В родименькой Москве тов. Сталин принял радикальное решение: раздать рабочим палки, пусть бьют евреев. Но гегемон, надёжа всех марксистов, приказ не выполнил. Он был умнее своего вождя: ужо примчится фриц на мотоцикле да и решит вопрос бесповоротно. И поспешали в продуктовый: «Ребяты, на шарап!».
   Повсюду шмонили хмыри, похожие на мокрых крыс-мутантов. Стояла хмара. Какой-то малый из райкома комсомола прибил на входе в мужскую баню отчаянный призыв: «Женщины! Овладевайте мужскими профессиями!»
   Сквозь этот мутный урбанизм проехала карета «скорой помощи». Известно, в карете недалеко уедешь. И верно, она притормозила у главного Лубянского подъезда. Торчали лифты на попа, как гробы в закутах гробовщиков. Коридоры – дороги в никуда – были пусты, припахивали гарью. Два-три забытых, как на Шипке, часовых. И вот майор госбезопасности в опаснейшем припадке мочекаменной болезни. Стеная, он материл санчасть, что в Варсонофьевском: лекари бежали вслед номенклатуре. А эти вот, незасекреченные, и без пайков, и без надбавок, эти не сбежали. Сейчас майору впрыснут и атропин, и морфий, и майор, встряхнувшись, помчится в Куйбышев. Ах, Самара-городок, успокой ты меня.
   Имелся шанс проникнуть в секретно-политический-сыскной архив. Нет, упустили.
   А шанс второй, совсем недавний?
   Народ, бушуя, сбросил истукана с постамента, как прежде сбрасывал бояр с раската. И разошелся, урча, как волны в час отлива. А там – на этажах – там голомозый гриф простер крыла, хрипел, как будто видел падаль: «Сов. секретно… сов. секретно…»
   Все это наплывало и теснилось в трактире «Бегемот»:
 
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По.
 
   Напомню, мы сошлись на том, что овладение секретно-политическим архивом возможно лишь под знаком динозавра.
* * *
   Посыльные солдаты не обнаружили по месту жительства на Воскресенской площади начальника архива Есипова. Его помощника Антонова не отыскали окрест платформы Карташевской, что по Варшавской железной дороге. Весьма возможно, солдаты, хлебнувшие глоток свободы от царя, застряли у заставы – кому охота тащиться за город…
   В шефском же доме, Фонтанка, 16, сошлись нижеследующие: академик Нестор Котляревский, изящный господин, как и предмет его занятий – изящная словесность; племянник Достоевского, уж нами упомянутый; и Островский, сейчас он будет упомянут. Гражданский чин имел солидный; имел и чин почетный – камергер двора его величества; служил аж в Государственном совете помощником статс-секретаря. Живал в ту пору Сергей Александрович на Галерной, 20, позади Сената. А папу знают москвичи: чугунно утвердился драматург Островский в чугунном кресле на узких подступах к театру.
   Все эти люди доброхотно сотрудничали в Пушкинском доме Академии наук. Звук понятный и знакомый. Дом, как я уж говорил, штата не имел. И не зависел ни от царей, ни от народа. Положение морально распрекрасное; материально затруднительное. Сбор рукописей, раритетов, книг – плати, плати, плати. Платили. Ведь русская интеллигенция не только исподволь готовила Россию к гибели. И это там, в зале Пушкинского дома, сообразили, сдается, первыми: надо брать архив Третьего отделения. Пушкинистам всего важнее примечанья к Пушкину.
   Городская власть уважила пушкинистов. Младшие служащие департамента – сторожа, дворники, курьеры, сиротея без господ, при виде действительных и статских затеплились надеждой: авось, и образуется.
   Говорят: Пушкин – наше все. Бурцев говорил: наше все в департаменте наблюдения и сыска. В отличие от академика Котляревского журналист Бурцев претендовал не только на секретные материалы, освещавшие литераторов и то, что теперь называют литературным процессом. Бурцев имел намерение широкое, всеохватное – изъятие всех архивных «дел», обряженных в орленые картоны. Его капитальная мысль, в сущности, и мною высказанная, заключалась в том, что никакой режим не может считаться упраздненным, насквозь проветренным, ежели архивы спецслужб контролируют прежние чиновники. Информация должна быть изъята. Чиновники либо отправлены в отставку, либо посажены в тюрьму. Первое, разумеется, предпочтительней. Ваш автор упоминал два упущенных шанса, когда противники режима могли захватить лубянские архивы; теперь вот извольте кланяться: то закрывают наглухо, то приоткрывают щелочку. И контролируют как действующих лиц, так и исполнителей. Да и мечтать о реставрации вам тоже, знаете ль, никто не запретит.
   Не могу не признать наши с Бурцевым опасения, нашу внутреннюю оторопь. Разновременные, конечно. Его дооктябрьские, мои послеоктябрьские. Мы оба опасались заглянуть в архивные глубины. И страшишься пропасти, и тянет свеситься над пропастью.
   Нас всех предупреждает Солженицын: занятия самим собой есть измельчание литературы. Какое ж, братцы, «измельчание»? Ведь мною, и не только мною, «занимались» генералы и Селивановский, и Афанасьев, и Лебедев, и Королев. Цвет сыщецкого генералитета. А я всего-то старший лейтенант.
   Нам демократия дозволила прочесть все наши «уголовные дела». (И это достиженье демократии всерьез, однако же не убежден, надолго ли…) Дозволила. А я вот медлил, медлил, медлил ехать на Кузнецкий мост. Что так? Боялся! Боялся перелистывать протоколы, мною все, как один, подписанные в знак согласья. А вдруг слевшил, а вдруг и брякнул, а вдруг упомянул кого-то в опасном свете? Мука крестная. И добровольная. И тайная. Смягчающий мотив находишь. Ночь напролет допросы длиною в месяц-полтора; и в черепе расплавленный свинец. Сей метод изобрели не наши органы, а те, Фонтанные. Довольно двух недель и – жуткие глаза, прострация, движенья лунатические, а показания-то бессознательные, как будто головою сунули в огромную подушку, перьевую, душную, не продохнешь… Находишь и другой «смягчающий мотив». Ты поначалу полагал, что никакого «дела» нет, а есть «ошибка», и надо с властью объясниться, и неча перед партией финтить, ты не в гестапо… Потом смекнешь: как раз в гестапо, а то и хуже. Ну, хорошо, мотивы ты находишь; успокоенья не находишь. И медлишь, медлишь ехать на Кузнецкий.
   Опасения Бурцева двоились.
   Он опасался обнаружить свои ошибки, свои напраслины в обвинениях людей подполья. Вот так, как приключилось с Беллой, застрелившимся боевиком Беллой. Это было незалечимо.
   Другое… Как не понять его подспудные страданья? Сомненья, подозрения, тревоги, возникшие давно – в дни элегического странствования с Лоттой. С мадам Бюлье. В Италии… В Россию Лотта не писала; он не давал ей адрес ни в Монастырское, ни в Москву, ни в Петербург. Все было пережито и изжито, отошло, ушло, развеялось. И ладно бы, такое, кто ж не знает, случается не так уж редко. Но подозрения, сомненья, как ни странно, внезапно прожигали душу каким-то жгучим токсическим воздействием. Он дорого бы дал за то, чтоб ухватить за жабры правду, глубоководную и склизкую. Теперь возможность достоверно установить сотрудничество Лотты, почти всю жизнь любимой, единственной, других любовей не было, установить ее сотрудничество с департаментом полиции, возможность эта была на расстояньи локтя. И Бурцев медлил. Он нервничал ужасно, что выдавала и походка, нынче чрезмерно «чаплинская», и эта холодность, и отчужденность от пушкинистов с их академическими перспективами.
* * *
   Итак, в сыскном вертепе увидел Бурцев уникальнейшую депутацию: племянник Достоевского, сын Островского, быстро объявились Пыпин, потом племянник Чернышевского, за ним и Коплан.
   О Пыпине я коротко, поскольку с Пыпиным я не был короток. Жил на Фонтанке, стена в стену с важным учреждением заготовления существенных бумаг. Да-да, в той Экспедиции, где подвизался еще до ссылки в Монастырское отличный малый Сережка Нюберг – он нашего Иосифа изобразил Иудой… Жил Пыпин на Фонтанке, служил на Мариинской площади, в министерстве земледелия. И там, представьте, встречался с Лениным.
   Теперь о Коплане. Борис Иванович – мой предшественник в историко-литературных разысканиях. Я виноват пред ним.
   Арестовали Коплана в тридцатом. ОГПУ соорудило «заговор» Платонова, историка и монархиста высокой пробы. Тяжеловес-чекист Мосевич его однажды и поддел: да как, мол, вы-то сотрудничали с Копланом, евреем? Академик махнул рукой: какой еврей? Да он в стихаре на клиросе читает!..
   Цитировал, признаться, не без задней мысли: не все чекисты из «жидов»; приятно также сознавать, что даже академик заодно с народом имеет внутреннее отторженье от малого народца.
   Мне кто-то говорил, что Коплан получил пять лет. Лагерных. Нет, сослан был в Симбирск. Потом вернулся он домой, в дом Пушкинский. Но горе-то-злосчастье о нем не забывало. В военную годину, когда мы отступали, чекисты «наступали» рьяно. Поклеп иуды-сослуживца, и Коплан заблокирован в тюрьме, как город заблокирован врагом. В тюрьме он умер голодной смертью. От голода скончалась и жена… Не раз я с горьким сожаленьем думал о Борисе Иваныче. И книжку написал на тему, им, как говорится, поднятую. Но Коплану ее не посвятил. Струсил а-ля чекистского вопроса: да что же это вы хотите именем еврея повесть запятнать?! Тень его чую смущенной душой. Прости меня, Борис Иваныч Коплан, так хорошо, проникновенно на клиросе читавший.
   Сейчас вот спохватился! Про Островского, сына Островского, не знаю. А племянники – и Достоевский, и Пыпин, как и Коплан, в Крестах сиживали. И тоже в начале 30-х. Но тогда еще случалось отделываться административной ссылкой.
* * *
   Архив департамента полиции помещался во дворе, за шефским особняком, в доме о два этажа. Одна часть называлась «старой»: дела Третьего отделения, то есть «пушкинские», декабристские, и те, что особенно интересовали племянника Достоевского, – соотносящиеся с мечтательным социализмом, еще слава Богу, не развившимся до степени научного, именно поэтому, надо полагать, и прельстившего петрашевцев, в том числе и дядюшку. Все эти документальные материалы, поместившись в огромных застекленных шкафах красного дерева, участили дыхание команды академика Котляревского.
   Бурцев, конечно, не остался равнодушным к огромным шкафам. Вспомнилась келья, записки Бобрищева-Пушкина в монастыре на Енисее; коротенькое воспоминание представило его мысленному взору туруханского исправника Кибирова. Тот сказал В. Л. на прощание – знали бы вы, какие я имел инструкции на ваш счет… Именно здесь, в фонтанном архиве, старые «инструкции» продолжили нестарые «инструкции». В их единении явственно возникал феномен: русская тайная полиция. Другим феноменом была русская литература. Зломыслие и благомыслие противостояли. Понятное дело, комиссия Котляревского порешила не медля начинать перемещение архива с Фонтанки на Васильевский остров.
   Но такова уж местность – не могло обойтись без «пряток», без «неожиданностей». Бурцеву привиделся исправник; мне – костелян Михайловского замка, майор Брызгалов, а следом Федор Достоевский. И это потому, что напоследок и, уверяю вас, случайно, в некоем узком, сумрачном закутке я задержал глаза на «бывшей» двери, заложенной темно-бурым кирпичом. Ага, вот тут-то и был вход в подвал, где начинался (или кончался) тоннель, прорытый, пробитый, проложенный под водами Фонтанки. И, стало быть… О да, конечно, из Михайловского замка оказался Достоевский в кордегардии. И прозвенела шпора, задела угол сабля, мелькнула замечательная бакенбарда… Об этом я и написал, предположив мираж падучей… не то, не так. Архивы отменяют домысел и держат вымысел на поводке реальности.
   Я миновал дворы и экипажные сараи, своды, дровяники, жилье вахтеров и курьеров – все понастроили впритык, вприслон, как и в лубянском «комплексе». И вышел не к Фонтанке, а к церкви. Луну почти на четверть зачернила колокольня. Здесь улица Пантелеймоновская еще не опозорена модерном. А я, козел, не раз уж подсударил модернистам.
* * *
   Решенье пушкинистов утвердил Керенский.
   Крытые фургоны, запряженные в дышло воронежскими битюгами, возили кладь с Фонтанки на Васильевский, оставляя на мостовой изжелта-серую пену. Торцы пузырились смолой, пропиткой, Петербург был взмыленный. На Университетской набережной мелко трезвонил трамвай 22-го маршрута.
   Передислокация архива длилась недели две, она совпала с невским ледоломом. Единственная дисгармония, которая приятна. К тому ж сквозь этот скрежет мне ветер приносил шаги Эдгара По. И память губ уж ощущала вкус текилы, лимона, соли – след «Бегемота», где, кроме нас, был Байрон; ему, однако, претил наш разговор о динозавре.
   Подробности необходимы.
   Дом Пушкинский тогда бездомным был. Ему презентовала Академия наук два зала в Главном здании. И потолки высокие, и окна на Неву. Увы, ужасно тесно. А становилось все тесней: туда свозили ящики с Фонтанки. И складывали кладь среди шкафов и шкафчиков, средь секретеров и бюро, полок, письменных столов. Их громоздили друг на друга. Тем самым словно стены возводили. И получался лабиринт в перегородках. Ах, пустяки. Как говорится, в тесноте, да не в обиде. Но… Но тихо, тихо, не слышен ли сквозь невский ледолом доисторический, в чащобах – костолом? Ведь в этой конференц-зале… Он громаден, скелетище враз вымиравших динозавров. Ваш автор вместе с По ошибся лишь в одном и этим снова выдал свой либерализм. Нет, не диплодок-тираннозавр. На длинном плоском постаменте, под брюхом у него шесты-подпорки, он черепом, чудовищно зубастым, воткнулся в стену и протянулся, словно мост, чрез залу, и хвост толстенный опустил на плинтус у другой стены. Хребет вздымался плавно, срединные отростки достигали потолка.
   Тираннозавр внедрился в эту залу до войны. Теперь он был весьма уместен в кубометрах Департамента спецслужбы. Хотя бы потому, что схожи прием, повадка, непреходящее обыкновение: тираннозавры тоже нападали из засады. Кус мяса вырвав, глотали, не жуя. Бурцев молвил: «Тут и эгида, тут и планида».
* * *
   А вам и мне известно, что дети тому лет десять иль пятнадцать вдруг возлюбили плотоядных исполинов. Вы скажете: по наущенью Спилберга. Отвечаю: внук мой Саша начал до того, как появилась лента «Парк Юрского периода». И он, дошкольник, не слушал, не читал курс палеонтологии. Сидел он в комнатушке под самой крышей (общей с Малым оперным театром) и рисовал, неудержимо рисовал гигантских ящуров. Он слышал, как дрожит земля сырая и гулом отвечает даль. Болота колыхались, и медленно качались вровень с пятым этажом хвощи да папоротники. И поднимались с лежбища, куда-то шли, всей тяжестью, тонн в двадцать-тридцать, ступая на задние конечности, передние же несколько сгибая, как бульдоги, все эти разнопородные и толстомясые, с длинной пастью и долгими зубами, все в чешуе, в накладках роговых, в шипах, а Саша рисовал и рисовал – карандашом, пером и акварелью. Как странно возвращенье мифов. Они всплывают из донных отложений безъязыкости. О да, согласен, гиганты имеют назначением являться нам от времени до времени, чтоб воскресало мифотворчество. Но отчего ж детей привлек тираннозавр? Не потому ли, что родителей и пра– прельщал диктатор?
   Но кости натуральные и черепа – мертвы. Они не будят мысль о воскрешении. Тем паче о клонировании. Однако ситуация решительно переменилась. Трудолюбивые китайцы нашли их яйца.
   Ох, Боже мой, совсем не тот пассаж, который нараспев орали во дворах и в подворотнях: «Во саду ли, в огороде / Поймали китайца. / Положили на кровать, / Вырезали яйца…» Не-ет, пассаж иной. Яйца динозавров, как некогда пасхальные из шоколада в витринах петербургских магазинов Жоржа Бормана, они, представьте, пятнадцать сантиметров в поперечнике.
   Теперь вообразите. Всю кладку разложили в ящиках с песком. Вверх тупым концом. Да и высиживают органами китайской безопасности. Торопиться нечего, в запасе вечность. Ан вдруг доносится: тюк-тюк-тюк… Вылупились! Глазенками, в которых плавает еще утробный мрак, луп-луп. Рот разевают, а там уже зубов полно. И не молочных, не молочных. Страшно?! О, наплодят и наклонируют. И всей армадой, вопреки всем договорам, прихлынут на амурский берег.
   Согласен, страшно. Но я вас успокою.
   Скрывать тут нечего: яиц мы раньше не имели. Попадалась только скорлупа. Тьфу. Недавно вот нашли! И именно в Амурской области. И, значит, высидим мы тоже и тоже под надзором патриотов из спецслужб. Теперь уже и я, как прежде внук мой Саша, слышу: дрожит земля сырая, и гулом отвечает даль. Такая уж эгида, такая уж планида.
   Повтором афоризма Бурцева замкну глубокомысленный, таинственный сюжет.
* * *
   Тираннозавр, поросший мягкой, как фланель, академическою пылью, навис над пушкинистами и над В. Л. Но исполин уж примелькался. К тому же Бурцев непривычен мыслить символами. А что до мифов, то им владеет лишь один: Свобода. Но это только потому, что он Свободу не считает мифом.
   В курганах, в навозных кучах, в скопищах он выудил случайно пухлую тетрадь «проследок». Информацию «наружки» (ср. «гаишник», «кэгэбешник» – извечность непочтительности, неуважения: они, на мой взгляд, незаслуженны). Да, пухлая тетрадь. Распухнешь, коль Бурцева годами держала под прицелом полиция и русская, и французская.
   Агента-русака определить не так-то трудно. Не по роже, а по одёже. Он непременно носит черный котелок. И неизменно, даже в ясный день, не расстается с черным зонтиком внушительных размеров. А называли-то его пренебрежительно, с оттенком сожаления: «подметка». В том смысле, что сколько ж надобно обувки для тех робят, которые гранят панели денно-нощно.
   А вот французы…
   Полковник из политического управленья армией и флота напал, я помню, на академика Тарле. Тот написал: с присущим, мол, французам блеском и т. д. Полкаш и тявкнул, как Полкан: так, значит, русским блеск-то не присущ?!
   Присущ, присущ, но здесь я о французах к месту. Агента, шпика из «наружки» – как называют? Да-да, филёр. Фил – нитка. А ниткой продолжается иголка. «Иголка» есть «объект», намеченный к «проследке». Раз так, куда «иголка», туда и «нитка», то бишь филёр. Недурно. И образно, и тишина. А звучно – сикофант. Профессионал-доносчик, но давным-давно, у эллинов-язычников.
   Какие, к черту, сикофанты! Подметкам-филерам приказывал начальник: вы Бурцева сопровождайте вмертвую. (На филерском жаргоне: не спускайте глаз.) Он к ним испытывал неоднозвучность чувств. (Напомню: близорукий, а на шпика – приметлив.) Иной раз шибко шел да вдруг и стопорил; шпик, налетев с разгону, слышал шип: «Дурак, иди иным путем!». Другого хвать, бывало, за рукав: «Замерз, прохвост?». Хвост хлюпал носом и получал – в зависимости от географии – «на чай» или «на кофе». А то, случалось, Бурцев задавал вопрос о смысле жизни. И слышал: «Детей кормить-то надо». В. Л., хоть и бездетный, не оспаривал.
   Теперь, под динозавром, читал заметы полицейских хроникеров. Они отметили и встречи с узниками Шлиссельбурга. Казалось бы, все амнистированы, не так ли? Но ведь в России и амнистированный зек – персона нежелательная; точнее, вовсе не персона. Записано подробно его свидание с Лопатиным, из шлиссельбуржцев – шлиссельбуржец; Бурцев улыбнулся: они, включая и «подметок», боялись старика. Тот мог зарезать языком иль тяжеленной тростью смазать по сусалам… Давно пора уж навестить Лопатина; давно пора пойти на Карповку, позор и стыд: Лопатина не видел… Ага, вот «Океаник» уходит в океан из Шербурга, а пассажиром на борту В. Л., и это девятьсот девятый. К «своим» морям – Каспийскому, Северному, Балтийскому – прибавь Атлантику. В Штатах – в Нью-Йорке, в Бостоне, Чикаго – он рассказал американцам о русском департаменте полиции, о русских провокаторах, была и пьеса под названием «Азеф». И что же? И публика, и журналисты скучали, черт их подери. Очки прекрасные – и толстые, и роговые; одежде сноса нет, походка черт не брат, а братья во Христе, те сами о себе пусть помышляют. Хотя их жаль, да что же делать, ежели народ ужасно терпелив, а спину разгибает разве что в громах погромов. Само собой, еврейских… Опять уж Бурцев на улице Сен-Жака, и заграничная охранка нанимает заграничных же филеров. Как вовремя! В. Л. «имеет план» вернуться и выполнить свой долг пред родиной: показать и доказать в судоговоренье, кто правит бал в России… Из этой точки он, В. Л., здесь, под эгидой динозавра, тянул цепочку впечатлений к «этапному порядку», к Енисею, к Монастырскому селу… Но мысль и взор прикованы к архивным связкам.
   День ото дня В. Л. мрачнел. Что так? Его намеренье сугубо личное. Состоянье странное. Он намерен обнаружить хоть что-нибудь о Лотте, о мадам Бюлье. И этого страшится. Нет ни на гран сравненья с испытанным не только мною, а многими – желанием узнать, кто «твой» стукач, и нежеланьем узнавать об этом, внушая самому себе: э, пустое! есть сроки давности… Но тут-то многолетняя любовь. И прочная, и ровная, без ревности, мучительных и унизительных «проследок»… Тут подозрения совсем иного свойства… Не знаю, как вы посмотрите на разыскания В. Л. Не мозахизм ли? Иль, может быть, желанье опровергнуть наветы Фигнер – В. Л. ужасно черный человек, лишающий всех нас доверия друг к другу.
   Он приходил «под динозавра» не каждый день, но через день, уж это точно. Искал. Не находил. И, кажется, не огорчался оттого, что в дни переезда, как ни старались, а многое все ж спуталось, переместилось, и предстоит нелегкая и долгая раскладка. И точно, сколько ж было здесь и переписок, и агентурных донесений, и докладных записок, и «для памяти», инструкций, циркуляров, а сверх того и документов партийных съездов, конференций, газет, листовок, перлюстраций… дыхания не хватит перечислить одни лишь папки с типографским заголовком: «К руководству». Ведь не одна губерния писала, а все губернии писали. И каждая внимала помпадуру: докладывайте каждодневно обо всем; проникайте всюду; будьте везде и нигде. И помните, что я не умею быть неблагодарным.
   Когда с тобой так обращаются, поверьте, служить и жить приятно. Особенно в Европе. А позже и в Америке. В той корпорации, не очень многочисленной, что называлась Заграничной агентурой. По-нашему сказать, разведкой внешней. В сравненьи с внутреннею меньше чурбаков и дуроломов. Условья обитанья сказывались: во фрунте не вытягивались; свое суждение имели; имели и возможность наниматься в спецбюро, нисколько не зависимые от государственной полиции. Ну, скажем, парижское Биттар-Монэ. В любое из подобных учреждений – поставщиков двора или дворов, что на Фонтанке иль Пантелеймоновской.
   Бурцева, само собой, интересует г-н Рачковский. О нем уж речь была в связи и с Лоттой, и сидением В. Л. в английской каторжной тюрьме. Увы, мы не расстались с ним; он, хитромудрый, причастен и к созданию, и к распространению бестселлера; ваш автор это держит на уме и тоже вроде бы хитрит. Но простодушно. «Под динозавром» ищет наш В. Л. – Рачковского и Дурново. А пишущему эти строки, покамест суть да дело, охота фигурять фигурами, но нет, не фигурантами и не всегда статистами.
   Вот, скажем, статный плотный Полт, британец. Он «держал в проследке» Герцена. Не уступал, пожалуй, Филби. Иль превосходил. Ведь знаменитый совразведчик не был лауреатом в соревнованьях на биллиарде – клуб респектабельный в Лондоне. А плотный Полт им был. И это ли не фарт в шпионстве?.. Иль взять Жозефа, суров и деловит, размах шагов саженный. Он в Берне получал корреспонденцию на сутки раньше, чем адресаты-эмигранты. Он выяснил, кто именно прикончил в Петербурге шефа жандармов Мезенцева. А сверх того установил, где именно живет Засулич. Ее и нынче бурный государственник зовет мерзавкой… Сдается, хорошо б для ФСБ нам учредить медаль с изображением Жозефа. Но только нет, не в профиль. А то отменный галльский нос возьмет да примет за жидовский кубанский губернатор, такой он беложавый, смазливенький, коммунист из главных. Такой он умный, такой он проницательный, что и Зощенко с Ахматовой считает сионистами.
   А «странствующий наблюдатель» г-н Легранж? Отменные манеры, богатенький турист, его ужасно привлекают «настроенья» эмигрантов. И за сие бедняге нагло пригрозили: послушайте, мсье, у русских есть обыкновение бить палкою по роже… Но эдак, разумеется, мужланы. Европеец награждается «Почетным легионом»… Прозаик Чехов бывал не только в Ялте, но и на Ривьере. Ужасно удивился, узнав, что наш агент в курортной Ницце имеет аж семьсот помесячно. Полагаю, больше. То был штаб-офицер из Корпуса жандармов, сероглазый, как король, добрый малый Меран виль де Сент-Клер… Дамы давали фору мужескому полу. Всякий раз, когда в душе сверкает женоненавистник, вспоминаю парижский политический салон. Сперва прочел N. N. – архивное: «Весь шпионаж устраивала какая-то высокопородная дама, проживавшая в Париже». Угадал не сразу. Ан все же распознал: ба! княгиня Трубецкая. И верно, держала политический салон, всегда отличнейшая хаза: болтун – находка для шпиона. Какие люди, какие ситуации! Испечь бы детективы. Конечно, надо и прилгнуть. Но лгут ведь и министры, имеющие, как цирковые петухи, разряд бойцовский – «силовики».
   Они «силовики», а у меня нет сил. Дай Бог, мне уяснить, что ищет Бурцев «под знаком динозавра». Положим, попадется 709-е. То дело, которое помог мне обнаружить архивист, добрейший Лев Григорьевич. Пусть даже и расписка Лотты в получении и содержания в триста франков, и четырех тысяч франков «за оказание услуг в попытках задержанья и ареста Бурцева».