Но – стоп! Довольно машинально маслить шестеренки памяти, они машинно цепляют зубчик в зубчик. Итак, Палиха и палея, кустарь-картузник и Тихомиров Лев, когда-то левый, левый, а нынче очень, очень правый, сотрудник в «Русском обозрении», журнал сей ежемесячный, а также и в газете Грингмута, в ведомостях, известных исстари Москве.
   Сейчас продолжу, но прежде надо сообщить вам: а) что есть «палея»; б) что значит «бахарь».
   Хоть Тихомиров звук «палея» издал не без иронии, пусть добродушной, однако звук-то не пустой. Он греческий, он отзвуком древнееврейскому. Короче, братцы, вариации на темы Ветхого Завета. Одна из них, весьма занятная, пыталась уяснить, достоин ли суровой укоризны тот из нас, кто полагает, будто бы Адам и Ева еще в раю вступили в брак. Но добродушная ирония Льва Александрыча адресовалась не палее, как таковой, нет, нет, она соотносилась с полуподвальным Карташовым, который, повторяю, шил фуражки. И прибавляю: и статские, и форменные, те и другие фирменные: их на Петровке продавали, держал же магазин купец Вандрач. Что за фамилия, Создатель? Боюсь, испорчено немецкое «вандрут»: бревно-распорка в штольне. Так иль не так, а надо взять поближе к мастеру-картузнику.
   Ну-с, бахарь. Оттенков в слове несколько, а смысл стержневой – рассказчик. И на Палихе, и на Божедомках, да и на Тихвинской с Вадковским, где наша школа блестела застекленною верандой, Кондратьев бахарем прослыл, бахорливым, то есть приветливым, словоохотливым.
   Кому такой не мил? А паче Тихомирову-соседу: народник наш– радетель книжек для народа. Возьмет, бывало, турецкой бакалейщины и слушает кондратьевскую «палею». (Склоняется иль нет?) Одну из них он записал. О том, как сгинул князь Хилков, который тоже жил в приходе Тихвинском.
* * *
   Не тот, который по малярной части. Другой, который их сиятельство. Дом имел он рядом с садом баронессы Корф, теперь имеет домовину на Миусском кладбище. Он за границами учился, ан только что и выучился – книжечки читать, читать, читать. Никаких балов, гостей. Мышь церковная. Лакея держал Пашку, одного Пашку. Лежит, читает, Пашка трубку зарядит – подаст, позже взойдет – чашку чаю. Ну, ничего, от чаю вреда нет. От книжек, вроде, тоже, ученье свет. И что же? А то, что такая у князя книжка объявилась, что, вроде бы, он рейс чудной взял. А называлась – «Протоколы». Кто-то Пашке-то и нашептал: это, говорит, постановления такие бывают на выдачу денег. И Пашка, ну, тварь, при месте жил, жрал хорошо, жирок закопался, ан мало – дай, думает, разузнаю, какую пользу производят «Протоколы»… Нужно вам сказать, книжку князь Хилков читал не на кушетке, нет, за столом, локти положит, упрет голову в ладони, ну, и читает, читает, потом по комнате ходит, опять читает. Да как-то раз Пашке и молвил: теперь, говорит, все насквозь вижу, отчего никакой жизни нет, ни денег, ни хозяйства. Вот он где рейс был, а Пашка, подлец, решил эти «Протоколы» в свою пользу… ну, уж не знаю, иметь, что ли, или так, умом проникнуть… Князь обыкновенно прогулку делал, ненастье иль вёдро, а время отводил в тютельку – полтора часа. Ладно. Уходит. Пашка сразу и цапнул книжку, да и бегом к себе, комнату имел при кухне… От этих «Протоколов» у Пашки зенки на лоб повылазили – ничего в толк не возьмет, а жуть берет, страшно ему тут и чудится, в окошко заглядывает харя, а звонок в прихожей задергался, Хилков воротился – в первый раз раньше времени воротился, будто его что под бок толкнуло. От трезвона в прихожей лакей и вовсе одурел. Схватил «Протоколы», прижал к груди – и мечется, мечется. И тут уж харя-то, которая в окно заглядывала, нос крюком, каким, знаешь, кожевенник кожу мнет, борода пречерная. Бросился Паша-подлец к печке, да и зашвырнул книжку в огонь.
   Взошел барин в дом, в кабинет взошел – хватился: нету! Туда, сюда, все перерыл, посдвигал, нету «Протоколов». Пашка, само собой, знать, мол, не знаю. Но, вроде бы, его подменили. А мурло-то в мурмолке опять и опять в окошко заглядывает, бородища пречерная и эти, как их, пейсы… Теперь, изволите видеть, последствия проистекли. Хилков темный лицом стал, все это вздрагивал, озирался. Неделя минула, вдруг чувствует Пашка тишину страшную. Взошел на цыпочках к барину, видит: повесился Хилков, а на него кто-то мурмолку нахлобучил, в нашей округе никто не носил и никто не шил, а тут нб тебе… Пашку поморки хватили, потом кричать стал… Ну, а дальше все чередом: Хилкова бедного на Миусское свезли, наследство раздуванили. Пашка по кабакам шляется, кто рюмку, кто шкалик.
* * *
   А еще говорили, что Пашка к Льву Александровичу приходил. Не верю. Приходил-де, когда писал Тихомиров статью «Ганнибал у ворот». Опять не верю. Выдумка, а, чья и зачем, не пойму. Кондратьев-картузник имел воображение, но тут ни при чем. Да и вообще вскоре потерял Льва Александровича из виду. Тихомировы оставили Палиху. И вот еще выдумка, но это уж скорее ошибка памяти – кто-то говорил мне, будто поселились они на Петровке. Неверно. На Страстном бульваре, Страстной, дом 78, при редакции и типографии «Московских ведомостей».
   Квартиру заняли в пять-шесть комнат. Кабинет Льва Александровича большой и светлый. Зала, правда, сумрачная, но громадная.
   Семейство было в семь душ. Поскребыш Николенька в Москве родился. Наконец-то разместились покойно, удобно. А то ведь там, в эмигрантщине, теснились до невозможности. И скаредничали. Правду сказать, и в России не в одночасье все сладилось. Лев Александрович унывал и злобился: вот ежели бы я в шпионщину просился, меня бы с распростертыми объятьями приняли. А так… что же… И втайне с ужасом сознавал: они, даже и люди ближние к государю, не могут понять самою по себе возможность бескорыстного идейного монархизма. А те, кто это мог представить, мог понять, те сторонились – Лесков плечами пожимал: как-то, знаете ли, неудобно приличному человеку печатать в одном журнале с Тихомировым. Положим, Суворин приветил, но и шпильку подпустил: дескать, готов принять талант, откуда бы ни был. Глаз не выклевал, а все ж в глаз-то клюнул этим «откуда». Ни при дворе, ни в антинигилистячьем круге никто не возликовал оттого, что г-н Тихомиров перестал быть революционером. Все эдак-то носом поводили, второе дно подозревая. Так что не в малинник попал Лев Александрович. И тоже жил тесно, и тоже Катенька копейку считала. А теперь, на Страстном, коренным сотрудником, а потом и редактором-издателем «Московских ведомостей». Екатерина Дмитриевна дух перевела.
   И верно, извозчика, хоть и в дальний конец, не боялась взять, кухарку держала, репетитора наняла, в математике девочки не успевали. Могла и портниху призвать, а могла и заказать, приглядев заграничную модель, в торговом доме Манделя – на Тверской иль на Петровке.
   И достаток, и душевно-интимное единство с мужем, определившее обоюдный отказ от опытов революционной теории и практики, и возвращенье к Богу, к России и в Россию, все это тушевало эмигрантское недоверие к жизни, когда радость нечаянна, а печали неутолимы.
   Так что же, она счастлива? Никогда я не был ни Эммой Бовари, ни женщиной французского лейтенанта. Лейтенантом, правда, был, и даже старшим, но советским, что в данном случае ничего не значит. Но есть, есть наблюдения-сопоставления. Знать надо, что г-жа Екатерина Тихомирова была когда-то Катериною Сергеевой, а это значит, что в родном Орле была наклонна к якобинству, что в Липецке не исцелялась на минеральных водах, нет, была на съезде землевольцев, еще и то, что в Питере, в Саперном переулке, в подпольной типографии народовольцев обосновалась как кухарка Барабанова… Да-да, в Саперном, в том доме десятилетия спустя квартировали Каннегисеры… И наконец – берите выше – ее избрали членом Исполнительного комитета. Нет, не скажу: мол, сходка домовых, но не скажу – домовый комитет… Помилуй Бог, учась терпимости, не осуждаю ее уход и переход, подвластность теченью мыслей мужа, но признаюсь, я рад был услышать отзвуки былого в ее душе.
   Тут надо указать на двух ее сестер.
   Одна из них звалась Марией. В младые лета она в народ ходила. Теперь, в годах преклонных, фельдшерицей пенсионной, осталась верной заветам народолюбия. Лев Александрыч, наезжая в Петербург, свояченицу навещал, но неохотно: противно «передовое сюсюканье».
   Неприязнь ренегата? Да он же не был регенатом, не был! Он не изменил убеждениям. Он изменил убеждения. Разница! Но Екатерину Дмитревну коробило мужнино – «сюсюкает». Господи, нельзя же быть столь отрешенным от человека, сохранившего не то чтобы «верность заветам», а чувство от этих заветов. А вот Екатериной Дмитриевной как раз и загубленное. И она сожалела об этом, втайне сожалела, как безбожник, вспомнивший себя верующим, грустит о том, что он уж никогда, никогда не испытает удивительно светлую умиротворенность, какую испытывал после причастия.
   Другая сестра, имя, хоть убей, не вспомню, была в замужестве иль Помер, или Поммер. О, сестры будто бы родились близнецами. Обе большеглазые, черноволосые. Когда-то стройно-хрупкие, теперь уж полные; «жир закопался», коль применить здесь выражение картузника с Палихи.
   Но сходство, но «словно близнецы», нисколько не сближало сестру с сестрой. Не редкость? Да случай-то особый. Поймите, этот Помер-Поммер служил Судейкину, служил и Скандракову, мастерам шпионства, агентом им служил, проваливал подполье, спроваживая в централы товарищей, друзей, народовольцев. Тогда его подозревали. Он скрылся, служил – предположительно – в таможне. Сдается мне, он шибко раздобрел; вы поглядели бы на фотографии его квартиры: ка-а-кой модерн, черт задери. Не в том беда, что Помер-Поммер, должно быть, крепко на руку нечист; ну, кто у нас не без греха? А в том беда, что Бурцев-то недавно распубликовал в газетах уже не подозренья, а доказательства – агент охранки, пусть вышедший в тираж, но ведь предательства не знают срока давности.
   Что ж Тихомировы? Казалось бы, им дела нет. И то сказать, агент-иуда служил ведь государю и державе. На письменном приборе, подаренном царем Льву Александрычу, серебряный орел ширял крылами. Но Тихомиров, хоть и перебежчик, ничто иудино не принимал. И это знали в Департаменте полиции. И все же Тихомировы зябко опасались наветов как родственники Поммера.
* * *
   Век нам свободы не видать. А в жизни счастья нет. Но полнота ее есть в Белокаменной. В кольце Садового кольца – тужурочки с петличками, штиблетики английские, а шляпы фетровые, а башмачки на пуговичках, а каблучки фасонные; за штат уходит газовый рожок и керосиновый фонарь, сменяясь электричеством; брусчатка и асфальт уж наступают на булыжник. Вообразите, с Большого вдруг низринется квадрига и загремит по всей Театральной, там грань гранита, там тяжело-звонкое скаканье. А с «Метрополя» стекают сумерки, они сине-лиловые, и врубелевский демон желает овладеть квадригой.
   А между тем прогресс идет, прогресс гудет. Все выше лифты в домах-модерн, кабины полированные, красные. На грузный ход грузовиков пеняют все хозяева: земли трясение, того гляди, обрушит доходные строения. Уж сколько раз градоначальник запрещал грузовики. Тщетно. Настало и гонение на «Дукс» – велосипед людей сшибает, а лошадей пугает. Вон из Москвы. В Сокольники, а то и дальше, дальше – в глушь, где тетки есть, а дамы редки. Тщетно! «Дуксы» множились. Идет, гудет прогресс. В пределах Садового кольца уже сработали водопровод. И это не предел, поскольку запредельно его нет, но есть пожары. Пожарники в слезах. Пожарные бодры. Все они красавцы, все оркестранты, все в кумовьях у молодух, как та лотошница, что языком слюнит ириски. Ан все ж в особенном почете пожилые, заматерелые в огне и полыме. Один из них – не падайте со стула – водился с Моисей Давидычем. Тот был мне… как определить?.. отцом он был моего отчима; ну, значит, дед. Служил швейцаром. И дружил с пожарным Карп Иванычем. Приняв, как нынче говорят, на грудь, румянясь скулами, они баском и тенорком певали: «Шел я с милою сударкою, со знакомою кухаркою…» Какие рифмы! «Кухарка» и «Варварка»; «воскресенье» – «угощенье». Готов признать, ничуть не плоше, чем в текстах этого «Бестселлера».
   А не пора ли толковать о текстах? Пора, пожалуй. Но боже мой, владеет автором сонливость. Весной он болен? Нет, не он, а Пушкин. Да дело-то отнюдь не в том, какое время года, а в том, какие времена. А ведь тогда… Тогда, ей-ей, все было мухами засижено. Сказать ли самому себе, как некогда сказал Бурлюк, художник: «Вот и фактурка».
* * *
   Бурлюк желал изобразить сражение на поле Куликовом. Уж лучше бы изобразил глубокий обморок сирени. Ну, хорошо. Писал Бурлюк, прописывал, все время добавляя в краски меду.
   «Гречишного», – так добродушно-иронически мне говорил художник Горский, ретроград из школы передвижников. Он жил тогда насупротив почтамта, на Мясницкой. Тот самый, что летовал в Петровском-Разумовском и в Сергиево ездил; и там, и там встречая Тихомирова.
   Зависеть от царей, зависеть от народа, гречишный мед иль липовый – не все ли нам равно? Суть такова: Бурлюк оставил холст на кухне, для просушки; так вешают постельное белье. «О мухах и не думал», – смеялся мой милейший Горский.
   О, мухи, кухонные мухи! Они не спали до рассвета, медвяный холст обсели, прилипли прочно, сдохли. Бурлюк проснулся, на кухню вышел. Сопя спросонья, глядел на холст. И думал, проводя ладонью по нему, шершавому, как рашпиль, а местами как наждачная бумага, глядел и думал: «Вот, брат, фактура, так фактура…»
   Ощерился читатель-недруг и рокочет:
   – Какой, к чертям, «Бестселлер»… Словечка в простоте не скажет автор.
   Валяй, а я свое продолжу.
   Такое времечко бывает, читатель-друг, ну, знаешь ли, засиженное мухами. Куда года уходят – в минувшее, в прошедшее? В былом пошаришь, а их там нет. Они – нигде. А запахи слышны. Один свинцово-керосинный, другой пренеприятный от тающего снега на Красной площади иль на Садовой, где Красные ворота.
   Свинцово-керосинный издавала типография «Московских новостей», тяжелый, устоявшийся в почти столетье, извода не было, как не бывает в старых тюрьмах. Мне неохота обижать Льва Александрыча, но типография фасадом на Большую Дмитровку считалась самым грязным зданием в Москве, внутри закопченная, снаружи облупившаяся.
   Особняк редактора был, напомню, за углом, на Страстном бульваре. Поутру прибегал чумазенький мальчишка, которому не миновать чахотки, и приносил Льву Александрычу свежий номер.
   Тираж был десять тысяч экз. Случалось, меньше. Его проваливали беспощадно господа студенты. В читальнях ежегодно баллотировкою решали, что именно выписывать. В контору «М. ведомостей», что на Петровке, 25, сказать вам правду, подписчик не ломился.
   Лев Александрович отрешенно пишет, пишет, пишет. Он не дает дремать орлу из серебра на бронзовой чернильнице. Он пишет и печатает, он выдал в свет весомый мыслью фолиант о благотворных принципах российского самодержавия. И о злотворности идей социализма. Психолог и философ беззлобно удивлялся, как можно миражи принять за реализм, а горизонт – за берега с причалами. Сейчас, окрепнув тем умом, что называют задним, вздохнешь и тоже удивишься своим же заблуждениям, своей же непонятливости. Гордились будущим? По Гоголю, глупее нет на свете. Но вот уж что не в силах в толк взять даже задний ум: какая сила определяет направленье господствующего ветра, который напрягает паруса такой-то из доктрин, а паруса другой – обвисли, чуть полощут? Я не о «массах» говорю, я говорю о «мыслящей материи».
   Тихомиров объясняет и взывает. Но ветер века туго полнит другие паруса. И Тихомиров сознает: а наши вялы; безжизненность содержит все-таки тревогу, однако слабосильную – нет даже веры в возможность порывания к великому и идеальному. И потому-то как ознобом пробивает: нечем жить.
   Лев Александрыч ошибался. И, сказать по чести, знал, что ошибается. О, Господи, какая мука, чураясь и чуждаясь ненависти, в ней находить бодрящий эликсир.
   Пренеприятный дым отечества учуял он давно: «Плохо дело с евреями; они, кажется, штурмуют Россию». Но тогда, сразу после парижей, это «плохо дело» звучало легкой укоризной. Вот так и Женя Черноног, дружок по зоне. «Евреев многовато», – отметил бывший подполковник в городе Москве, мы только-только воротились, моя матушка, еврейка, вручала Женичке подушку, одеяло, полотенце и отвечала участковому милиционеру, что гость не вор и не бандит, сбежавший из ГУЛАГа. Лев Александрыч, как и мой солагерник-дружок, и в мыслях не держал погромы, изничтоженья, облавы и расправы. Он мыслил так: России, господа, без нужды обруселые евреи, нужны ей православные евреи. Идеалист! Или притвора? Он «почвой-кровью» сознавал, что иудей, будь трижды выкрестом, даст фору во гешефтах. И посему он соглашался с г-ном Струве, кажись, отцом парижского издателя, соглашался: обойдемся-ка без них. Но, обходясь, нам надо ли мочиться на ихнее окно? Конечно, это все же лучше, нежели не обойтись без душегубки. Но следует и милосердно думать о старших, страдающих мучительной задержкой мочеиспускания. И на ветру, да и в безветрии, глядишь, обмочат генеральские штаны с лампасами. Всего же лучше, предлагает нам один писатель, вернуться бы к процентным нормам. А может, он прав? Но в измененном варианте. Распределим-ка квоту на каждую из европейских стран, а вкупе африканские. И скатертью дорожка, проклятый жид, проклятый Соломон.
   Ах, это «обойдемся» бодрило патриота. Ум государственный, ум прагматический поддакивал. Пугала перспектива. Что есть она? Смотренье вдаль, смотренье сквозь магический кристалл. Кристаллом были «Протоколы», произведенье сионских мудрецов. Недавно принял их станок. Печатный. Изделия печатни ходили по рукам. Не в пароксизме ль ужаса повесился Хилков, тот князь, что жил на Божедомке, близ Палихи?
   Лев Александрыч, грешным делом, порешил, что князь рехнулся, вникая в «Капитал». Проник до неизбежности экспроприации экспроприаторов, да и полез в петлю. Однако эту версию Лев Александрович отверг. Утраты частной собственности беднейший князюшка навряд страшился. Ох нет, Хилков, по заключенью Тихомирова, прочел сперва-то «Протоколы», а уж затем его статью в газете, звучавшую набатом: «Ганнибал у ворот». То бишь евреи на путях к господству в мире вот-вот завластвуют в России и Россией. Однако тексты «Протоколов» Лев Александрыч не отдавал в набор. Он сомневался в подлинности «Протоколов». Он не желал вторичного удара плетью. Вот посоветовал однажды Петру Аркадьичу – воспользуйтесь откатом революции и обратите законодательные учреждения в законосовещательные. Столыпин плетью охлестнул: «Злая провокация». Увольте, господа, Лев Тихомиров был революционером, стал монархистом, но в провокаторах, прислужниках полиции, и близко не был. Статья о Ганнибале у ворот – отклик, отзыв на «Протоколы сионских мудрецов». Христианский отклик, эсхатологический, предвестие конца времен.
   В просторном гулком кабинете он пишет, пишет. Седая голова склонилась над столом. Седая борода расчесана небрежно, наскоро. Он произведен в статские советники, ровня полковнику. Он член совета по делам печати. По долгу службы и служения пугает он благонамеренных людей. И от него, случается, повеет жутью, отрешенным холодом. Все чаще, все сильнее он ощущает собственную гибель. Нет, не физическую, а в нежеланьи жить и в нежеланьи умереть. Никто не знает, никто не замечает, как тискают тяжелые, мохнатые, медвежьи лапы. Лишь старец Зосимовой пустыни, сдается, понял все. И посоветовал: ступайте-ка в священники. Он отвечал смиренно, искренне: какой же я священник? ни нравственно, ни по состоянью веры – не гожусь, нет, нет, нисколько не гожусь. Перо не выронил, не уронил. Перо он положил медлительно и осторожно. И попросил отставки, увольнения, дожития в тиши. Заговорили други-недруги: решил он уничтожиться, уйти в небытие.
* * *
   Казенную квартиру на Страстном Лев Александрович оставил и поселился с женой и дочерьми на ул. Молчановке, дом номер 30.
   Тотчас я слышу жидкий голос Гоши Коновалова: «Моя Молчановка подернута туманом…». Ах Гоша, он любил Арбат. Еще бы не любить родную землю, коль на борту плавбазы «Умба» он блевал… И малолетка Валька Кузнецов, тот тоже сочинял стихи. Он поэтически не меньше Окуджавы любил арбатские дворы, а прозаически – Смоленский рынок: сынок убитого солдата там подворовывал съестное. Увы, вся власть Советов сочла необходимым, чтоб Валька Кузнецов давал стране печерский уголек. А ваш слуга покорный после войны ухаживал за тонкой гибкой барышней. Копна ее волос легко и нежно бронзовела. Интеллигент, наверное, сравнил бы: «Веницианка на полотнах Тициана». Но лейтенант о Тициане и не ведал. Он с барышней гулял и за полночь, и при любой погоде. Куда ж деваться? Ее родители имели крохотный «метраж» в чертовски неопрятной коммуналке в Коковинском переулке.
   На ум приходит мне урок правописанья. Задолго до войны учительница наша, всегда такая деликатная, вдруг, рассмеявшись, огласила «перехват» – записку с приглашеньем от шестиклассника к сокласснице. Мол, приходи-ка, Нина, на каток, поговорим «о нашей будующей жизни…». Прочла учительница вслух, внесла поправку, да и смутилась нарушеньем тайны переписки. Смутившись, извинилась, а нам – зарубкой – орфографическое назиданье.
   Я к тому, что лейтенант еще не заикался ни о будующем, ни о будущем. Но не без легкой зависти вдруг замечал на первых этажах Молчановки и абажур зеленый или розовый, и в глубине, на внутренней стене, картинку иль портрет. «Вот там, смотри, – сказала мне моя Джульетта, – жила старушка Рубинштейн, Софья Григорьевна. Мне папа говорил, ее, бывало, навещал сам Татлин». Гм, Татлин? Самолюбивый лейтенант не стал, конечно, справки наводить. Он не имел желанья показаться олухом прелестной девушке с Иняза. Но вот арбатские нестранные сближения-пересечения: Софья Рубинштейн квартировала в доме номер двадцать девять. А Тихомиров, я уж говорил, квартиру нанял в доме тридцать.
   На заре туманной юности была она «сочувствующей»; держала явки, у нее случалось прятаться Желябову и Тихомирову. С возрастом она остыла, давно уж не кружилась в красном колесе, как, собственно, и Тихомиров.
   «Моя Молчановка подернута туманом». Ну, что же, очень редко. А главное, туман – не смог, и всякий мог увидеть, как они меняются поклонами. В гости нет, не ходят, но не обходят друг друга стороной. Поклоны кажутся мне странными. Пожалуй, даже и чудовищными. Сейчас поймете, насколько это непонятно.
   О те поры еврея Бейлиса судили за ритуальное убийство русского ребенка. И, к огорченью многих, оправдали. Лев Александрович, признав решение суда, признал, однако, насущную необходимость дальнейшего и внесудебного решения вопроса. Вопроса об убийствах христианских малышей, дабы христопродавцы не пускали кровь их на изготовление мацы. И обратился в МВД: создайте, господа, особый комитет – и слежка, и обыски, и выемки, и строгие допросы некрещеных иудеев; всё вместе, объединившись, несомненно подтвердит существованье ритуального убийства.
   Не Тихомиров был застрельщиком. Вам знатоки укажут на буллы римских пап, на мненье Даля, нам подарившего презамечательный словарь, на рассужденья Розанова об отношении евреев к крови, на те и эти книжки.
   Да, не первый. Но и не последний. Недавно проводили мы североморца-ветерана на Ваганьковское; там предлагали, к сожаленью, не бесплатно, «Разысканья об убиении евреями младенцев христианских».
   Послушайте, сказал бы F. Stahelin, антисемит из очень ярких, ведь это ж предрассудок древний; он разжигал и разжигает ужаснейшие злодеяния. Послушайте, сказал бы F. Stahelin, такие обвиненья свойственны лишь людям разнузданных страстей.
   Разнузданность и Тихомиров – несовместны. Но если да, но если так, не стал бы он приветливо касаться котелка иль шляпы, встречая на Арбате жидовку Рубинштейн, патлатую неряху.
   Знаю, иные сгоряча осудят автора за уклоненье от строгого сужденья. Виноват, все эти воздеванья рук – пустая трата времени. Другое дело – его приветливый поклон. Все и осталось бы и непонятным, и непонятым, когда бы не страница 77-я.
* * *
   Подав в отставку, прощаясь с сослуживцами, Лев Александрович сказал: «Что дальше, я и сам не знаю». Нет, знал!
   Работу циклопическую не осилишь, коль нет концепции. Смешенье разнородных взглядов ее вам не подарит. Концепция должна быть величава. Давно уж Тихомиров ею обзавелся, теперь пора закладывать основы. Религиозно-философские основы мировой истории.
   Вот я и говорю – работа циклопическая. Я рукопись держал в руках задолго до того, как ратоборцы возрождения России продали манускрипт читателям.
   Машинопись на чистой оборотной стороне большой конторской книги. Листал, читал и, уставая, спускался в сад. Курил, смотрел на девушек архивных, они играли в настольный теннис. Охальник-модернист уж рифму к «теннис» ждет, ан не дождется: в общеньи с Тихомировым чертовски важно быть серьезным.
   Так вот, чита-а-ал. Но, извините, доселе не готов признать основы – уникальными. Реаниматоры духовности, коммерцией ужасно озабоченные, не помогли нам рассмотрением трехтомника на те же темы. Умнейший из славянофилов, Хомяков, прямой и основательный предшественник Льва Александровича. И как же, господа хорошие, вы не заглянули на Старую Басманную, 13, к его ровеснику? Позвольте сообщить: Ладыженский живал в семнадцатой квартире. Ему Лев Александрович писал, а тот писал, или уже закончил, трилогию весьма, весьма мистическую… А Тойнби, мой старший современник, он тоже, знаете ль, исследовал религиозные начала в истории цивилизаций. Но… Согласен, историк этот и социолог – английской нации. По слову зятя покойного московского поэта, нации, запуганной настолько, что только лорды жрут копченые колбасы. Нет, нет, не стану попрекать вас небреженьем к Тойнби. К тому же он предал тиснению томов премного и тяжелых. Не меньше дюжины– знамо, обалдеешь.