В этом «уже» первенствовал Бурцев. Ни один из тех, с кем знался Сергей Николаевич, не пользовался столь сильной и стойкой неприязнью нацистов, как Владимир Львович. Не потому, что двадцать лет назад обвинял Ленина в прогерманском шпионаже. (И тем самым, между нами говоря, подал мысль тов. Сталину обвинить в том же соратников-заграничников Ильича, когда они оказались на скамье подсудимых. Мне это соображение кажется настолько оригинальным, что я его повторяю где ни попадя.) Нет, шпионаж ленинский причислялся к делу, так сказать, историческому. Живым и действенным было бурцевское изобличение «Протоколов», обвинение нацистов в расизме, в подготовке геноцида, он будто загодя улавливал тухло-гнетущий запах душегубок.
   В беспокойствах Сергея Николаевича первенствовал Бурцев и, извините за выражение, технически, что ли. Свидания-собеседования происходили здесь, на рю дю Колизе, 30, в квартире четвертого этажа.
   В этом же доме Третьяков владел еще двумя квартирами. Обе сдавал в наем, тем самым пополняя домашний бюджет не за счет лубянских органов, а за счет лиц, решительно враждебных этим органам.
   Одна из квартир находилась в третьем этаже, точнехонько под комнатами, занятыми семейством Сергея Николаевича, как во времена оны его квартира на Кузнецком мосту была над ресторацией Кирпикова.
   Так вот, там, в третьем этаже, размещался Российский общевойсковой союз. Это «размещение» сам Третьяков, к Союзу близкий, предложил некогда генералу Миллеру. Теперь во главе какого-то отдела находился другой генерал, а сам Миллер был давно похищен агентами НКВД. Или, как резко выражался Бурцев, «большевистскими гангстерами».
   Клеймя гангстеров, Бурцев не жаловал и гитлеровцев. Первое нравилось пожилым офицерам стратегического назначения; второе им не нравилось. Появление Бурцева в четвертом этаже, не оставаясь незамеченным, могло, черт дери, навести на соображения, совершенно не нужные Третьякову.
   Нам, многажды анкетированным, опасения и боязливость Сергея Николаевича понятны. Нехорошо, конечно, избегать старика, имея с ним лет двадцать доверительные отношения. И хорошо, что в «стукотне» не было почти ничего такого, чего нельзя было бы выудить из газет или разговоров отнюдь не с глазу на глаз. Иногда даже кажется, что Третьяков не без удовольствия цитировал собеседника.
   Бедный Сергей Николаевич! Он слишком переоценивал возможные последствия своего очного знакомства со стариком Бурцевым. И слишком недооценивал степень заочного знакомства с ним, Третьяковым, генерала Оберта, шефа парижского гестапо.
   Нет ничего уморительнее всезнайства романистов или сценаристов, изображающих сумеречные глубины «совершенно секретного». Да там ведь, господа, загадок бездна. Так нет, то «версию» выдадут, а то и попросту солгут.
   Я, господа, не знаю, откуда ветер тянул. Кто-то, помнится, пальцем указывал на… Минск. Немцы, дескать, так скоропалительно овладели белорусской столицей, что и архивом НКВД завладели. Но извините, отчего же это именно в Минске обнаружилась какая-то «папка Третьякова»? Вот другое. Арестовали в Париже Третьякова, допрашивали, выясняли: оказалось – гвардейский офицер; бывший, царский, ну, отпустили с Богом. Я вовсе не против. Даже напротив, рад за гвардейца-белогвардейца. А только вопрос неотступный: почему это именно за Третьяковым охотились? Мне и такая оказия на ум взбредала: не промен ли шила на мыло? О ту пору наши органы, вроде бы, обнюхивались с ненашими органами, вроде бы, опытом обменивались, а также, вроде бы, сдавали друг другу резидентов устарелого образца. Ой-ой-ой, продолжать не стану. Охота была на старости лет зубы-то выплевывать, чай, дорого стоят они, вставные.
   А события – вполне конкретные – развивались так.
   Перво-наперво офицеры ведомства Оберта, шефа парижского гестапо, пригласили русского генерала В., одного из руководителей РОВС, и расспросили о Третьякове. Русский генерал нисколько не увеличил объем сведений: в прошлом то-то и то-то, ныне домохозяин на рю дю Колизе.
   Через неделю, день в день, на рю дю Колизе у дома 30 остановился автомобиль неизвестной вашему автору марки. В авто прибыли респектабельные офицеры гестапо, нимало не похожие на тех, звероподобных, коих автор ваш видел в послевоенных фильмах.
   Поднявшись на четвертый этаж, они час-другой оставались в квартире Сергея Николаевича. Но прежде чем увезти арестованного, сотрудники генерала Оберта информировали сотрудников генерала В.: господа, в течение многих лет вы находились под наблюдением московской Лубянки; г-н Третьяков, хорошо вам известный, участвовал в зловещем похищении генерала Миллера, доставленного в Москву и там расстрелянного. Затем немцы демонстрировали ошеломленным слушателям микрофон, установленный под плинтусом в кабинете генерала В. Тонкие провода, хорошо сокрытые, соединяли этот микрофон с приемным устройством в квартире Аллигатора-Третьякова.
   Четкую информацию завершил четкий пристук каблуками. И приглашающий жест Третьякову: извольте следовать за нами.
   Давно отхоленный благополучием, довольный и обедом, и женой, вырастивший дочь и сына, красивый, самоуверенный старик-говорун, почтенный внук почетного основателя знаменитой картинной галереи, резидент со стажем в десять с гаком лет – преобразился: внезапно он обрюзг, весь стал каким-то мятым, глаза взбегали к потолку, как будто там, на потолке, искал защиты, и это шарканье, и шаткая походка. И неуместный дух духов с обманным, издевательским названьем: «Je Reviers» – «Я вернусь».
   Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.
* * *
   Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.
   О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья-бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна-одинешенька в Люксембургском саду – жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница – теперь, на девятом десятке – умирает в Москве; там над домом, пепельно-серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: «Россия победит… Россия не может не победить…».
   А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы – на распростертых крыльях черные кресты – еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом – Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие-то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже – зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.
   Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. Премного б вышло к украшению героя, когда бы он испытывал к Парижу особую, литературно-русскую, привязанность. О нет, Париж как праздник, который навсегда с тобою, был не известен Бурцеву. Он жил здесь потому, что не жил в Лондоне иль Риме. Питался-одевался-обувался скверно, работал, как поденщик, и франки клянчил на оплату типографий. Квартиры нанимал, заботясь лишь о дешевизне. И, постарев, еще о том, чтобы в пейзаж, отраду урбаниста, вписалась Главная Библиотека.
   Не та, Национальная, где знатно потрудился Головинский, создав Бестселлер века, высокочтимый и читаемый в преддверьи третьего тысячелетья. Не та, что в Высшей школе общественных наук: огромное собранье русских книг, завещанных историком Бильбасовым. Нет, Главной Библиотекой называл В.Л. – Тургеневскую. Сам Иван Сергеич считался повивальной бабкой. Из первых нянек-пестунов все признавали Германа Лопатина.
   Библиотека не раз меняла адреса. Причина та же, что и у абонента Бурцева: хроническая недостача денег. Ваш автор побывал везде, в шести или семи местах. Он хаживал с героями своих романов, включаясь в сферы их духовных интересов, что нынче никому не интересны. Я не ворчу. Мне тоже, знаете ли, неинтересны ваши интересы. А посему я с Бурцевым тащусь на rue de la Bucherie, она невдалеке от Нотр-Дам, последнее прибежище Тургеневской в старинном доме Медицинской школы.
   Едва ль не каждый старый дом в Париже имел свои легенды-привиденья. Мерещится мне в здешней смысл корневой. Но он доступен лишь высоколобым. Пунктир такой: в стенах вот этих однажды находился дважды смертник. Природой был приговорен болезнью мочекаменной. Людьми – к повешенью: ограбил храм. Хирурги Медицинской школы решились произвесть впервые извлечение камней. Несчастный согласился, но позабыл оговорить свои условия. Врачи управились успешно, больной обрел здоровье, а вместе жизнеутверждающее настроение. Ах, рано пташечка запела! За ним пришли и отвели на Гревскую, да и повесили.
   Притчи углубляют текст, как черпаки землечерпалки – пруд. Но если честно, я не знаю, куда мне пришпандорить дважды смертника. Пусть голову ломает мистик, а я взгляну-ка на Париж сорок второго года.
   Да-а, воздух портится. Был чист и тонок: автомобили унеслись в эвакуацию. Но вот и воротились. Мсье, медам, жить можно с немцем и под немцем. Бош больше не цедит сквозь зубы: «Пст!» – мол, прочь с дороги, лягушатник. Арийская идеология отвергла «свободу, равенство и братство», отныне на казенных зданиях читаешь: «Отечество, Семья и Труд». Ну что ж, не огорчительно. Зато арийская идеология не запрещает кафешантаны и ночные клубы. Открыты и театры. За сто франков, дас ист фюнф марок, обед, вино и устрицы, сыр, фрукты. Опять кафе «Наполитен», что на бульваре Итальен, вас восхищает лучшим в мире кофе и мороженым. Все это подтверждает русская княжна-красавица. Гостит в Париже, пишет: здесь все живее, веселей, оптимистичней.
   И верно, весело. И вправду, оптимизм.
   Таблички на дверях: «Евреи нежелательны». И это значит, желательны нам марши, marchieren здесь, на полях на Елисейских. Младая гвардия рабочих и мещан – рубашки темно-синие, береты, сапоги – и этот вечный зов-призыв: жидов всех в крематорий. Зачем же всех? Я, помнится, говаривал поляку, историку-антисемиту: не надо всех, где ж вы потом возьмете стрелочника? Пан Людвиг Б., вздыхая тяжко, плескал коньяк в пивцо. А здешние о том не помышляют. Облавы, как обвалы, все повальные. В году текущем изловили сорок тысяч. Загнали поголовно в предместие Дранси и сдали под охрану французской жандармерии. Путейцы-парижане усерднейше формировали эшелоны. И с перестуком, с перестуком, гудят накатанные рельсы – в Германию и в Польшу, там печи пышут жаждой холокоста. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.
   Старик, давно не бритый, в хилом пиджаке и в башмаках рассохлых (в одном таится изверг-гвоздик), старик уж убедился – страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду-ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!
   Нет, лик Парижа не прекрасен. Своих в Париже почти что не осталось. Но есть еще «последний русский уголок». Тащился мой В.Л. на рю де ла Бужери, в Тургеневскую библиотеку. Сжимал он в кулаке сорок сантимов. Карманы прохудились, а эти самые сантимы не пустяк. Колбасник, давно знакомый Бурцеву, ему отпустит от своих щедрот ни много и ни мало две сосиски. А булочник – немного хлеба. И скажешь ты: аминь, нет сорока сантимов. Иногда, мучительно борясь с застенчивостью, В.Л. бочком – в бистро, там, на бульваре Сен-Мишель. Хозяина знавал он мальчиком, однажды подарил три книжечки с картинками. Бывший мальчик жалел В.Л., не унижая этой жалостью. Приветливо он приносил, на столик ставил глиняный горшочек с густой похлебкой из рыбьей требухи, добытой на Центральном рынке. А здесь, в Библиотеке, библиотекарша-старушка, она и сторожиха, предложит чаю, ответит Бурцев – достаточно и кипятку, и оба улыбнутся, и оба ощутят в своей улыбке отсвет незапамятных студенческих годов.
   В «последнем русском уголке» имелись закоулки с завалом неучтенных книг. Бурцев этот хлам подверг разборке и отмечал на карточках. Работа машинальная включала машину времени, она из этого Парижа уносила в тот, где жизнь имела смысл. Столь полный, что наш В.Л. стал посещать концерты с участием Jazz-Band и даже, представьте, рождественские елки, если только все это происходило здесь, в Тургеневской общественной библиотеке.
   Он меломаном не родился. Но как-то раз внезапно понял, что говорит он прозой. Какой-то социалист-революционер, не очень ординарный, чуть не силком привел В.Л. в театр. Давали там «Кармен». И оказалось, что многие мотивы, арии «маньяк-изобличитель» помнит. Откуда? Как это понять? Не знал В.Л., не знал. Да только уж не отправлял в корзинку милые афишки, присланные Библиотекой: «В 8 с половиной вечера состоится…» Не чужды стали имена мадам Крассовской, балерины, пианисток Нади Тагрин и Тамары Хартманн, Игнатовых отца и сына, аккордеонных виртуозов.
   Для детской елки на Рождество программа повторялась ежегодно: дивертисмент, танцы, игры; все музыкальное – рояль фирмы Steinway. В афишке сообщалось: «Каждый детский билет дает право на подарок». Бурцев приводил Анри, который, я вам говорил, теперь хозяйствовал в бистро, и давние подарки возмещал горшочком с рыбьей требухой. Бездетный Бурцев любил смотреть, как радуются дети, – потребность, родственная «голоданию кислородному», – в доверии, в освобождении от изнуряющего ожидания двурушников.
   Коллекция афиш хранилась на библиотечной полке. Игра шрифтов и блеклый запах суконных боковых кулис. А некоторые дубликаты украшали стены. Одна афиша приглашала довоенных абонентов на вечер памяти Жуковского. И тут конец лирическому отступлению, пора представить герра Вайса.
   Не первый раз и не второй являлся он в Библиотеку. Имел бумагу-предписание как эмиссар комендатуры. Был вежлив, расспросами не досаждал, усерднейше перебирал все каталоги, заглядывал и в книги. Однако ни Бурцев, ни профессор Сватиков, старинный друг В.Л. и, кажется, единственный член правления Библиотеки, оставшийся в Париже, ни другой профессор, историк Мельгунов, никто из них не угадал, какое, в сущности, препоручение имеет этот немец.
   С В.Л. он в долгие беседы не вступал. Но и не скрыл, что знает, с кем имеет дело, поскольку был он в Берне, на суде, и слушал показания В.Л. Наш Бурцев испугался не на шутку. Но помаленьку убедился, что он не слишком лакомый кусочек для гестапо. На то обиды не почувствовал и несколько расположился к Вайсу. И даже сократил, обузил предположение о том, что Гельмут Вайс, владеющий живым великорусским, имеет как разведочный сотрудник специфическое направление.
   Герр Вайс был прибалтийский немец, родился в Ревеле, теперь он – Таллинн, учился в Дерпте, теперь он – Тарту. Старинное прозвание весьма почтенное – Ливонские Афины. Губерния была российская, потом республика союзная, но, к сожалению, советская. Бывал ваш автор в послевоенном Таллинне, бывал и после зоны, у лагерного друга, надежного эстонца; бывал и в Тартуском архиве, что на Лийви. Опять бы тронуть мне струну чувствительную, но это здесь уж точно было бы не «в строку». Кому охота, откройте повесть «Синие Тюльпаны», а я подамся вновь к тому простенку между окон, где жухнет старая афишка: «В 8 с половиной часов вечера состоится…».
   Вечер был, сверкала декламация, потом вокал; рояль был весь раскрыт. Простим Жуковского! Он замечательный, он русский, хоть мамочка турчанка. Простим Жуковского, как мы прощаем Шолохова за то, что Гришку Мелихова родила нам басурманка.
   В.Л. тот вечер посетил, однако, правду вам сказать, скучал: в поэзии он признавал одни «гражданские мотивы». Но музыка, вокал… Когда-то в опере «Кармен» нашел другие. На вечере Жуковского он обнаружил свое знакомство с «Лесным царем», и вот теперь герр Вайс разулыбался. Само собой, германских гениев он ставил выше прочих. А вот Жуковскому симпатизировал сердечно. Тот в Дерпте наездами бывал, и Дерпт своим немецким духом навеял на русского поэта любовь к поэзии швабской, а пуще – к Гете. Издал Жуковский «Fьr Wenige» – герр Вайс хранил библиографическую редкость – и в этом альманахе «Для немногих» печатал переводы. Прекрасные, а истинным шедевром, сомненья быть не может, «Лесной царь», где лейтмотивом древняя легенда о похищении детей.
   «Кто скачет, кто мчится», – полувопросительно промолвил Бурцев. «Гете, – сказал герр Вайс, – Гете служил начальником лесничих, а Гердер, в известном смысле учитель Гете, нам создал культ древнегерманских песен, сказок и преданий».
   В.Л. почувствовал на скулах скучливую опаску: сдается, эмиссар уж оседлал конька. Мудреного, добавлю я, конька. Вайс, мне кажется, предвосхищал учения о знаковых системах. Сомненья есть, я ведь профан, но все же, все же… Из увлеченных рассуждений герра Вайса немногое, скажу вам без злорадства, извлек и Бурцев. Его, однако, насторожило обращенье Гельмута к подвалу Ипатьевского дома, где узница-царица то ль начертала фашистский знак, то ль его хранила, как и «Протоколы сионских мудрецов», однако у В.Л., скажу вам прямо, ума-то недостало понять глубины знаковых учений.
   Однако очень явным было увлеченье герра Вайса германской мифологией, в легенде о похищении детей герр Вайс разгадывал какой-то сокровенный смысл. У, сумрачный германский гений… Питает всех ученых, особенно педантов, библиография, надежды подает – библиофильство. Гельмут, эмиссар историко-филологических наук, средь раритетов Тургеневской общественной нашел старинный фолиант, который назывался «Символы и эмблематы». И сочиненье «Хижина в лесу и добрые тети». С картинками. И то, и это входило в круг научных интересов герра Вайса, как, собственно, и альманах Жуковского, задуманный под кровлей Дерпта, каковой, по мысли Гельмута, и вдохновил Жуковского на перевод стихотворенья Гете «Лесной царь».
   Наверное, вам сей немец видится тщедушным, близоруким и сутулым, с залысинами, как прибалтийские заливы. О нет, герр Вайс не походил на книжного червя. Он был мужчина видный. Костюм носил он серый безупречный, вот разве без нарукавного опознавательного знака, за что, понятно, не мне бранить его.
   Бранить, пожалуй, должен бы меня читатель. Но я прошу не думать, что автор «распространился» просто так.
   Поймите, сумрачный германский гений уж начинает претворенье сказки в быль. Кто б ни скакал и кто б ни мчался, а нет спасенья от Царя Лесного ни мальчикам, ни девочкам числом в четыре тысячи.
* * *
   В тот день филолога сменил фельдфебель. Пруссак нисколько не надменный, но основательно-спокойный, как гроссбауер. В его распоряженьи были солдаты, тяжелые грузовики и сотни ящиков размером в кубометр. Грузили, увозили книги. Происходила ликвидация Тургеневской библиотеки.
   Куда девался доктор Гельмут Вайс, фельдфебель толком не ответил. Но он сочувствовал бедняге, похожему на старого и тощего козла, и заверял, что книги будут в целости, нет, жечь не станут, могли бы сжечь их и в Париже, а то ведь книги-то в Германию отправят, и там найдут им место.
   Грузили, увозили. Происходила ликвидация.
   В.Л. то заполошно поднимался в этажи, заглядывал бесцельно в стеллажи и в закоулки с хламом, то стремительно спускался, хватаясь за перила, цепляя за ступени, не замечая острой боли от гвоздика в разбитом башмаке.
   Тащили ящики за ящиками, тяжелые грузовики фырчали.
   Старик, похожий на козла, мешал солдатам, хватал их за руки, кричал невнятно, он надоел солдатам, давно б прогнали, но почему-то не решились. Он сам отстал, теряя силы.
   Спросили бы фельдфебеля, куда девался странный оборванец, спокойно-рассудительный пруссак вам не ответил бы. Да, собственно, кто стал бы справки наводить о Бурцеве в опустелом, разоренном доме пятнадцатого века? Ужели дважды смертник? Не думаю. Тени, фигуры не имеющие, всегда безмолвны. Но вот испугом исказились лица ликвидаторов Библиотеки. Им голос был: «Я не люблю смотреть, как умирают дети».
* * *
   Дети шли парами, у всех на рукавах желтели звездочки. Дети пели тихо. Бурцев не разбирал ни слова. По обеим сторонам цепочкой двигались ажаны. Они, французские полицейские, располагая давно составленной картотекой еврейских семейств, отыскали этих мальчиков и девочек. Еврейчат, как ласково сказал великий наш писатель, прятали католики. Ажаны-полицейские, не дожидаясь приказания, навыпередки выскочили, и ясный галльский гений совокупился с сумрачным германским: педофилы в кепи и мундирах представили в гестапо многостраничный машинописный список школяров числом в четыре тысячи.
   В тот день тепло было и солнечно. Листва была тяжелой, желтеть и сохнуть не желала, так будет до первых чисел октября. А твердь небесная была столь плотно-синей, что нужды нет и говорить о многослойности ее, о качестве связующего вещества, растительного масла из Прованса.
   Шли дети парами, как на экскурсии, как на пикник. Но лица были смятенными, как лица октябрят. Тех, блокадных. Пред Новым годом зазвали ребятишек в Дом пионеров, на длинных состыкованных столах дымились суповые миски, лежали ломти хлеба. Все это зафиксировала пленка для всесоюзной кинохроники, и тотчас всех детишек выставили вон, а миски-то дымились, и ломти хлеба остались на столе.
   Шли дети парами. А люди парочками. Иль трое-четверо. Иль по одному. Шли мимо, мимо, мимо. Они ведь ничего не знали. Разве только, что есть уж детские концлагери и что оттуда увезут и мальчиков, и девочек, всех в газовые камеры. Напрасно, право, безумный оборванный старик кричит, руками машет и шлепает, и шлепает в разбитых башмаках. Жаль, сдадут в гестапо, и пропал.
   Старик тряс головой, срывал и снова нахлобучивал по уши свой порыжелый дряхлый котелок, старьевщик не дал бы сантима, – хотелось старику избавиться от музыки, мелодии, мотива, Франц Шуберт, ученик Сальери, сочинил их; Франц Шуберт, ученик Сальери, как нынче бы сказали, озвучил балладу Гете «Erlkцnig». Потом, в России, она звучала в редакции, конечно, Рубинштейна. А этот Гельмут Вайс без рубинштейнов обходился и тенорком тянул, тянул балладу о Лесном Царе.
   В.Л. кричал, срывал и нахлобучивал свой котелок, а там, в стопе, все глубже, все больней кровавил плоть башмачный гвоздик, он треньем добивался вспышки антонова огня.
   В.Л. очки не подхватил привычным жестом, очки он потерял, а следом потерял из виду жиденят, как скажет нам другой, но тоже, знаете ль, великий русский беллетрист. Смеркалось. Был близок комендантский час, и это Бурцев понимал. Другое вам покажется престранным. Он искал гостиницу Иисуса не только как укрытье от патрульной службы. Гостиницу Иисуса на улице Иуды. Искал, искал, не мог найти.
   Вся незадача в том, что в городе Париже, спросите-ка любого старожила, нет ни гостиницы Иисуса, ни улицы Иуды. Но Бурцев все искал, искал, таинственная сила его хранила от патрульной службы, от ночных дозоров. Ей-ей, мне не понять, как он не чувствовал проклятый гвоздик в башмаке. Но, право, внятно чувство, с каким он ощущал губами, лбом прикосновение к Гвоздю.
   Гвоздь крупный, плотницкий, Гвоздь от Креста Христа. И мальчик-гимназист, он маленький, как эти еврейчата, он с тетушкой из Бирска – в Москву, на богомолье; они в подворье на Никольской, Кремль рядом, и там, в Соборе, в северном приделе Успенского собора, там Гвоздь Господень. Губами, лбом прикладывался гимназист к Гвоздю и плакал, слизывая с губ соленое, как кровь.
   Башмачный гвоздик и Гвоздь Господень определяли поиски В.Л. гостиницы Христа на улице Иуды. Подожди немного, отдохнешь и ты… Однако автору, пусть смутно, вообразился в этой топографии чуть не подтекст своих же текстов. Но адрес-то откуда взялся? Не плод ли он воображения В.Л., его душевных сотрясений да и антонова огня, то есть начавшейся гангрены?
   Теперь уж не определить, сколь долго автор ваш не умел сообразить, откуда что взялось. Тут правда с кривдою сошлись, и это, говорят, искусство.
   В моем архиве – позабытом, петербургском – есть письма восемнадцатого века. Парижские. Их автор-разночинец – указывал жене обратный адрес: улица Иуды, гостиница Иисуса. Выходит, я навязал В.Л. маршрут, дорогу, пункт в соответствии с подтекстом к впереди идущим текстам? Но улица, гостиница давно исчезли в достройках, перестройках, как исчезают государства и режимы. Выходит, господа, ради концепции не пожалеешь и отца? Но, знаете ль, концепцию подрезал, как серпом, Андрей Синявский, бывший зэк, гулявший с Пушкиным под ручку: «Не тот Иуда», – негромко молвил знаменитый критик, молвил с оттенком снисходительного сожаления, и словно молнией обжег. Федот, да не тот! И верно, в Библии Иуд ни много и ни мало одиннадцать, в том числе Иуда сын Иосифа, брат по плоти Христа. Спросите-ка в своем приходе – старший или младший? – я не знаю.
   Концепция, как видите, испепелилась. Однако пепельной щепоткой уже примешивалась к предыдущим текстам. Не стану я оцеживать комариков, пуская в ход то ситечко, которое тов. Бендер стибрил у вдовы. Уж лучше предложить В.Л. ночлег в отеле Капуцинов. Когда-то Аллигатор-Третьяков указывал и номер телефона. Гм, трезвонить нечего, ведь Бурцев изгнан за неоплату всех счетов.
   Его нашли, когда развиднелось. В.Л. полулежал на камнях дворика старинной Медицинской школы, оттуда убежала неприкаянная тень висельника и приказала долго жить Тургеневская библиотека.
   В.Л. полулежал, спиною подпирая стену, а ноги вытянув. Подожди немного, отдохнешь и ты. Он был в одном ботинке, второй валялся рядом. И драный нитяной носок, набрякший черной кровью.
* * *
   Очнулся Бурцев в Отеле Дье. На мой московский слух, в гостинице Иисуса. Или божедомке. Но это – госпиталь вблизи собора Парижской Богоматери.
   Очнувшись, В.Л. не озирался изумленно, не справлялся, что с ним, где он, а произнес по-русски, отчетливо и беспечально: «Умолкну скоро я…».
   Он не лежал в больницах никогда. Не скажу, слыхал ли от него вообще что-либо медицинское. И размышлений о смерти в любом из многих направлений не слыхал. А сейчас, в палате Отеля Дье, когда сосед, весьма упитанный, с чарующей парижскою любезностью объяснил старику, что у него гангрена, понимаете ли, и, весьма вероятно, ему, объясняющему господину, придется морщиться, ибо мсье начнет, извините, пованивать, – сейчас, когда Бурцев, восьмидесятилетний старик, это все услышал и осознал, он не то чтобы оторопел, испугался, отчаялся; да, неловко было, неприятно: «начнет пованивать», он даже носом подвигал, но все это охлестнулось волнением, он разволновался, впервые после ухода из Библиотеки сообразив, что там остались чемоданы с его бумагами, с его архивом.
   В волненьи Бурцева тщеславья не было. Желанье было, похожее на пожелание: учитель, воспитай ученика. Ему хотелось, чтобы все досталось продолжателю: историку освободительного движения в России. Досталось в цельности. Ему хотелось избежать духовного членовредительства, когда твой личный фонд архивный, годами возникавший, заляжет некой криминальной «расчлененкой» в разных городах и странах. Понятно мне волнение В.Л. Оно и бескорыстное, и неотступное. Он заметался, сполз с кровати, босиком направился к дверям и там упал. И поднялся едва-едва, опять упал.
   Санитары водворили старика на место. В изголовьи устроилась сиделка монашеского вида, крахмал хрустел, пахло вроде бы сиренью, но этот запах был оттенком синьки. Она спросила: «Куда же вы направились, месье?» – «Домой», – ответил Бурцев. И начал падать в забытье. Потом он стал метаться. Пришел директор Отеля Дье, усталый, сухопарый, раздражительный. Распорядился: «Привяжите к койке!». И удалился, почему-то выставляя локти. Он защищался, что ли?
   Не скажу, чтоб санитары были здесь ловчей и ласковей, чем в клиниках на Пироговской. Связали, привязали. Бедный Бурцев повторял чуть слышно: «Не надо, я пойду домой».
   Затихло все. Сиделка удалилась легкой поступью. Заботы женские во время оккупации: купоны отоварить на сахарин, на макароны. Сосед, осанистый француз, похрапывал. У Бурцева был сильный жар, обметывало губы, они были шершавыми, как Гвоздь кремлевского собора. В.Л. горел в антоновом огне, добытом вострым гвоздиком. А башмаки куда-то делись, они, должно быть, просили каши, да где же взять купоны на крупу. А-а, надо уходить без башмаков, босым, уйти и ящики найти, в которые солдаты бросали связки книг.
* * *
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * *
   На Пироговской не только клиники, где санитары схожи с госпитальными в Отеле Дье. В Москве на Пироговской есть архив. Идите в корпус замызганный, как все приемные покои. Там двери лифтов клацают, как дюжина винтовочных затворов, кабины стонут и скрипят. Идите коридором, похожим на тюремный, но освещенный хуже. Придете, куда нужно, для встречи с Бурцевым. Вас примут хмуро, незваный гость и т. д. Стерпите. Архивисты не сиделки в Отеле Дье. У тех, в Отеле, купоны были; у этих нет зарплаты. К тому же, согласитесь, наследство Бурцева, конечно же, в бумагах, но, увы, не банковских.
   О да, подготовительные материалы к изобличенью фальши «Протоколов сионских мудрецов». Но в материалах, право, нужды нет. Как нет и в книге, изданной в Париже. Зачем? «Протоколы» – нарасхват. Бестселлер – составная часть Идеи русской. Та часть, которая пребудет, покамест жив народ, а ведь народ бессмертен.
* * *
   В четверг В.Л. как будто б удлинился, вытянулся, задрал бородку и вправду стал похож на Дон Кихота; еще в начале века это замечал Шаляпин. Уж не горел В.Л., а догорал в антоновом огне и напоследок ощущал шершавыми губами каржавый Гвоздь, что в северном приделе Успенского собора.
   А мы, кандидаты в покойники, мы в тот четверг шагали в баню по четыре в ряд. Волоколамское шоссе, даем мы «ножку», бахилы каши-то еще не просят. Головы острижены под ноль. Мы в жесткой и гремучей робе. Присягу примем, ленточки – на бескозырки. И запевай: «Ой, мамочка, роди меня обратно».
   А небо ясное, а небо синее, как часто поначалу в сентябре. Вот так и в третий день, в четверг, когда он умер в Отеле Дье, вблизи собора Парижской Богоматери.
    1924–2000