В воротах Никиту задержали незнакомые кмети, и он долго не мог взять в толк, зачем и почто, пока не догадал, что в гостях у Василья Протасьича сидит сам великий князь Семен. Передав через слугу, что явился, Никита, впущенный в конце концов во двор, отвел коня под навес, засыпал ему овса, а сам полез в челядню, в дымное людное тепло, к поздним щам и хлебу, с невольною завистью представив на миг, как князь Семен, с которым он на пожаре стоял бок о бок и даже разговаривал, сидит сейчас за праздничным столом в повалуше и каких там только нету яств и питий! А он, Никита, здесь, в толпе холопов и слуг, где пахнет дымом, кожей, щами, сохнущими онучами, немытыми телами мужиков и всем тем, чем всегда пахнет в любой челядне… Батько и то, хошь и мних, а вона с какими людями дружбу водит!
   Туда бы, наверх! В боярски хоромы… Хоша на нижних столах при князе Семене посидеть! А то так и будешь всю жисть на подхвате…
   Впрочем, отогревшись и влив в себя миску щей, Никита уже не так мрачно смотрел на судьбу, а когда выяснил, что и переночевать можно тут, на горячей печи, не отправляясь в неприбранную хоромину, где матка будет опять ворчать непутем, нудя скорей ожениться, повеселел совсем. Будет и на его улице праздник, будет когда ни то и у него, как у покойного деда, своя, пока еще неведомая княжна!
   Он уже спал, по-детски причмокивая во сне, когда великий князь Семен, излиха припозднивший в гостях, только еще намеривал встать из-за стола. Стойно Никите, ему тоже совсем не хотелось домой, но остаться, как простой кметь, в чужих хоромах, залезть на чью-то печь, сунув под голову сапоги и растворив горечь сердца в дымном, чужом и добром ночлеге, заснуть, не чая забот грядущего дня, великий князь московский, увы, не имел права.


ГЛАВА 59


   Семен Иваныч мог и не заходить к Вельяминову сам, а послать кого из бояр проверить, готовы ли хоромы для новогородских послов, но ему попросту хотелось зайти в дружеский дом и посидеть за столами, а чтобы не гневить прочих бояр, лучший предлог для посещения трудно было и выдумать. Тем паче у Василья Протасьича в гостях были Андрей Кобыла с сыном Семкою Жеребцом и Афиней.
   Вельяминовы, почитай, все были в сборе. За столом, вслед за своим седатым родителем, дружною чередой светловолосых великанов сидели четыре сына Василия Протасьича — Василий-младший, ражий муж, перешагнувший к четвертому десятку, крепкошеий, прямоплечий, со строгою складкою высокого лба и твердым взором привыкшего повелевать человека, — ему уже обещана должность тысяцкого после отца, и уже теперь он за родителя своего нередко справляет дела по городу и на мытных заставах; рядом с ним — светлоокий Федор Воронец, и этому уже за тридцать никак перевалило; за ним младшие, Тимофей и Юрий, — оба в расцвете сил, оба — кровь с молоком. А там, на низу стола, уже и внуки-подростки, двое сыновей старшего сына, Василия Василича — шестнадцатилетний Иван и Микула. Иван уже сейчас знает, что по роду звание тысяцкого, в очередь, перейдет к нему, и потому, представленный нынче князю высокий мальчик с гордым очерком задорного лица и поклон воздал и глядел на Симеона почти как равный на равного. Князь, впрочем, то ли не заметил, то ли пренебрег отроческой грубостью вьюноши, кивнул с рассеянной ласкою, уселся в предложенное почетное кресло во главе стола.
   Большой, осанистый Андрей Кобыла стареющим медведем устроился по правую руку от князя (Вельяминов воздавал гостю нарочитую честь), а его еще нескладный, мосластый, точно жеребенок-стригун, сын был отослан отцом на самый низ стола, супротив внуков Вельяминова. Кобыла хоть и любил сыновей, но при людях никогда не давал им чваниться («Успеют накрасоватись, когда помру!» — говаривал он обычно жене.) Еще ниже, на конце столов, расселись старшие дружинники Вельяминова и князя Семена, и хоть не было званых гостей и нарочитого пира стол составился многолюден, как, впрочем, и всегда было в обычае в тереме тысяцкого Москвы.
   Пока подавали рыбные и мясные перемены, речь шла чинная про городовое дело, хоромы под новгородских бояр, уже осмотренные великим князем. Тут-то Андрей Кобыла и предложил часть посольства разместить у себя в нововыстроенном тереме на Неглинной.
   — И недалече от Богоявленья святого, княже, удобно будет има с владыкою толк вести! — прогудел Андрей, оглаживая лапищей узорные бока братчины. — А уж принять-угостить моя Андреиха мастерица завсегда! — Он улыбнулся светло и радошно, воспомня верную супружницу свою, и Семен невольно улыбнулся ему в ответ — нельзя было не ответить улыбкою открытому добродушию Кобылы, — и только в душе, в самой глубине, взгрустнулось Семену, когда оглядывал он это литое застолье, дружину наследников, один к одному (у Кобылы всего было нарожено пять сыновей, и тоже молодец к молодцу, не уступят Вельяминовым), густую поросль грядущего бессмертия рода… И та изба припомнилась припутная, набитая здоровыми ребятишками, и людные улицы Москвы — зримые плоды тишины великой, устроенной его родителем на многострадальной владимирской земле… Только он, князь, глава, как обсевок, изгой среди своих, оброшенный и заброшенный на одинокой вершине власти! Где же его самолюбивые, непокорные и напористые сыновья?
   Кругом, вдоль столов, ходило пиво, чаши с медом и греческим вином чередовались со все новыми и новыми переменами ед и закусок. Уже все громче и громче шумели голоса на нижнем конце столов, а тут, вверху, речь становилась сердечнее и проще. Великие бояра придвинулись ко князю, говорили вполгласа, поглядывая поощрительно на веселящуюся молодежь.
   — Завидуют, вишь! — вздыхал Вельяминов, а Андрей, низко гудя, успокаивал тысяцкого, дружески коря:
   — Али мало тебе власти на Москве? Али казной оскудел, Протасьич? Ничем ты не обижен, ни детьми, ни добром, ни княжою милостью! Полно жалить, тово!
   — Мы за князя, — насупясь, возражал Василий Протасьич, — скажи — не воздохнув лягут! — указывая на ражих сыновей, говорил он почти со слезой и вдруг, ударя кулаком по столу: — Кремник кто становил?! Кто оберег от Ольгерда Можай?! Почто шепчут, яко наводил порчу на князя свово? Изреки, Андрей, почто?!
   — Утихни, Протасьич, утихни! — гудел Андрей примирительно. — И будут шептать, ртов не замажешь! Иной думат: и я бы на мести том высокое совершил!
   — Ты, Андрей, ты молви! Вота при князе нашем!
   — И скажу! Я не завидую, Василий, дак мне и пошто? И я велик, и я в думе, и я не обижен князем! Утихни, Василий, попередяе всех стоишь, как без хулы? Без хулы вон и самая добрая девка не живет! Народ у нас зол на язык, а добр, отходчив! Утихни, Василий! Едину Христу не завидовали, и то тогды уж, когда на Голгофу шел!
   Василий меж тем плакал, сжимая в руке чашу с белым душистым медом, и плакал всамделишно. Едва не впервой видел его такова Семен и сам уж похотел было утешить старика, но Протасьич справился с собою, отер пестрым платом очи и чело, поклонил князю:
   — Прости, батюшка-князь!
   Семен молча огладил старика по шитому серебром нарукавью.
   На миг все трое замолкли, следя расшумевшую юность на краю стола, и Семен опять с печалью подумал о том, что он, по возрасту близкий тем, юным, сидит тут, в дружине стариков, и сам как старик, у коего все уже в воспоминаниях прошлого.
   Андрей первый нашелся, переводя разговор, начал прошать князя о колокольном мастере Борисе, недавно воротившем на Москву. Семен осторожно пожал плечми:
   — Сам ищо не ведаю! В Нове Городе хвалили его! По речи, по рукам, по взгляду — мастер добрый! Заказываем три колокола, я с братьями троима. Обещает к лету изготовить.
   — Ноне и подписывать церквы окончат! — сказал Кобыла.
   Семен утвердительно кивнул.
   — Кольми паче ратных угроз и суеты лепота храмовая! — сказал, потупясь (редко такое говаривал вслух). — Миру потребно благолепие и краса святынь, дабы каждый смерд прикоснул к великому и почуял благостыню родимой старины и сладость духовную веры своих отцов! Пото и подписываю храмы и голос колокольный измыслил украсить на Москве! Дабы не только хлеб… Краса, она — ступень к высшему!
   Семен замолк, не договорив. Оба боярина, прихмурясь, утвердительно покачивали головами. Каждый понял по-своему, но поняли оба. Андрей даже и примолвил про смердов — знал добре мужицкую жизнь, — как украшают хошь солоницу древяную на столе, хошь и грабли или иное што, а уж какого шитья, узорочья бабы наготовят! Вроде бы оно и ни к чему, а так поглядеть — без красы рукомесленной тоже не живет человек!
   Помолчали, повздыхали, обсудили росписи в Святом Михаиле и Спасе. Андрей, расчувствовавшись, вдруг брякнул спроста, как только он один и умел высказать, не обижая:
   — Што-то ты невесел, княже!
   Семен собрал брови хмурью, смолчал, но не обиделся на Кобылу. На Андрея никто не обижался, таков уж был человек!
   И вдруг — прорвалось. Словно нарыв тайный лопнул и потек гноем: осевшим голосом, беззащитно и слепо поглядев хозяину в лицо, спросил:
   — Шура счастлива? (Сейчас, воспомня крутую стать и весь разгарчивый очерк девичьего лица Александры, понял, какою красавицею была дочерь Василья Протасьича, доставшаяся брату Ивану. Понял и подумал: неужто всю жизнь буду завидовать чужому счастью, чужой судьбе и понимать до конца, только упустив навеки?)
   — Честь, батюшка! Кое слово молвишь! Да как же нам не гордиться всею семьей, княже!
   Семен повел головою: все было не то, и старик не о том молвил — или не понял за шумом пира? Поглядел с легким укором, мягко отверг, переспросив:
   — Не то! Я не о том, Протасьич! Я другое… Душевно, без чинов, по-людски… Счастлива она?
   Василий глянул, склонив голову. Отрезвев, задумался. Хотел сказать, да вдруг поворотил к сынам, позвал негромко:
   — Тимоха!
   Тимофей готовно выпрыгнул из-за лавки, подбежал к отцу, оглядываясь то на него, то на князя.
   — Тимоша, — негромко, позвал старик и показал рукою, чтобы тот пригнулся к отцову уху, — ты седни был у молодых; вот скажи, счастлива Саша с Иваном?
   Тимофей вновь, уже внимательнее, согнав улыбку с лица, оглядел отца и великого князя, вдруг дрогнул бровью, в глазах проснулись веселые искорки:
   — Нос-ат дере-е-ет! Бегает, точно перепелка, по дому! Поглядит коли, дак словно любует князем своим! И голос стал таковой грудной, глубокой… И телом горда: носит себя, яко на блюде драгом! Должно, в сам дели любит! Мыслю, што щастлива наша Лександра с князем Иваном!
   Все трое выслушали Тимофея согласно. Тот поклонил князю в особину, отошел.
   — Умен растет! — похвалил Кобыла.
   А Семен не сказал ничего. Представились согнутые, старушечьи плечи девушки-жены, ее потухший или злобный взгляд… (За что?! Ее-то за что, Господи?!) И опять Андрей Кобыла нашелся первый. Увидел ли, сердцем понял, а поскорей отвел разговор на иное — смешное поведал, какую-то безлепицу о глупой бабе, и все трое дружно хохотали над тем, хотя потом Семен, как ни усиливал, не мог вспомнить рассказанное Андреем. Вот тут-то ему и захотелось, под шум, крики и пение, в чаду и жару чужого веселья, забиться куда ни то в угол, залезть на печь в чужом дому и, прижавшись к горячим кирпичам, глотая непрошеные слезы, замереть, застыть, отгороженному чужим весельем от своей неизбывной беды, от ужаса заколдованного дома, от серой тени вселившегося в его жену мертвеца…
   А пир длился, и катила мимо радостная разноцветная жизнь, та самая, простая, незамысловатая, что здесь, что в курной избе где-нибудь на Пахре или Яузе, когда гремят песни, и ноги сами пускаются в пляс, и рад всех обнять, с кем сидишь за столом, и рад всех вместить в сердце свое; чужая простая жизнь, отдых на бесконечном пути перед трудом или дальней дорогой
   — простая жизнь, называемая счастьем…
   Он даже не заметил (все двоилось в глазах от застывших непролитых слез), как в обширной горнице началось деловитое шевеление, как приподнялся хозяин, как разом встали, поворотя ко князю, красавцы сыновья, и опомнился, только когда перед ним на столешню, раздвинув блюда и кубки, положили сияющее чудо: круглый, восточной работы, выпуклый щит, из самой середины коего, как из цветка, бежали, завихриваясь, стальные синеватые струи, так что и в глазах, присмотрясь, начинало плыть и кружить, точно щит все быстрее и быстрее поворачивал пред ним на столе, подобно окованному серебром колесу стремительно проносящегося мимо боярского возка. А по струям голубой стали шла мелкая вязь чеканного рисунка: золотые олени и барсы в стремительной звериной охоте бежали по бегучим стальным, расходящеюся спиралью закрученным лучам.
   — Ето тебе, Семен Иваныч! — засопев, промолвил Василий Протасьич, сгибая толстую шею. — Как бы вроде… ты, княже, защита наша и оборона. Дак потому…
   Все пятеро дружно поклонились. Андрей Кобыла, тоже любуясь щитом, пророкотал весело:
   — С намеком, княже! Вишь, и дале просят боронить от всякого ворога!
   Семен любовал подарком молча. Приподнял — щит был крепок, но не тяжел и, верно, искусного мастерства. На Руси таковых еще не умеют делать… Научат! — подумал Семен. Рано ли, поздно, а постигнут любую хитрость! Опять воспомнился мастер Борис и его глаза, приученные к безошибочной работе, глаза мастера. Сумеют! А пока… Пока надлежит не спорить с Ордой!
   Он бережно отдал щит на руки дружинникам. Многие повылезали из-за столов, иные тянули шеи, ропот восхищения тек по горнице… И пусть бы таково и шло! Все бы и длился пир, не кончаясь вовек… Так ему нынче не хотелось к себе домой!


ГЛАВА 60


   Стефан уже несколько месяцев пребывал в монастыре Богоявления. К осени, помогши брату напоследях устроить пустынножительство и сведя его с хотьковским игуменом Митрофаном, он взял посох и пешком пошел в Москву, поняв, что стезя братня — не его стезя и приглашением митрополита Феогноста гребовать не следует.
   Преосвященный Феогност был в столице, и судьба Стефана устроилась на удивление споро и легко. Вымокший и усталый, вдосталь намесивши ногами и посохом ледяную грязь, он входил в монастырские ворота, когда из них выезжал митрополичий возок. Кони замешкались, Феогност сердито выглянул в оконце и заметил высокую фигуру монаха, заляпанного дорожною глиной, вжавшегося в бревна воротней башни, пропуская коней и дорогой поезд духовного владыки Руси. Феогност уже захлопывал затянутое бычьим пузырем оконце возка, когда пронзительный лик монаха пробудил в нем угасшее было воспоминание. Он велел остановить возок и подозвать странника. Высокий монах подошел на зов и опустился на колена прямо в мокредь, принимая благословение. Живо воскресив в памяти всю беседу с обоими братьями в Переяславле, Феогност поначалу не мог вспомнить имени инока. В голове почему-то попеременно вставало то Феофан, то Феодос. Он, дабы не возвращаться с пути, велел служке проводить путника в монастырскую избу, повелев принять брата, яко надлежит по уставу монастырскому (это значило — принять хорошо; да, впрочем, забота митрополита о неведомом страннике уже и сама по себе значила немало).
   Инок, как он узнал на другой день, с дороги не лег почивать, но, вкусивши лишь хлеба с водою, «и того пооскуду», сразу пошел в храм, выстоял всю службу и, даже воротясь к ночлегу, не лег, но почти всю ночь простоял на безмолвной «умной» молитве. Походя Феогност наконец узнал (тут же и воспомнив) имя инока — Стефан. О младшем брате Стефана, Варфоломее, он спросил потом у самого Стефана, с легким удивлением узнав, что тот исполнил-таки задуманное и остался один в лесу, в новоотстроенном ските под Радонежем, в десяти ли, пятнадцати поприщах от Хотькова.
   Упорство младшего, как и благочестие старшего, равно понравились ему. Посему Феогност распорядил принять Стефана в монастырь без вклада, тотчас зачислив его в ряды братии. Помещался он сперва вместе со старцем Мисаилом, почему и завязалось это знакомство, не прервавшееся и спустя время, когда Стефан уже начал жить в келье Алексия.
   Все время памятуя о Варфоломее, оставленном в лесу, Стефан нарочито подверг себя самой суровой аскезе. Монастырь Богоявления был обычным для тех времен столичным монастырем. Монахи жили кельями, каждый в особину, кто пышно, кто просто — по достатку, вкладу, мирскому званию или духовным устремлениям своим. Подвижничество Стефана посему было тотчас замечено и отмечено. А поскольку он, упорно подавляя в себе гордыню, услужал всякому брату, охотно ходил за больными, не гнушаясь ни смрадом, ни нечистотой, избегая к тому же являть на люди свою ученость, то и мнение о нем братии сложилось самое благоприятное, с оттенком удивления и снисходительной доброты.
   С Алексием он познакомился месяца два спустя, на литургии. Стефан не ведал еще, что всесильный наместник Феогноста прибыл на Москву и остановился в своей келье, у Богоявления, но, явившись в храм, тотчас обратил внимание на непривычное многолюдство (явились все монахи, даже и те, кто порою отлынивал от службы, и не просто явились, а подобравшись, расчесав волосы, заботно приведя в порядок одеяния свои). В храме стояла настороженная тишина, и когда Стефан стал на крылосе в ряды хора, ему прошептал сзади некто из братии:
   — Отыди, Стефане, зде место Алексиево!
   Стефан удивленно отступил посторонь, и тотчас среднего роста монах скорым неслышным шагом прошел сквозь ряды иноков и стал рядом с ним, обратив к алтарю широколобое, узкобородое лицо с умными глубокими глазами, как-то очень легко и одновременно плавно осенивши себя крестным знамением.
   У монаха (Стефан уже понял, что это и был Алексий) оказался приятный и верный голос, и Стефан, вслушиваясь, невольно начал пристраивать к нему и сам. Церковное пение в семье боярина Кирилла любили всегда, и потому Алексий, в свою очередь, скоро почуял доброго певца в незнакомом брате (впрочем, не совсем уж и незнакомом — он скоро догадал, что сей инок и есть тот самый Стефан, о коем ему рассказывал Феогност). И так они стояли и пели в лад, на два голоса, почти неразличимые в согласном монашеском хоре, еще не обменявшись ни словом, ни даже взглядом, почуявши, однако, к концу службы отчетистое взаимное благорасположение.
   Алексий бегло улыбнулся, глянув Стефану в лицо, сказал греческую пословицу, намерясь тут же и перевести ее на русскую молвь, и — не успел. Стефан, сверкнув взором, ответил длинною греческою фразой, от неожиданности едва понятой Алексием, после чего примолвил, опустив взор:
   — Прости, владыко!
   Алексий, однако, вовсе не был обижен и, даже напротив того, тотчас постиг, что перед ним свой, равный ему муж, принадлежащий, как и он, к великому духовному братству «мужей смысленых» (или, как сказали бы мы, интеллигентов), которые во все века истории и во всех языках и землях, во дворцах и в пыли дорог, в парче или, много чаще, в ветхом рубище, в звании ли странствующего монаха, аскета, подвижника или ламы, пустынника, дервиша, киника, йога, церковного иерарха, мужа ли науки, философа или творца, изографа, подчас даже и воина или купца, торгового гостя, короче — в любом обличье, встречая друг друга и только лишь поглядев в глаза и сказав одну-единственную фразу или даже слово одно, тотчас узнают один другого, словно разлученные некогда братья, словно любимые, разыскавшие любимых в чуждой многоликой толпе, и уже с этого слова, со взгляда этого начинают и говорить, словно расставшиеся давным-давно и вновь встретившие один другого друзья, и чувствовать, и глядеть на мир согласно и отделенно от всех прочих, от многоликой толпы тех, в коих светлый дух еще не прорезался и не выявил себя в темных оковах плоти.
   Да, знал Алексий, что поддайся сему чувству целиком, и можно пасть жертвою страшного искуса, стать гностиком или даже манихеем, проклинающим зримый мир ради плененного им духа, как учил древний персидский пророк Мани, но и бежать вовсе от сего не мог, да и не похотел, тотчас увидя в Стефане все то, что обворожило Феогноста во время памятной переяславской встречи.
   Далее было совсем просто предложить именно ему поселиться в своей часто пустующей келье, где, со вселением Стефана, настали тотчас отменный порядок и чистота, к коим наместник, при всей суровой простоте своего быта, а может быть именно из-за нее, был неравнодушен весьма. Алексий, наезжая, находил каждую из книг именно на своем месте, со вложенными в них своею рукой закладками, но не обнаруживал теперь пыли на переплетах и обрезах книг, ни зелени на медных застежках тяжелых фолиантов. Вычищены были и его обиходные монастырские подрясник и мантия. Пол в келье светился, вымытый и натертый воском. И все это Стефан сотворял как бы незримо, ибо Алексий, почасту заставая брата на молитве, ни разу не сумел застать его с лопатою, веником или тряпкою в руках.
   Вечерами, когда выдавался у Алексия редкий свободный час, они подолгу беседовали, и Стефан обнаруживал не только глубокое знание писания или святых отцов, но и живое понимание днешних трудностей церкви православной, почти предсказывая то, что должно было произойти в ближайшем будущем в Литве ли, Византии, или немецких землях. (Так, когда король Магнус надумал вызывать новогородцев на спор о вере, нудя принять латинство, Алексий вспомнил предостережение Стефана, высказанное им незадолго до приезда Калики в Москву, о том, что католики именно теперь потщатся подчинить себе Новгород Великий.) Так скоро вспыхнувшая дружба Алексия с ростовчанином все росла и росла, и уже наместник Феогностов не шутя подумывал о том, что инок Стефан достоин иной, высшей участи, ибо разглядел в нем, помимо глубокой учености, и волю, и укрощенное честолюбие, и силу духовную, способную подчинять людей.
   С отбытием спасского архимандрита на ростовскую кафедру сам собою встал вопрос о выборе нового игумена для Богоявленского монастыря, и Алексий безотчетно подумал прежде всего о Стефане. Тем паче что с возведением в сан игумена Стефан мог бы стать и духовником великого князя Семена, о чем Алексий подумывал едва ли не с первой беседы с ростовчанином, присматриваясь и сомневаясь, но и убеждаясь, что — да, лучшего иерея для сего дела, многократно обещанного великому князю, ему вряд ли найти.
   Труднота была лишь в том, чтобы уговорить братию Богоявления. Все же Стефан был пришлый, для многих не свой, в монастыре пробыл всего несколько месяцев, а приказывать братии своею волей Алексий и мог, да и не хотел, не желая ропота и тайного отчуждения, неизбежных при самоуправстве власть имущего. Тут-то и пригодился ему чернец Мисаил.
   Еще Филипьевым постом, встретив обоз с лесом, ведомый Мисаилом-Мишуком, Алексий, остановя свой возок у груды выгружаемых бревен и поглядев с минуту молча на спорую работу послушников и монастырских трудников из мирян, кивнул старцу Мисаилу подойти и, улыбнувшись слегка, одними глазами, напомнил ему о том давнем дне, когда Мисаил, еще Мишук, приехал в монастырь с обозом камня.
   — Протасий Федорыч, царство ему небесное, ищо был тогды! — разлепив толстые, обметанные непогодью губы в доброй улыбке, ответил Мисаил. — Тебе спасибо, владыко, пригрел ты меня!
   — Пустое! Господь надзирает над нами, отец Мисаил! — возразил Алексий. — Все мы в воле его!
   Еще помолчали.
   — Брат Стефан в келье с тобою жил до меня? — вопросил Алексий.
   — И ноне заходит! — с гордостью повестил Мишук. — Не забыват! Смысленый муж, а простой! И топором володеет, словно какой доброй древоделя!
   Алексий чуть усмехнул простодушной похвале, вздохнул:
   — И топором, и пером володеет! Ныне надобен настоятель месту сему, како мыслишь?
   — О Стефане? — растерялся Мишук. Подумал, глянул в лик наместника. Тот безотрывно следил, как накатывают новые бревна в высокий костер ошкуренного леса. Как-то не задумывал никогда о том… Одначе почему бы и нет? Не москвич, дак… Все одно… Поднял голову, решась, отмолвил: — Брат Стефан возможет и игуменом!
   Алексий кивнул, будто того и ждал. Примолвил, однако:
   — Не ведаю, примет ли братия Стефана! И молвить о том боюсь: меня послушают, а сердцем станут противу, то худо! Перемолви с иноками, подскажи! А про меня не сказывай, понял, Мисаиле? Не похотят — и я не прикажу! Может, иной люб…
   — Старца Германа нудили, не восхотел! — откликнул Мисаил. — Да и ветх деньми…
   — Перемолвь с братией! — повторил Алексий, усаживаясь в возок. — А мне скажешь погодя, келейно.
   Алексий переговорил и с иными, многими, большею частью не так прямо, но дело было совершено. Те, кто и думать не мог о том, чтобы пришлого, без году неделя, откуда-то из-под Радонежа инока возвести в игумены столичного монастыря, теперь живо обсуждали, обмысливали, прикидывали так и эдак, и всем уже негласный совет Алексия начинал казать не таким уж нелепым, как поначалу. Даже и тем, что пробыл в монастыре недолго и не принимал участия в местных дрязгах, борьбе и шепотах, Стефан устраивал всех. К Рождеству избрание Стефана, недавно возведенного Феогностом в сан иерея, было почти предрешено.


ГЛАВА 61


   Василий Калика пустился в путь сразу после Рождества, по накатанной зимней дороге, и прибыл на Москву с завидною скоростью — накануне Крещения. Еще прыгали по московским улицам хвостатые и рогатые кудесы, толпами шатались ряженые из дому в дом, когда разукрашенный новогородский поезд на рысях проминовал Занеглименье и, встреченный конными бирючами, близил к шатровым верхам, куполам и башням Богоявления.
   Скакали в алых, рудо-желтых, зеленых, травчатых в голубых, подбитых соболями опашнях новогородские бояре, сверкала серебром сбруя коней, переливались самоцветным огнем звончатые удила и узорные чешмы, развевались шелковые попоны, заливистый звон колокольцев вздымал на дыбы всех московских собак и вызывал восхищение мальчишек, что стаями бежали повдоль и вослед поезду. (Всю эту красу «новогородчи» вздели на себя, разумеется, перед самою Москвой.) Колыхался на раскатах стремительный, обитый серебром архиепископский возок. И лишь один Калика, что, выглядывая в окошка, крестил направо и налево сбегавшихся поглазеть на поезд горожан, не переменил своего обычного дорожного вотола на иное платье и только посох, уже подъезжая к Богоявлению, принял из рук служки узорный, архипастырский, с серебряным навершием из двух соединившихся змеев с изумрудными глазами, с каковым являлся лишь на самые торжественные богослужения.