся в обратный путь. Отныне крещатые ризы станут надолго гордостью и отличием новогородских иерархов, и владыка Моисей, пересидевши-таки Калику и вновь заняв владычную кафедру, тотчас пошлет в Цареград, дабы получить и себе крещатые ризы, а еще позже будет сложена повесть о белом клобуке и крещатых ризах, якобы освятивших духовное первенство церкви новогородской.
Но и то надобно изречь и отметить в хвалу и честь князю Симеону с митрополитом Феогностом, что церковного отделения новогородской епископии от владимирской митрополии, отделения, которого так жаждали и Литва, и Свея, и Орден, не произошло ни тогда, ни впредь. И Русь не была расколота надвое, несмотря на все усилия инакомыслящих и на Руси, и за рубежами страны.
ГЛАВА 64
Сергий — он уже начал привыкать понемногу к своему новому монашескому имени, забывая порой, что еще недавно звался Варфоломеем, — с натугою отворил пристывшую дверь кельи и стал на пороге, ослепленный и оглушенный метелью. Шумно качались ели, снежные вихри били ему в лицо, белым морозным дымом заволокло всю округу, так что ни зги было не видать уже в двух шагах. От тропинки, прочищенной утром, не осталось и следа. Ветер выл на разные голоса, то грозно и высоко, то визгливо и печально, тяжким гулом отвечал ему лес, и казалось в вое и свисте метели слышатся иные голоса: то бесовские хоры не одоленной им еще нечисти кружат свои вьюжные хороводы, то хохочет леший, хлопая в ладоши, и звери, забившись в чащобу от непогоды, начинают выть, почуяв лесного хозяина. Чьи-то глаза мелькают в кромешной тьме, какие-то тени проносятся в струях метели…
Он отлепился от двери, шагнул во тьму, тотчас утонув по колена в снегу, и теперь въяве узрел длинную серую тень с парой горящих глаз, плеснувшую через дорогу. Волки! Бледнея, он протянул руку к поленнице, прихватив так кстати забытый там с вечера топор, и так, с крестом в одной руке и с топором в другой, двинулся в снежную тьму в сторону церкви.
Несколько серых теней ринули к нему. Сергий поднял медный крест, волки отпрянули на миг, но, стоило ему шагнуть дальше, вновь кинулись на человека. Он взмахнул топором, отбив обухом серого негодяя. Волк, клацнув зубами и взвыв, откатил во тьму, а на его место тотчас выскочил второй, впившись ему в толстый рукав грубого суконного вотола. Сергий вновь поднял топор и хватил волка между глаз обухом. Лезвием рубить было бы вернее, но он невольно пожалел серого разбойника, и рука не поднялась попросту убить зверя.
Так, отбиваясь и обороняясь, он дошел, наконец, до бревенчатой церковной стены и оперся о нее спиной. Волки с воем отхлынули посторонь, и Сергий сумел невредимо долезть до крыльца. Пятясь, он отворил дверь, в которую вместе с ним тотчас ворвались вой ветра и бешенство метели, и, захлопнув ее, весь оснеженный, долго стоял, полузакрыв глаза, опоминаясь. Потом прошептал: «Господи, воля твоя!» — сбил снег с вотола и лаптей, постоял еще, мысленно собираясь, сосредоточиваясь к молитве, прошел в темный холод церковного нутра, ударив кресалом, возжег трут, от него свечу, последнюю, береженую ради нынешнего двунадесятого праздника Крещения Господня, вставил в светцы приготовленные лучины, возжег и их и прошел в алтарь.
На аналое и престоле тонкой мертвою пеленой лежал снег. Белая морось, пробиваясь откуда-то с потолка, сеялась и сеялась в неровном свете лучин, незримо осыпая пол церкви. Выло и гремело снаружи, царапая когтями дверь, словно бесы, объединившись с волками, рвались к нему, дабы помешать молитвенному бдению. Ни Митрофан, ни иерей, посланный от него, не могли бы дойти к Сергию в такую метель и совершить проскомидию. Посему Сергий удовлетворился черствым кусочком антидора, припасенным с прошлого посещения обители священником, и, став пред алтарем (с коего сперва смахнул снег, после чего разложил, развернув, антиминс и поставил на него деревянную дарохранительницу), начал читать по памяти часы. Ему очень хотелось самому совершить, хотя бы и для себя одного, всю литургию Василия Великого, на что. он, однако, не будучи рукоположен в священники, не имел права. Пришлось удовлетвориться чтением тринадцати паремий и пением тропаря. Странно звучал его одинокий голос в вое и свисте метели, казалось, заполнившей все пространство над церковью и вокруг нее.
— Царю небесный, утешителю душе истины! — читал Сергий. — Иже везде сый и вся исполняяй, сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, блаже, души наша!
А в дверь царапало и скребло — не то волки, не то ветер. Струи метели ледяной крупою били в бревенчатую стену церкви, и серебряный тонкий снег оседал и оседал на антиминс престола и аналой…
— Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение! — возглашал Сергий, а слитный тяжкий гул леса и бешеный ветер, несущийся в безмерных ледяных просторах над оснеженною землей, отвечали ему:
— Нет, война! Война и лютая злоба! — И выло, ревело, плакало, сотрясая невеликий храм, в котором одинокий голос упорно повторял заветы истины и любви.
Потрескивая, горят лучины, заботно вправляемые вновь и вновь недреманной рукою Сергия. (Свеча загасла, потушенная его пальцами. Авось да завтра, ежели утихнет метель, явится к нему на лыжах священник из Хотькова и совершит литургию по полному чину, с дарами на престоле и причащением хлебом и вином, плотью и кровью Христовыми.) Воет метель. Словно бы мир уже исчез, погребенный снегами, словно бы все живое и мыслящее умерло уже, и только в малой точке земной, в тесной, сотрясаемой ветром церковке, в неровном светлом круге двух горящих лучин, молится, стоя на коленях, единый святой муж и один не дает умереть земле, поддаться и отдаться на милость стужи, мрака и ветра.
Он поет, под вой метели, коленопреклоненный, и вставляет, возжигая, лучины, и кладет поклоны, прикасаясь лбом к оснеженному ледяному полу, и читает «мирную» ектенью, прося мира всем христианам — мира, а не войны, — и ветер злится и ропщет, стараясь перекричать упрямство монаха, поющего теперь праздничные антифоны в честь Святой Троицы. Но он не слышит гнева метели, не чует холода намороженного храма. Весь в трепетном круге света, он поет и читает псалмы, славит Господа с глубокой верою и восторгом пред величием Божества, дозволившего ему славить себя здесь, в этом лесу и в этой беснующейся стихии, среди гласов которой тонет, не пропадая, и все виясь и виясь, и его слабый голос, и его дар великому создателю всего сущего.
Приблизил ли он к монахам святой Афонской горы? Достиг ли умной молитвы? Узрит ли он, как они, Фаворский свет в келье своей? Сергий не думает сейчас об этом. Он вообще не думает такое и о таком. Сейчас он славит Господа и будет славить его по всяк час — в келье и в лесу, на молитве и за работой, с водоносами или топором в руках, — его и пресвятую Богородицу, извечную заступницу сирых. И вой ветра, и волки, и снег, и стужа отступят от него, утомясь, обезоруженные упорством монаха.
Воет ветер. Высоко и жалобно гудит, проносясь над мертвой землей. Сергий тушит огарки лучин, опуская их в снег, потуже затягивает пояс. Теперь надобно дойти до дому, совершить скудную трапезу, истопить печь и, вновь перейдя из хижины в холодную келью, творить молитвы, вслушиваясь безотчетно в затихающий метельный вой.
После, перед сном, прежде чем прикорнуть на мал час на своем твердом ложе, он еще помянет за здравие всех близких, и особо брата Стефана с чадами, и за упокой — родителей своих и Машу, супругу Стефана. С утра опять надо чистить снег, чинить огорожу, принести воды и топтать дорогу в лесу: авось да до него доберется, хотя к вечеру завтрашнего дня, иерей из Хотькова!
А ветер воет в безмерных просторах вселенной, приходя из неведомых далей и уходя в вечность, воет и плачет, оплакивая все живущее на земле, и злится, сотрясая затерянный в лесу крохотный храм, и яро засыпает снегом хижину с кельей, в коих один неведомый почти никому монах молит Господа, и благодарит, и славит мир, созданный величавой любовью, словно бы незримые токи мировых энергий взаправду пересеклись и скрестились именно здесь и именно в нем, дабы воплотиться впоследствии в свет, осиявший русскую страну и поднявший ее из праха порабощения к вершинам мировой славы.
Он отлепился от двери, шагнул во тьму, тотчас утонув по колена в снегу, и теперь въяве узрел длинную серую тень с парой горящих глаз, плеснувшую через дорогу. Волки! Бледнея, он протянул руку к поленнице, прихватив так кстати забытый там с вечера топор, и так, с крестом в одной руке и с топором в другой, двинулся в снежную тьму в сторону церкви.
Несколько серых теней ринули к нему. Сергий поднял медный крест, волки отпрянули на миг, но, стоило ему шагнуть дальше, вновь кинулись на человека. Он взмахнул топором, отбив обухом серого негодяя. Волк, клацнув зубами и взвыв, откатил во тьму, а на его место тотчас выскочил второй, впившись ему в толстый рукав грубого суконного вотола. Сергий вновь поднял топор и хватил волка между глаз обухом. Лезвием рубить было бы вернее, но он невольно пожалел серого разбойника, и рука не поднялась попросту убить зверя.
Так, отбиваясь и обороняясь, он дошел, наконец, до бревенчатой церковной стены и оперся о нее спиной. Волки с воем отхлынули посторонь, и Сергий сумел невредимо долезть до крыльца. Пятясь, он отворил дверь, в которую вместе с ним тотчас ворвались вой ветра и бешенство метели, и, захлопнув ее, весь оснеженный, долго стоял, полузакрыв глаза, опоминаясь. Потом прошептал: «Господи, воля твоя!» — сбил снег с вотола и лаптей, постоял еще, мысленно собираясь, сосредоточиваясь к молитве, прошел в темный холод церковного нутра, ударив кресалом, возжег трут, от него свечу, последнюю, береженую ради нынешнего двунадесятого праздника Крещения Господня, вставил в светцы приготовленные лучины, возжег и их и прошел в алтарь.
На аналое и престоле тонкой мертвою пеленой лежал снег. Белая морось, пробиваясь откуда-то с потолка, сеялась и сеялась в неровном свете лучин, незримо осыпая пол церкви. Выло и гремело снаружи, царапая когтями дверь, словно бесы, объединившись с волками, рвались к нему, дабы помешать молитвенному бдению. Ни Митрофан, ни иерей, посланный от него, не могли бы дойти к Сергию в такую метель и совершить проскомидию. Посему Сергий удовлетворился черствым кусочком антидора, припасенным с прошлого посещения обители священником, и, став пред алтарем (с коего сперва смахнул снег, после чего разложил, развернув, антиминс и поставил на него деревянную дарохранительницу), начал читать по памяти часы. Ему очень хотелось самому совершить, хотя бы и для себя одного, всю литургию Василия Великого, на что. он, однако, не будучи рукоположен в священники, не имел права. Пришлось удовлетвориться чтением тринадцати паремий и пением тропаря. Странно звучал его одинокий голос в вое и свисте метели, казалось, заполнившей все пространство над церковью и вокруг нее.
— Царю небесный, утешителю душе истины! — читал Сергий. — Иже везде сый и вся исполняяй, сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, блаже, души наша!
А в дверь царапало и скребло — не то волки, не то ветер. Струи метели ледяной крупою били в бревенчатую стену церкви, и серебряный тонкий снег оседал и оседал на антиминс престола и аналой…
— Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение! — возглашал Сергий, а слитный тяжкий гул леса и бешеный ветер, несущийся в безмерных ледяных просторах над оснеженною землей, отвечали ему:
— Нет, война! Война и лютая злоба! — И выло, ревело, плакало, сотрясая невеликий храм, в котором одинокий голос упорно повторял заветы истины и любви.
Потрескивая, горят лучины, заботно вправляемые вновь и вновь недреманной рукою Сергия. (Свеча загасла, потушенная его пальцами. Авось да завтра, ежели утихнет метель, явится к нему на лыжах священник из Хотькова и совершит литургию по полному чину, с дарами на престоле и причащением хлебом и вином, плотью и кровью Христовыми.) Воет метель. Словно бы мир уже исчез, погребенный снегами, словно бы все живое и мыслящее умерло уже, и только в малой точке земной, в тесной, сотрясаемой ветром церковке, в неровном светлом круге двух горящих лучин, молится, стоя на коленях, единый святой муж и один не дает умереть земле, поддаться и отдаться на милость стужи, мрака и ветра.
Он поет, под вой метели, коленопреклоненный, и вставляет, возжигая, лучины, и кладет поклоны, прикасаясь лбом к оснеженному ледяному полу, и читает «мирную» ектенью, прося мира всем христианам — мира, а не войны, — и ветер злится и ропщет, стараясь перекричать упрямство монаха, поющего теперь праздничные антифоны в честь Святой Троицы. Но он не слышит гнева метели, не чует холода намороженного храма. Весь в трепетном круге света, он поет и читает псалмы, славит Господа с глубокой верою и восторгом пред величием Божества, дозволившего ему славить себя здесь, в этом лесу и в этой беснующейся стихии, среди гласов которой тонет, не пропадая, и все виясь и виясь, и его слабый голос, и его дар великому создателю всего сущего.
Приблизил ли он к монахам святой Афонской горы? Достиг ли умной молитвы? Узрит ли он, как они, Фаворский свет в келье своей? Сергий не думает сейчас об этом. Он вообще не думает такое и о таком. Сейчас он славит Господа и будет славить его по всяк час — в келье и в лесу, на молитве и за работой, с водоносами или топором в руках, — его и пресвятую Богородицу, извечную заступницу сирых. И вой ветра, и волки, и снег, и стужа отступят от него, утомясь, обезоруженные упорством монаха.
Воет ветер. Высоко и жалобно гудит, проносясь над мертвой землей. Сергий тушит огарки лучин, опуская их в снег, потуже затягивает пояс. Теперь надобно дойти до дому, совершить скудную трапезу, истопить печь и, вновь перейдя из хижины в холодную келью, творить молитвы, вслушиваясь безотчетно в затихающий метельный вой.
После, перед сном, прежде чем прикорнуть на мал час на своем твердом ложе, он еще помянет за здравие всех близких, и особо брата Стефана с чадами, и за упокой — родителей своих и Машу, супругу Стефана. С утра опять надо чистить снег, чинить огорожу, принести воды и топтать дорогу в лесу: авось да до него доберется, хотя к вечеру завтрашнего дня, иерей из Хотькова!
А ветер воет в безмерных просторах вселенной, приходя из неведомых далей и уходя в вечность, воет и плачет, оплакивая все живущее на земле, и злится, сотрясая затерянный в лесу крохотный храм, и яро засыпает снегом хижину с кельей, в коих один неведомый почти никому монах молит Господа, и благодарит, и славит мир, созданный величавой любовью, словно бы незримые токи мировых энергий взаправду пересеклись и скрестились именно здесь и именно в нем, дабы воплотиться впоследствии в свет, осиявший русскую страну и поднявший ее из праха порабощения к вершинам мировой славы.
ГЛАВА 65
Все же лишить Настасью, вдову великого брата, ее родового места в тверском тереме Константин не сумел. Вмешались духовные лица, поднялся ропот бояр и купецкой старшины. Пришлось уступить. Память Александра, князя-мученика, вослед отцу загубленного в Орде, была по-прежнему дорога тверичам. И теперь, когда Тверь готовилась встречать на проезде в Новгород великого князя владимирского, Настасья вновь хлопотала на своей половине, готовя встречу и угощение высокому гостю.
Старопрежний гнев противу московского князя поутих за прошедшие годы. Нынче новая беда застила свет — самоуправства деверя, что совсем уже лишил ее и детей тверских доходов, полагавшихся им по завещанию покойного. Короткий мир с Костянтином Настасья торопилась использовать, чтобы хоть как-то ободрить своих бояр, изнемогших от княжеских поборов, поддержать старшего сына Всеволода и вызвать из Нова Города младшего, Михаила, который должен был летом, окончив ученье, воротиться домой.
Подрастали Владимир с Андрейкой. Володе исполнилось одиннадцать, Андрейке — девять лет, давно и постриги справили обоим. Рос, так и прибившись к Настасьиной семье, Сеня, Семен, сын покойной московки. Подрастала Ульяна, сейчас уже обещавшая стать красавицей, когда наступит ее пора. Подымалась упрямая поросль Александровых чад, и казалось — только и надобно перетерпеть, выстать, выдержать, а там и дядья не возмогут преградить пути наследникам Александра!
С заневестившейся Машей были долгие ночные разговоры: любит ли тайно кого, скрывая от матери? Почему не идет замуж?
— Не хочу, мамо! Мне, как и тебе, родовая честь дорога! Лучше в монастырь!
Да дело и пахло монастырем. Те годы, когда очертя голову рвутся абы за кого, лишь бы выйти, давно миновали. Потишела, осерьезнела ликом, тверже стала походка, темнее и глубже взор. Нет, никто не сушил девичьего сердца, само оно сохло в одиночестве и заботных трудах. И тяжко было представить, как без помощи Маши учнет она управлять с великим домом своим, и сердце болело: неужто единому богу невестой останет ее дорогое дитя?
Старопрежний гнев противу московского князя поутих за прошедшие годы. Нынче новая беда застила свет — самоуправства деверя, что совсем уже лишил ее и детей тверских доходов, полагавшихся им по завещанию покойного. Короткий мир с Костянтином Настасья торопилась использовать, чтобы хоть как-то ободрить своих бояр, изнемогших от княжеских поборов, поддержать старшего сына Всеволода и вызвать из Нова Города младшего, Михаила, который должен был летом, окончив ученье, воротиться домой.
Подрастали Владимир с Андрейкой. Володе исполнилось одиннадцать, Андрейке — девять лет, давно и постриги справили обоим. Рос, так и прибившись к Настасьиной семье, Сеня, Семен, сын покойной московки. Подрастала Ульяна, сейчас уже обещавшая стать красавицей, когда наступит ее пора. Подымалась упрямая поросль Александровых чад, и казалось — только и надобно перетерпеть, выстать, выдержать, а там и дядья не возмогут преградить пути наследникам Александра!
С заневестившейся Машей были долгие ночные разговоры: любит ли тайно кого, скрывая от матери? Почему не идет замуж?
— Не хочу, мамо! Мне, как и тебе, родовая честь дорога! Лучше в монастырь!
Да дело и пахло монастырем. Те годы, когда очертя голову рвутся абы за кого, лишь бы выйти, давно миновали. Потишела, осерьезнела ликом, тверже стала походка, темнее и глубже взор. Нет, никто не сушил девичьего сердца, само оно сохло в одиночестве и заботных трудах. И тяжко было представить, как без помощи Маши учнет она управлять с великим домом своим, и сердце болело: неужто единому богу невестой останет ее дорогое дитя?