Что из того? Она сама ему об этом говорила. Но Дурново, тогдашний папа департамента полиции, сделал стойку: «Не играет ли Бурцев с Ш. Бюлье комедию с какой-либо целью?».
   Цель была. Была ль комедия?
* * *
   Архивны пушкинисты разошлись. Достоевский отправился к Ленину. Бурцев остался один. Тираннозавр от времени до времени скрипел. Точь-в-точь как дверь на сквозняке: я зя-я-ябну-у-у. Внизу, на набережной, искрила трамвайная дуга – и голубые мыши бежали по хребту скелета. Порывы ветра, как в баскетболе, бросали в зал блик фонарей – тираннозавр и щурился, и щерился.
   Совсем иной была читальня Пушкинского дома, когда уж он имел свой дом. Та небольшая комната гляделась окнами на Малую Неву. Трамвай не бегал, было тихо. Буксир «Народоволец» доживал свой век у моста. В читальном зале княжила седая дама. И этот несказанный свет, и красота, и смысл, и благородство рукописей.
   А тут, вот в этом зале? Меня давно воротит от рукописных фондов департамента полиции. Какая скудость мыслей. Какая нищета соображений. Рутинное и вялое злодейство. Хожденье по пятам. Шпион, как вошь или, по слову Пушкина, как буква ять, – пролезет там, где и не ждешь. Когда-то я спешил нырнуть в секреты политической полиции. Теперь они мне кажутся скучнее скучного… я нынче удалился бы вслед пушкинистам. Пошел бы с Копланом к его невесте, дочери Шахматова; академик живет при Главном здании. Напросился б в гости к сыну величайшего из драматургов, хотя сей сын и камергер, и, кажется, набит под воротник прожектами в отношеньи государства, которого уж нет. Всего охотнее я увязался бы за Достоевским – он к Ленину пошел. Но мне нельзя оставить Бурцева.
   Он погружен в дознание, что называется, «по факту». Минуло тридцать лет, как на Гончарной был убит Судейкин, подполковник, инспектор полиции, принявший облик Иисуса. Давно. Уж сын его, Сергей, художник, знаменит и в дружестве с Ахматовой. Давно. Зачем же Бурцев углублен в былье? Ведь суть да и подробности ему известны: уже прочел В. Л. «Глухую пору листопада» Ю. Давыдова. А видите ли, контрапункты провокаций звучат в его душе в соотношеньях с Лоттой, мадам Бюлье. И все короче дистанция до самоприговора.
   Как холодно, однако, в зале. И как ужасен этот динозавр. В углах как будто бы шевеленья, шепот, шорох. Скорее вон! Огни, трамвай, тяжелая и черная река. Дышать, само собой, вольготнее, чем там, в том зале, где штабелями ящики архива. И все ж владеет Бурцевым тревога, ожиданье мрачное.
   Оно мне внятно. Я знать не знал, что ордер на арест уж подписали генералы, что опер, докурив свой «Беломор», с минуты на минуту – в путь; не знал и знать не мог. Однако первобытно иль космически опасность ощущал. И в двух шагах от дома, куда я возвращался, сказал без всяких сантиментов, но и не беспечно, а как-то очень, очень строго сказал «прощай» уютной лампе в чужом окне…
   В. Л. же мог оказаться дома, входя в подъездик иль с Невского или с Гончарной. (Не лучше ль было б вместо «или» поставить «али» и этим указать на близость к Достоевскому?) Да, волен был с проспекта, волен был и с улицы, где – мне так запомнилось – услышишь поздним вечером тяжелое движенье паровозов… В. Л. шел по Гончарной. Безотчетно ль? И да, и нет. Он только что прочел в дознаниях, что Дегаев нанимал в Гончарной квартиру о три комнаты, и там-то заварилась каша встречных провокаций, и перепрела в гноищах, и брызнула разбитой черепной коробкой… Все так. Но лишь сейчас, на лестничной площадке, в слабом озарении и сладковатом запахе от керосинового фонаря, сейчас только и ударило ему в виски, ударило по темени – не случайность найма тринадцатой квартиры, не совпадение, а назначение. Да, именно здесь он, черный человек, признать обязан пересмотру не подлежащее. Ты, Бурцев, изобличитель разномастных азефов, враг и концепций, и практики провокаций, ты, уже будучи тридцатилетним, пытался с помощью Шарлотты Бюлье переиграть заграничную агентуру русской полиции. Да, ты рисковал и высылкой в пределы отечества, ты сидел в каторжной Пентенвильской, проклятые чулки, ты потому и сидел, что она передала твои письма из Лондона, передала их г-ну Рачковскому, и теперь уж не поймешь, ты ли запутал Лотту, она ли переиграла тебя, теперь уж ничего не поймешь, не разберешь, кроме одного: черный ты человек, права Фигнер, права, черный ты человек. И высветлить тебя нечем и некому. Но видит Бог, ты любил Лотту. Однако, видит Бог, ты ее разлюбил, ты уехал, не объяснившись с ней. И самое чудовищное, как тираннозавр в зале: ты ни-че-го не объяснил, ни в чем не по-ка-ял-ся. Что так? А то, что ты и нынче, сейчас, здесь, у дверей тринадцатой, ты как бы втайне от самого себя полагаешь, что все же следовало рискнуть, следовало жертвовать и не следует не признавать необходимость жертв и жертвенности. Во имя! Во имя! Шорох был али старческий шепоток: «Кто тут?». Бурцев онемел. Опять не понял – шелест был: «Ишь, какой!» али: «Ужо тебе…»?
   В. Л. нелепо перебрал ногами и не вошел в квартиру. Тут отдаленнейшее сходство с моим испуганным отказом от номера Есенина. Ночь напролет В. Л. слонялся в Николаевском вокзале. Хотел куда-то ехать, не мог решить, куда. А рассвело – с квартиры съехал. Остановился в Балабинской гостинице; он жил там в пятом и шестом году. Из окна был виден чугунно-конный Александр Третий. Паоло Трубецкой не даст соврать: моделью послужил швейцар из «Европейской».
   Ну-ну, далековато я убрел с Гончарной. Чад керосина меня тревожил, как будто набирал я 0–1. Я тускло-тускло сознавал намек в промене современно-жесткого союза «или» на ватность устаревшего союза «а л и». И как-то ненароком разжевал, в чем смысл сей промены.
   А это, видите ли, был намек: послушайте-ка, жалкий сочинитель, полноте манить читателя – вы сами, будто бы нечайно, обронили, что мой племянник, сложив бумаги под тираннозавром, отправился во глубину Васильевского острова – намерен повидаться с Лениным. Не так ли?
* * *
   Он угадал мое лукавство в построении сюжета. Нетрудный, право, труд. Я ж уловил ход мыслей Федора Михайловича. Вподым не каждому.
   Ха, вы скажете, раз имя Ленина, так и выходит, что русский гений вернулся к размышлениям о бесах, пейсах и мурмолках. Шаблон. Школярство.
   Ха, никто из вас не вдумался в эпиграф к «Бесам», в цитату из Евангелия. Да, бесы входят в свиноматки. А свиньи чьи? На Святой земле евреи не развили свиноводство, они свинину не едали; к тому ж свинья обозначала бездуховность. Свиней держали поселенцы греки… Потомки их… Конфессия… Но – стоп! Молчу! Не то обидно, что прирежут, а то обидно, что убийц-то не отыщут. Да и искать не станут. Достоевский подтвердит: убийц его отца взаправду не искали. Прибавлю: а Ленина убили – и тоже не производили следствия.
   Но оба случая нисколько не случайность. Яснее ясного: убийцы – русские крестьяне, мужики; любил наш гений богоносцев. Со дней Михайловского замка он возвращался мыслью к убийству своего отца то ль на проселочной дороге, то ль во дворе. Мокруха совершилась, как говорится, в состоянии аффекта. Да ведь аффект-то был осмысленный, как и само бесовство, сатанинство… Так и убийство Ленина?
   Не лишены, конечно, интереса домашние свиданья Достоевского и Ленина, свидания, не скрою, родственные. Но убийство, убийство Ленина ведь это же не «интерес», а преступленье богоносца.
   Пусть Достоевский на влажном ветре ждет четверки. Пусть Троцкий-Слуцкий настырно предлагают все виды строительных работ, а Клейн и Кельх так ласково сулят асфальт, бетон, канализацию… О Господи, нет ничего глупее, как вывески читать и перечитывать, злясь на отсутствие трамвая.
   Четверка, я свидетель, ходила редко. Охота ей спешить-то на конечную, к воротам кладбища? И потому сподручно на несколько абзацев покинуть линии Васильевского острова. Да и принять иную линию – во глубину России.
* * *
   Событье, о котором речь, происходило в Пошехонье. Как ни бранился Салтыков-Щедрин, как ни смеялся Ленин, читая Щедрина, но Пошехонье с пошехонцами ему свои. И Вологодчина не чужда. Там в родовых живали Ленины. Служилые дворяне, созидатели России. Статские, армейские и флотские. Примером всем был Ленин, штабс-капитан. По одолении Наполеонтия, из дальнего похода воротясь, он прожил в тамошнем краю лет шестьдесят.
   Деревня, где наш Ленин не скучал, звалася Красная. (Однажды слышал: не деревня, а Красное село. Могу и ошибаться.) Почтовый тракт стелился близко. А лес вставал – рукой подать. В лесу держался северянин-кедр. Дуб и орешник в рост не шли: тепла недоставало. Угрюмость ельников? Поддакнул бы, но звездочки кислицы, подобные снежинками, веселили взор. Ревел ли зверь в глухом лесу? У, недаром герб с медведем! Медведь здесь володал не великан; готов удостоверить, меньше, нежели Топтыгин с серебряным подносом в прихожей «Англетера». (См. выше.) Зимою на дорогу и к амбарам с своей волчихою голодной являлся волк.
   Ленин, о котором речь, меньшую братию по голове не бил. Охотничье ружье годами висело на стене. А потому уж лучше наблюдать пернатых. Милы и вороватые красавцы щурки, и щеголь зяблик, и скворцы, интеллигентные чистюли. Однако птахам – час, а время – пашне.
   Я верю ленинской оценке: земли Пошехонья – в Нечерноземье лучшие. А льну привольно по влажным долам, на пологих скатах. Жаль, мужики ослабли, уж слишком долго длилось потребленье дешевой водки. А потребление сверх меры отчего? Все оттого, что долго был невнятен мужику смысл поземельных отношений. И все же вы, Михал Евграфыч, вы перегнули палку. Конечно, звук «Пошехонье» – сумрачен; звук «пошехонец», увы, немелодичен. И все же… Был Ленин патриотом малой родины. Ярославца-мужика не чувствовал, как леденец на белой палочке. И не сочувствовал ему сентиментально. Нет, не считал обломом. Напротив, отмечал и расторопность, и живость практицизма, и то, что мы определяем ёмко: «на все руки». По вкусу был и говор; назывался суздальским. Открою тайну Ленина, известную лишь домочадцам. Служебно проживая в Петербурге, имел обыкновение раз в месяц предаваться чаепитию в трактире на 14-й линии. Кто знает Васин остров, возможно, помнит и трактир «Москва»; держал Никитин; Федор Никитич процветал – имел настольный телефон аж фирмы «Эриксон и K°». А половыми были ярославцы.
   «Москва» не исключение. Рядились ярославцы и в торговые сидельцы, и в артельщики. Их нанимали без долгих слов. К Никитину ходили многие островитяне. Но Ленин-то – особь статья. Его там половые называли «наш». Он там был весь внимание – ах, говор суздальский. (Присущий, перешепнусь я с вами, не только ярославцам, но и владимирским, и костромским.)
   В «Москве» случалось огорчаться: многоязычный Питер порчу наводил на родниковый суздальский. И ничего уж не попишешь. Он в городе служил, он в городе детей учил, а жить хотелось в Пошехонье. Не байбаком-сурком, он нужный был работник.
   Его приездов из столицы ждали. Он знал в хозяйстве толк, давал советы мужикам. К тому ж супруга держала и аптеку, и лечебницу. Как и в «Москве», так и в Красном его заглазно звали «наш», в глаза – не барином, Сергеем Николаичем. И грустили, когда Ленин за неделю до Симеона-летопроводца, за неделю до сентября поднимался всем семейством в путь-дорогу. Питер-то Питер, да ведь все бока вытер. Сидел бы Николаич в своем Красном.
   Судьба, видать, прислушалась: ведь это ж глас народа. А тут вот в аккурат исполнилась давнишняя угроза: быть Петербургу пусту. Царя прогнали – воцарился голод. Катит зима в глаза. Что делать нам в деревне? Пишут: озимь хороша. А яровище поспеши вспахать. И Ленин всем семейством отъехал в Пошехонье. Так поступали и другие, кто только мог не околеть, меняя город на дедовские гнезда. Но Ленин, повторяю, – особь статья. Во-первых, мужики не разорили его дом. А во-вторых, вы это оцените, они его и трудовым наделом наделили. Живи, товарищ Ленин. Трудись, друг Николаич, бо кто не трудится – не яст.
   И было посему.
   Вдруг молния упала на березу. Вы скажете, что молонья не тронет березняк? Я тоже думал так. Да вот ее, которая за палисадом ленинского дома, разбило, расщепило, а беложавую кору до комля сорвало и разбросало. Случилось это в канун арестов… А липы зацвели. Цвели, благоухали, но лошади не фыркали, что предвещало бы теплынь, ан нет, всхрапнули, и это значило, идет-плывет ненастье.
   Стараясь обогнать ненастье, он спозаранку был в лугах. Косил, косил, зимовье будет долгое. Детей-то шестеро. Тринадцать старшей, поскребышу – четыре годика. Коса косила. Но дома он в порог косу не вделал, как поступают вологодские соседи, чтоб пришлый злыдень-то не подкосырил. И все сошлось – береза, молнией разбитая; всхрап лошади; и пришлый злыдень.
   О, человек с ружьем! Приехали не то каратели из ЧОНа, не то чекисты из района. Но кто бы ни были, а были «из народа». Тотчас же притрусил и деревенский детектив; его талантом из зерна в счет продразверстки проистекал отменный самогон. Сбежались мужики. В защиту Ленина не шевельнули пальцем.
   Он усмехнулся и сошел с веранды: высокий, как преображенец первой роты. Красивый, как многие на Ярославщине. Детей благословил он твердо, – чтоб слушались и маму берегли… И этот рост, вся стать, невозмутимость, плач детей, и эта девочка, весь день косившая в лугах, и дрожь бровей его жены, «сестрицы милосердной», и это вот безгласное мужицкое сочувствие, э, несознательность, э, темнота, – все обозлило исполнительную власть. Заторопились, брякая винтовками. Схватили кулака, схватили и попа, чтоб получилась связка вражьих сил. Ну, и вперед, заре навстречу.
   Эк, сволочь-барин, притворялся Лениным! Вредил здесь тихой сапой! А был бы в Пошехонье наш Ильич, никто не пикнул бы, чтоб продразверстку заменили продналогом, а каждый двор кричал бы спозаранку вместе с петухами: да здравствует Совет народных комиссаров!.. А этот самозванец, посмевший Лениным назваться… Они плечами передернули и передернули затворами… Общинная закваска – все трое в одного, и без промашки – в грудь… В чапыжники сбежало эхо. Телегу унесло за поворот. Осела пыль. Болотце при дороге истомно пахло илом и осокой. Да, конь храпит к ненастью: садилось солнце в тучи. И слышно было: кум-кум-кум – болотные жерляночки как будто б в колокольчики звонят, но звук не звонок, ведь у лягушек колокольчик оловянный.
   Кум-кум-кум.
* * *
   Услышав «кум», любой из зеков вспомнит уполномоченных от МГБ в ГУЛАГе. И хорошо, что этот звук умолк, сменившись отрубистым и грубым звоном, – шел трамвай четвертый номер. Но беспризорный еще не пел: «А в транвае ктой-то помер…» Весной Семнадцатого года на острове не появлялись беспризорные. А Ленин еще жив, пришел из министерства к себе домой. И Достоевский, улыбнувшись, сел в вагон – желает наведаться он к Лениным.
   Надеюсь, вы давно определили: предложен вам роман посредственный. Так классик (не Честертон ли?) определяет сочинения, сочинитель коих самим собою занят больше, чем своими персонажами. Но ведь лирические отступленья еще дозволены?
   Так вот, и я живал на Острове, где жили Ленины. Жил и Андрей Андреич Достоевский. И многие достойные сограждане.
* * *
   После войны причалил я к общаге флотской академии. (Она носила имя Ворошилова, поскольку первый маршал не отличал весла от паруса.)
   В предлинном коридоре мне подарили прекрасное жилье. Пол плиточный, как в бане иль сортире. Окно задраено досками, как в полуподвале. Стол, два стула. Койка пела: «Умер, бедняга, в больнице военной…» Фанерный гардероп был прост, как правда. Она тебе известна, Галя. В таких шкапах у вас на Охте, за неименьем домовин, везли на кладбище блокадных мертвецов.
   Соседом в коридоре мне оказался каплейт Донцов, Панкрат Иллиодорович. Чин небольшой, на слух – приятно: капитан-лейтенант. Тут щегольство особое. Но мой Донцов совсем не то. Шинелишка обтрепана, обтрепан кителек; нательного белья две пары и пара полотенец вафельных. Говорили: Донцов давно уволен, списан, выведен за штат. Но комендант не прогонял жильца. Его хранила офицерская соборность. Вот срок приспел. Не пьет, не спит. Смолит он «Краснофлотские» – давали тридцать пачек в месяц. Пишет, чертит, логарифмической линейке, готовальне пощады нет. И курсовые, и дипломные во власти гения Донцова. Просчетов нет, и нет помарок, рука не дрогнет, голова ясна. А гонорар он пересчитывать не станет. Уйдет в запой, и поминай как звали.
   Знавал ли он любовь на нашем Острове? Ни боже мой. А я влюблялся дважды. И оба раза чрезвычайно пылко… Был ветер острый и солнце острое, а сушь сентября, ну, будто и не в невской дельте. Она мне чудилась летящей по волнам. Фигура мифологии на корабельных рострах, высокая и сильная. Каштановые волосы легки и коротки, а простенькое платьице энергией движения и ветра облепливало грудь, живот и ляжки, как будто девушка вдруг вышла из морской волны. Я ринулся вослед, как обезглавленный петух. Само собою, был смешон. Но дело-то в другом. Я дурно танцевал и получил отставку.
   Меня избавила от всех страданий глазастая плечистая и нежная – ах, Валя, Валентина В. Она была замужней. И знаете ли, что я вам скажу: напоминала бурцевскую Лотту. Однако в полицейском смысле подозрений никогда не вызывала. Напротив, однажды шепотом и словно бы самой себя пугаясь, а мне выказывая высший знак доверия, Валя-Валентина рассказала: ей снился сон – шла похоронная процессия, но трубы не рыдали, все были веселы; она спросила: «Кого хоронят?» – ей отвечали: «Власть советскую!». Она проснулась радостно: отец был в лагере и вот теперь вернется… А он, отец, он, беспартийный, русский, землеустроитель, статья не воровская, он был уж мертв… А мы, живые, от немца уцелевшие, мы, молодые и влюбленные, гуляли близ Николаевского моста. Там отдыхали пароходы, и острый запах антрацита был приятен – при динозаврах так не пахло. Но Вале-Валентине он напоминал о вечной неисправности котельной их ветхого жилого дома в Соловьевском переулке. И мы шли дальше. День поглощал дома, дымы, ширь вод и много неба. Там обитали облака всех мыслимых конфигураций и открывалась нагота немыслимых оттенков. Работал ветер разных направлений. Потоки света перемещались на просторе. А в узкостях играли тени. Так возникали панорамы. И даже Валя-Валентина испытывала поэтическое вдохновенье. Говорю: «даже» – как я ни бился, она не отличала Ахматову от Лебедева-Кумача.
   Прощались мы в том скверике, что называется Румянцевским. Недавно этот скверик неонацисты осквернили. Уверен, клейкие листочки скукожатся и обесклеятся. А нам, послевоенным, они достались вживе, как и обильно-пышная сирень. И мы, томясь, сплетая пальцы, приникнув друг ко другу плотнее магдебургских полушарий, мы слышали их свежий, честный, чистый запах.
   Сгоряча я, право бы, на ней женился. Она вздыхала и отводила томный взор. Я огорчался: она предпочитала синицу журавлю. Синица была в штанах с лампасами. Но… Кто знает, глядишь, и бросила б синицу, когда бы журавля не схавал черный ворон… Она мне писем не писала. Она ко мне не приезжала, как Лотта к Бурцеву. Но я уж был не тот. Я понимал: со мной знакомство не медаль; и мужа, хоть и генерал, а по головке не погладят, коль скоро все у нас в ответе: мужья за жен, а жены за мужей. Теперь готов признать: хорошую бабенку рука отечества спасла от никудышнейшего семьянина.
* * *
   Да это и понятно: в загсе ведь не аналой, а канцелярский стол. Подлинные разнарядки на супружества изготовляют в горних высях. Рай украшают кущи родословных. Они есть признак сбережения семейщины, всего порядка быта. А бытие, известно, в руке Божьей.
   А на земле генеалогия, как щит, – не позволяет самозванцам примазаться к дворянству, что нынче уж и неопасно, и даже, кажется, почетно. Другая грань: генеалогия – немой укор пренебреженью родовыми связями. И вместе тихая отрада в восстановлении сих связей. Да, тихая, философическая, как избавление от одиночества, как сопричастность ручьям и рекам, напояющим (устар.) вселенную. Однако в наш иудин век генеалогию определили в арсенал борьбы за диктатуру пролетария и за союз его с ослабшим мужиком. Как тут не вспомнишь Картавцова? Все разыскания Ильи Михалыча изъяли; и разыскателя изъяли. По родословиям искали-находили врагов народа. Но вы скажите, зачем же было генеалога лет 30 мочалить в лагерях и ссылках?
   Он был не питерский – московский. И дожил век, спасибо, Сталина уж в мавзолей снесли, век дожил на Арбате, тот дом уже снесли, напротив ресторана «Прага». Да, в коммуналке. Что из того? По коммуналкам днесь тоскует старичье, давным-давно заполучившее отдельные квартиры. Окно Илья Михайлович завешивал, струился сумрак – красноватый от лампадок.
   Объятия он не распахивал; был сух, немногословен. Но ежели к тебе расположился – симпатичней поищи. Однажды даже весел был. И похохатывал, и ерничал, живейше рассуждая о трудовых свершениях собрата – издал в двух экземплярах ехидную книжонку; название она имела завлекательное: «Дворянские шалости». Какие, спросите? Отвечу: постельные. Перечень всех, кого дворяне-шалуны произвели внебрачно.
   Полагаю, перечень неполный. Откуда, например, узнать, кого прелюбодей штаб-лекарь Достоевский в деревне обрюхатил? И как же во святом крещеньи нарекли младенцев? Сын за отца, само собою, не ответчик; он незаконных передал романам. А вживе не искал. Стыдился иль ленился? А впрочем, и к законным навстречу не бежал. Дистанция необходима; враги-то человеку домашние его.
   Племянник же Андрей Андреич, сейчас доставленный трамваем к Ленину, родством не похвалялся. Он дядю чтил, а Льва Толстого перечитывал. Однако на могиле дяди в Александро-Невской лавре бывал в положенные дни, уж на родительскую всенепременно. (В Лавре тогда кого только не встретишь, все и раскланиваются, будто свойственники.) А к дядиной внучатой двоюродной племяннице (так, что ли?), к своей любимой из племянниц Андрей Андреевич приходил еженедельно.
   Опять охота покалякать о насельниках Васильевского острова. Достоевский от Лениных жил неподалеку – в 9-й линии, дом 39. Потому и помню, что этажом-то ниже квартировал недолгий мой начальник, подполковник С-ков, приказная строка. А самым старым жильцом был патрон Достоевского, аристократически-барственный, изысканно-вежливый человек с весьма редкостными в наших краях именем-отчеством, фамилией: Петр Петрович Семенов. Но в награду за научные подвиги, в первую очередь географические, получил он добавление к своей фамилии уникальное, в миру единственное: Тян-Шанский. (Я, кажется, об этом уже говорил?) Он долго держал под крылом Андрея Андреевича в Императорском географическом обществе. А дома, на Васильевском, занимая этаж, Тян-Шанский расположил собрание полотен старых голландцев. Прислушайся, услышишь, как под килем шуршит песок, скрип блоков при уборке парусов и тяжкую натугу жерновов, весомый запах рома над бочонками и грузный шаг матроса… Достоевский любил старых голландцев. И жалел постаревшего Петра Петровича. Настолько постаревшего, что поспешил он передать свою редкостную коллекцию, ценимую на родине старых голландцев, в Эрмитаж. Пе-ре-дать, а не продать. Такие, видите ли, люди жили на Васильевском. Не выкинешь из песни Варгунина и Емельянова. О них мне вспоминается в ассоциации со старыми голландцами. Один был на 6-й, другой был на 7-й; держали оба магазины с вывеской: «Паруса и корабельные принадлежности». У гимназистов глаза горели: кто не читал тогда романов капитана Мариетта?
   Прибавлю о Семенове-Тян-Шанском. Петра Петровича жизнь все же обделила. Ни разу он, естествоиспытатель, не испытал хотя бы краткое, реальное присутствие Сатаны, то бишь Князя Мрака… Нет, речь здесь не о бесах, о Сатане здесь речь… И Достоевском, каковой служил, согласно штату, в министерстве просвещения и выслужил на Чернышевой площади чин генеральский, то есть действительного статского советника, что я, кажись, отметил выше. Прибавлю лишь одно: сей статский генерал мне больше по сердцу, чем тот, общеармейский генерал-майор, муж Вали-Валентины, которого она не променяла на меня, хотя ведь каждый знает, что флотский кок ровня полковнику… Но Боже мой, какие пустяки. Сам удивляюсь, как можно так забалтываться, коль речь зашла о Князе Тьмы.
   Для ясности мне надо указать – Географическое общество имело помещение от министерства просвещения. Заседания происходили в зале окнами в Театральный переулок. А рядом с залою – буфет. В буфете вечно кипящий огромный самовар. Точь-в-точь как и на Витебском вокзале. Чрезвычайно важный, как фельдмаршал. Уж после катастрофы я с ним, изрядно потускневшим, раскланивался в швейцарской, но Общество имело пребывание в Демидовом. Ну-с, отошла Отечественная, зашел взглянуть… тю-тю, нет самовара… Опять же пустяки! Кружу по сторонам? Пожалуй, так мистический мой дар, видать, утрачен еще в яслях. А Достоевский, Бенуа и Мережковский… Ну, и довольно, хватит. Вперед, моя исторья… В зале заседаний был длинный-длинный стол, сукно зеленое. На стенах – географические карты, нет лучше, чем они, абстрактной живописи. А поодаль, в углу мольберт с большим черным квадратом. Не копия Малевича, а школьная доска, врагиня школяров, подруга мела. Да вот и все, пожалуй.
   Из заседанья в заседанье «мой» Достоевский не чувствовал космических лучей. И вдруг однажды он приметил две вострых точки. То ль окончания клыков, то ль окончания рогов. Одновременно с Достоевским эти точки заметили и Бенуа, и Мережковский… Однако всем известно, что ни художник, ни писатель к собранию географов не примыкали. Да? Вся штука в том, что в этом зале происходили «сретенья» другого Общества: религиозно-философского. Уточненье совершенно не романное, но автору необходимое без всякой надобности… Так вот они все трое сблизились. И заглянули в угол за мольбертом с аспидной доской. Не то чтоб ужас их объял – встряхнул как электрический разряд. Там помещалось гигантское чудовище!