Страница:
Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Прощайте, самолеты туда не летают. Прощайте, поезда не приходят оттуда.
Вприслон к сосенке стояла Елена Бруновна. И слушала, как ветер осени сметал с березок желтые листочки, и возникали шорохи, шепоты, шелесты. О, левашовский тихий глас на братской перекличке – кто не пришел? кого меж нами нет? О, левашовские траншеи в огранке шанцевой лопатой, прикрыты без зазоров плотным дерном. Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Шорохи, шелесты листопада, шорохи, шелесты братской переклички слушала Елена Бруновна, то опуская взгляд на жухлую траву, то поднимая к небу, а там, во глубине, был журавлиный клин. Он двигался неспешно и высоко, и слышалось в тех кликах – кикать, кикать, кикать.
Тот счастлив, кто мог покинуть город. Лопатины имели целью Новгородчину – Боровичи, Петровское, в восьми верстах от незаметной станции Угловки, за речкой Талкой. Там, в Новгородчине, известен был дедушка Корсаков, мамин папа. Либеральный земец. А дедушка Лопатин умер, папа хоронил. Потом уж и уехали на Новгородчину.
В Боровичах ворота вас не упреждали – мол, во дворе уборной нет; говорили странно здесь: «Ступай на двор». Ворота пугали наклеенной листовкой «Да здравствует террор» – и уточняла, чтоб не путали: мол, красный он. Происходило боренье классов, но девочки-то первоклассницы об этом знать не знали. Они здесь познавали, как говорила мама, мать-природу. И голосом растроганным, проникновенным повторяли: «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор».
Вскипала Мста у злых речных порогов, старшой на барках сам бодрился и других бодрил: «А ну-кась осерчай на них, ребяты!» В Серебряном бору все слабо серебрилось мхами. А в Долгом боре жил медведь с медведицей. Уж не боялись сергачей-цыган: водить ведмедей напоказ давно уж запретили. И это «напоказ» напоминало о слонах в зверинце на Слоновой.
В Угловку ездили на поезде, всего-то-навсего верст тридцать. Но интересней на двуколке, кучером Сергеич. Он в лаптях. Зато уж шляпа-череповка, череповецкого происхожденья. Завидев поле ржи, янтарные разливы, Сергеич, хмыкнув, пускался в критический разбор. Взять колос, колос прежде – во! – аж с первого колена соломины и доверху; а ноне колос – тьфу! – чуток с верхушки, вот тебе и все… Приволье пахло рядами окоренных бревен, соломой, сеном, мочалом, колчеданом. А колчедан-то разве пахнет?
Забыла Бруновна. Припоминать и нужды нет. Все сейчас, сейчас, пока в ходу старинные, карманные, и кичат журавли над левашовской пустошью, а зяблики поют задорно, не бойся, мол, зимы. И бобылиха любит всех – и девочек-сестричек, такие славные близняшки, и папу с мамой, такая раскрасавица. Лучась морщинками, с поклоном просит папу: «Ты, батюшка, ухват-то прислони к печи». И объясняет: счастливо вернешься. Переглянувшись с мамой, исполнил папа совет бобылихи. Он уезжал надолго. А журавли все кичили, а зяблики все рюмили, и это было здесь, где Левашова пустошь, и это было там, в Боровичах, в Петровском.
В Москве он задержался на два дня. В инстанциях выправляли документы. Пока их исполняли на «Ундервуде», подписывали и скрепляли круглыми печатями, Бруно Германович побывал на Мясницкой, в доме преподавателей живописи и ваяния.
Художник Горский жил один. С женой давно он разошелся. Странный художник – трезвенник. Бруно Германович отчима любил и жалел.
Еще бы час, другой – и разминулись бы. Константин Николаевич собирался в Петровское-Разумовское. Давно он задумал картину, сюжет подсказал Тихомиров – «Убийство Ивана Иванова». Не получалась главная фигура, Сергей Нечаев. Не получалась, хоть брось все и поезжай подальше, в другую сторону – в Сергиев Посад, рисуй этюды, стаи галок на крестах. Но замысел, невыполненный замысел, возникший еще до революции, там, в Петровском-Разумовском, на даче, в стороне Соломенной сторожки, теперь особенно тревожил Горского как исторического живописца.
Приезд Бруноши обрадовал художника, он и слезу смахнул. Бруно Германович сразу уловил перемену в говоре Горского – московский, благоприобретенный: «вотчим», «удивилися», «раздевайтеся». Да и в самом Константине Николаевиче, теперь уже жителе белокаменной с тридцатилетним стажем, чувствовалось нечто старомосковское, почему-то тронувшее Бруно Германовича. Он согласился посетить Петровское-Разумовское вместе с «вотчимом».
Туда, на северную окраину, ходил паровичок. Пыхтя, влачил два-три вагончика. А впереди, на чубарой кобыле ехал мальчонка и трубил в рожок: мол, берегитесь, ротозеи! Но эдак было, да сплыло, теперь уж ни мальчонки, ни кобылы, ни рожка.
Из ранних школьных – Наталья Дмитриевна. Тот профиль, о котором говорят – точеный. На блузке загадочная золотая брошка с иероглифами. Была Н. Д. не то чтобы строга, но раздражительна и вспыльчива. Чуть не по ней, и вскакивают на губах, как ярость благородная, точечки слюны. Наталья Дмитриевна учила нас ботанике и зоологии. Наукам, не враждебным мне. В отличие от геометрии. Ишь, геометрия-то вдохновенья требует, да где же взять.
Всем классом мы часто отправлялись в лесопарк. Наталья Дмитриевна была там снисходительна, и все зоологи-ботаники немедля учиняли «битву русских с кабардинцами». А раз потехе время, то час ученью благотворен. Пруды и лес, пасека, оранжерея притягивали нас сильней учебников. Наталья Дмитриевна нам поручала сбор материалов для научных сообщений в классе. И каждый волен был избрать сюжет.
Мне кажется порой, что не случайно школьник, который нынче автор, избрал для наблюдений пруд и грот, полвека заколоченный, похожий на деревенский погреб. Там, в гроте, повелением Нечаева нечаевцы-революционеры убили Ваню Иванова, нечаевца-революционера, за нелюбовь к вождю. Убили и столкнули труп в тот неглубокий пруд. Сдается, место наблюдения избрал ваш автор с прицелом, как нынче говорится, на творческую перспективу. (См. «Глухую пору листопада».)
И не случайно над этим гротом селилась стая всеяднейших пернатых. И, вероятно, не случайно, а словно по наводке избрал я там позицию для наблюдений как за воронами, так и за воронами, они ведь в родственном союзе. Мой одноклассник… мамаша посылала своего оболтуса то в керосиновую лавку, то за цветной капустой на Пышкин огород… бежит, бывало, скалит зубы: «Опять ворон считаешь?». В том, значит, смысле – мол, дурака валяешь, а я действительно считал. Но сбивался. Не меньше сотни, а может, больше.
Презанимательно-загадочные птички. Поймете из моих замет. Я их продолжил не по заданию Натальи Дмитриевны. Нет, во дни тяжелых для меня сомнений и столь же тягостных предположений. А дело было в том, что и убитый Ваня Иванов, и Сергей Нечаев, его убийца, они из века прошлого вернулись в нашу жизнь, сопровождая Призрак Коммунизма…
При слове «ворон» видишь чернь крыла и слышишь «враг», как и «наган», а также сочетание зловещих звуков, которые изобразил ученый Брем: «Карк-корк, кольк-кольк, рабб-рабб». Но так, быть может, кричит германский ворон? – Брем Альфред, почтеннейший натуралист из немцев. Наш русский ворон… Некрасов Коля, сын покойного Алеши, прав: «Каркает ворон над русской равниной». Печально. Ведь птица вещая, живет столетья. И это значит, ваш автор наблюдал свидетелей убийства в гроте и утопления в пруду. Ноябрь шестьдесят девятого; конечно, столетье девятнадцатое – в тот день с какой же стороны они кричали? Слева – весть неплохая; справа – злая. Грай в вышине – опять же не к добру. Но кто мне скажет, а что у нас к добру? Нет, нет, давайте-ка мы спросим старину, она ответит, словно бабка, надвое. Ворон, батюшка, мимо не каркает: либо было что, либо будет что. О, понимаю, понимаю! Как было что, да так и будет что.
Я, помню, выписал приметы. Особенным вниманием почтил такую: раскричалось стаей воронье – сильные морозы. При минус двадцати мы, школяры, имели право на прогул. Однажды такое состоянье стаи я подметил и радостно проинформировал наш дружный пионерский коллектив. Никто, конечно, в школу не явился, явились все в кинотеатр на утренний сеанс, а на дворе ни за нос, ни за щеки не щипало, и в коллектив внедрилось циническое отношение к приметам.
Но этой книге я остался верен. Рассказам Сетона-Томпсона. Так вот Сетон-Томпсон определяет кратко: вороны – умнейшие из птиц. И отмечает воинскую дисциплину стаи. Не так прозаик… Он мною упомянут в рассужденьях об Иуде (см. выше); писатель сей бежит расхожих мнений. Ну, вроде Льва Толстого, которому претило все «великое», и он, упрямо упираясь бородой в бумагу, делал шаг к «смешному». Впрочем, замечание мое не что иное, как вороний глаз, преядовитейшая ягода, плод жалкого растения… Так вот, помянутый прозаик утверждал: вороны считать умеют аж до шести, и осторожны, и недоверчивы. И в заключение признался в том, на что не каждый, господа, решится: люблю ворон.
Вопрос: каких? Одни из мифов всем воронам дают значение священное. Другие – демонское. Но сущности противоречий не занимали юного натуралиста. Он наблюдал, и только. Занятие, ей-ей, занятное. Особенно когда твои вороны в игрище, как школяры на переменке. Беспечнейше гоняют друг за дружкой, куражатся, толкаются или собаку водят за нос, пока она не шмякнется врастяжку и, вывалив язык, боками водит. Иль вот, приладь ты им кормушку. Тебя завидев, они тотчас и застучат своими клювами по деревяшке: мол, есть хотим; давай нам корм, давай. А этот легкий-легкий звон? Не тот, что ловишь на Крайнем Севере, когда от ворона в полете зависнет ниткой его замерзшее дыханье. Нет, слышнее, громче, а все же легкий-легкий звон с отчетливыми «д» и «з». Не сразу догадаешься, откуда. Ага! Тот самый пруд, что принял труп Ивана Иванова, точней прудок, подернулся ледком, как и тогда, когда соратника убил Нечаев. Лед в мизинец толщиною. Под ним недвижно темнели водоросли. На нем – чернела подвижная ворона. Наверное, хотела что-то там достать, добыть. Переступала лапками, вертела головой, склоняла ее набок и вдруг да ударяла клювом. И тотчас прозрачный лед дарил прозрачной тишине вот этот легкий-легкий звон, где «д» и «з».
Как хорошо быть наблюдателем-натуралистом, читать по вечерам Альфреда Брема, Сетон-Томпсона и Бианки. Никто из них, однако, не описал побоище пернатых на Лубянке.
Но речь покамест лишь о тех, кто глаз своим-то не клевал. Речь о предмете моих школярских наблюдений. Кто именно распорядился массовым отстрелом? Пришлые иль старые фигуры защитного цвета? – не разберешь. Но прецедент уже имелся. На Соловках, не испытав лирических волнений МХАТа, перестреляли чаек. По мнению начальства, их стоны-крики веселили зеков. Что до пернатых на Лубянке, то уши, всеслышащие уши, ловили шепоток: потому-де вороны слетелись, что шибко пахнет падалью. Ну, сволочи, ну, вражья клеветническая сила. Тотчас по крыше – ворошиловских стрелков. И началась пальба. И падаль к падали упала гроздьями. Треща костями и крылами, накрыла крыши падалищем.
Синоним «падалища» – «падло» имел широкое хождение в ГУЛАГе. А это «падалище» ронял сквозь зубы, и притом весьма осмысленно, Анцифер К-ов.
Какая философия в имени его, знавал, наверное, Сергей Булгаков, иначе он бы не писал о философии имен. Какая в этом вот «Анцифер» власть, вам не сказал бы даже С. Миронов, хоть книгу написал о тайной власти имени. Могу пролить, как говорится, свет. Анцифер, видите ли, это же Онисифор. Онисифор, вам надо знать, Онисифор– полезный, приносящий пользу. К-ов был полезен на Лубянке. А жил он в Тимирязевке, точнее, в Коптеве, по ту сторону пруда. Не «моего», другого, центрального в усадьбе графа Разумовского.
На нашем берегу, лесистом, происходили не только наблюдения за вороньем, не только экскурсии и экскурсы Натальи Дмитриевны. О нет, под звездами в сих кущах случались регулярно тайные свиданья, утраты зрелой девственности и обретенье брачных уз неоднозначной прочности.
На берегу другом, звался он «цыганским», была «специфика». Не потому, что там водились оседлые цыгане: «Лудить, паять, кастрюли починять» – занятие прекрасное. (Забираю в скобки голубоглазого и кроткого цыгана Мишу. Мы встретились в Вятлаге и братски обнялись.) Нет, нет, «специфика» никак уж не цыганская. Минутно задержусь на топонимике.
Стояло в том краю село. Старое Коптево. И от него отпочковались выселки. Конечно, Коптевские. И что же? А то, что десятилетия спустя они приобрели необычный для столицы статус: Коптевские выселки НКВД. Выходит, поначалу жили выселенцы, а позже – спецпереселенцы. И, знаете ль, такие молодые. Родные детки врагов народа, студентики да старшеклассники. Ходил слушок: настанет срок – получат срок, этап и зону.
Я там бывал в «квартире» девять, ничем не отличимой от всех прочих. В бараке номер три, ничем не отличимом от других. «Квартира» об одно оконце, пусть без «намордника», но все равно слепое, особенно зимою, когда дни кратки и родится племя, которому не больно умирать. Пол земляной. Фанерные перегородки. Стены засыпные. Опилочки осели, просели, оскудели. А кровля плоская; железо летом пышет тухлым жаром, зимой ниспосылает тусклость стужи. Ни кухни, ни сортира; последний во дворе, чтоб на заду у неженок вскочил фурункул. Вчера еще они квартировали в домах особливых – на набережной, в Комсомольском переулке, на Преображенке, на ул. Мархлевского, на ул. Грановского… Тов. Сталин говорил: сын не ответчик за отца. Но правила имеют исключенье. Примером эти мальчики. Средь них застенчивый и, помнится, заика по имени Камилл. Камилл Артузов. Его отец – забыли? – чекист из очень крупных. К Джунковскому в Перловку ездил. Забыли? И проклял Сталина. И это тоже призабыли? – см. выше… Максим, фамилию не знаю, был добрый малый. Семен Киладзе и его сестра, а как в Москве-то очутились? Отец был зам. наркома в Грузии. Жила в бараке Хлоплянкина Татьяна, вот прелесть, никогда не унывала. Леня всем температуру мерил и объяснял причины поносов и запоров – учился Леня в медицинском.
Приглядывала за бараком тетя Васса. Уж не напрасно ль хозотдел держал вольнонаемную уборщицу? Отпрыски врагов народа, уважая труд уборщиц, которые, вы знаете, плоть от плоти, могли бы сами бороться за чистоту жилья. Могли бы. Однако тетя Васса метлою шаркала проформы ради. Много позже я нашел ей копию в Бутырской. За стадом голых зеков в отличной бане (клеймо «Бутюр» на шайках) надзор держала тетя Падла. Ой нет, не тетя, а тетеха! Ну, бабища, патлы будто бы золой присыпаны, под гимнастеркой груди-горы, на гимнастерке медальное брень-брень. Такой была и Васса. Вот разве без медалей. Зато она стучала. Куда, кому? А коменданту. Мордатый, поступью тяжелый, Бычков имел берлогу где-то там, у Сокола. В неделю раз он обходил барак, грозил за беспорядок расправой по-чекистски.
На выселки НКВД препровождали детей врагов народа сотрудники НКВД, конечно, мелкого калибра. И тут мы подошли к «специфике».
Предместью не было секретом – в барак улучшенного типа, утепленный, с дощатым полом, поселяли новичков-энкаведистов, все не московские, не городские, корнями деревенские. Одни служили в Красной Армии и, отслужив, не возвратились на родную пашню. Другие – из раскулаченных – лишенцами считались. А третьи обретались черте где. Куда как любопытны были бы анализы архивных данных, почерпнутых в отделе кадров. Надеюсь, это сделают свободные потомки, определяя повсеместность мужицкой тайной мести носителям пресветлых идеалов.
Я нипочем бы не узнал, кто он такой, Анцифер К-ов, когда бы не водился с Димой. Он жил тогда в бараке номер 3, квартира 9. Сын крупного чекиста, уже расстрелянного. Лобастый, бледный, с нервной дрожью пальцев. Он только-только поступил на исторический. Анцифер его подкармливал. Я не догадывался, кто он такой. Работает в НКВД, а какая должность, не думал, не гадал. Узнал после войны.
Дима рядовым под Москвой начал, из Берлина приехал младшим сержантом. Вину свою, вражий сын, смыл кровью. Но полукровкою остался. Мама умерла еще в 20-х, русская мама, но Диму по отцовской линии раз навсегда зачислили. К тому ж еще и на еврейке женился, что было, скажем честно, не очень-то совместно с послевоенной партийной линией.
Недавно обнаружил фотографию: по-летнему, в рубашках с распахнутым воротом, у него нога на ногу, сидим на скамейке, солнечными пятнами мечены. Он совсем уж лысый, морщины крупные, вялые; крупные губы мягко сложены. Штатский из штатских, будто и не получил ни «Красную Звезду», ни «За отвагу», будто не пел на марше про Украину золотую, Белоруссию родную, не разбивал сапоги всмятку: «Артиллеристы, Сталин дал приказ…».
Если не ошибаюсь… Нет, не ошибаюсь. В тот день на Коптевском бульваре Дима и открыл мне, кто он такой, Анцифер, довоенный житель Коптевских выселок. А я, правду сказать, ни на этом бульваре, ни на Коптевской улице после лагерей не появлялся. В Лихоборы к милочке захаживал по старой памяти – домик крошечка, в три окошечка; в тимирязевском стареющем лесу, у грота сидел, но ворон уж не считал, а думал о нечаевских сюжетах, о том, как много-много Иванов Ивановых убито за нелюбовь к Вождю. А вот на указанном бульваре не был, бараков на Выселках не искал, да ведь и Выселок уже не было. Не встретил бы Вадима Владимировича, не сдружился бы сызнова, не сказал бы теперь, что вижу, слышу, знаю Анцифера К-ова.
Корень имел он крепкий, крестьянский, поколениями занимались извозами на тракте Рязань-Москва, огороды держали, отходным промыслом промышляли. И все под откос. Нет, не сразу после Октября, а в год великого перелома. Морозы держались лютые, колеса товарняка визжали на рельсах, подгоняли состав к укромному полустанку. Наст был крепкий. Раскулаченных положили гуртом, положили плашмя – мужиков, баб, ребяток. И его, Анцифера К-ова. Такое, видишь ли, приключилось головокружение от успехов. Лекарь ходил в паре с красноармейцем, свидетельствовал наскоро: «В ажуре… В ажуре… В ажуре…». Красные армейцы посадку объявили. Вой и плач, даже и красные армейцы бодрость свою утратили, вроде бы, засмущались. Произошло замешательство, Анцифер ноги в руки, метнулся под вагоны, затаился в придорожном перелеске, никто и не хватился. Потом донесся визг колес, резкий, поросячий или будто пилой по железу. Стриг черт свинью, визгу много… Уходил эшелон, визг этот надолго в ушах у Анцифера остался…
Родственников, свойственников, однодеревенцев три недели везли, завезли в Караганду. Широко и остро снега блестели. Яркое солнце каталось, не грея. Костенили морозы, как кистенем. Буран усыпит, считай, в рубашке родился. Что лагерь? В лагере какое-никакое, а казенное дадут. А в степях, всем ветрам открытым, живи, как хочешь. Оттого и трупы вразнобой. У одного рука из-под снега торчит, у другого нога откинута, третий погибельно скорчился.
Не пойму, какими «загогулинами» прознал Анцифер, что нет у него ни брата, ни сестер, не осталось у него свойственников, однодеревенцев. Годы и годы шатуном шатался, места жительства менял, следы заметая. И притулился при завхозе какой-то лесной школы. Надеялся: позарастали стежки-дорожки, шабаш. Рано пошабашил, гражданин К-ов! Капитан зубами скрипнул, желваки напружил: «Мы тебя, гада, как класс, а он, сволота, живой!». Пуще всего Анцифер страшился, как бы в «класс» ни записали. И уперся: «Я середний труженик и более никто». Капитан поскучал, покурил и подручных призвал. Быка перелобанят – бык с копыт брякнется. Капитан говорит, будто закручинился, тихо говорит, а далеко, видать, слышно. Вот, говорит, товарищи, кулак из кулаков, не до конца, товарищи, класс мы ликвидировали… То, се, говорит… И началось, видишь ли, такое головокружение от успехов, святых выноси: бьют– и в карец, бьют– и в карец. Капитан сжалился: ты, говорит, подпиши– подбивал несознательных на восстание, подпиши, и советский суд к тебе по всей справедливости; не подпишешь, что ж попишешь, вышла тебе социальная, говорит, от тебя защита, друг ты мой, неталантливый. И еще, и еще говорил, вроде бы, приглашение поступало изничтожать самых-то настоящих врагов народа под корень, они мужиков умучали, разорили, сами жиреют, вредители, эти все из евреев, из старых чекистов-шпионов. Мы вот с тобой, как ни крути, крещеные. А Бог наш что сказал? А то сказал, что пришел не нарушать, а ис-пол-нять. Понимаешь, ис-пол-нять. Вот мы с тобою исполнять будем. И тут такая светлая минута выдалась, лучом осветила: сообразил Анцифер, сердце заколотило, испугался и, вроде бы, дух перевел, вроде и задохнулся, и спасся. Колбасы принесли, чай подали. Давай, говорит капитан, придвигайся, горяченького попей.
В «мотивах» палачей-исполнителей многое отыскать можно, включая и нравственное слабоумие, термин английских медиков. Но возмездие за братьев своих, за раскулаченных, сгинувших безвинно, за деток с их неединственной слезинкой – не решусь, не решусь называть нравственным слабоумием.
А может, Люцифер из органов, залучивший Анцифера, может, и этот капитан осознал себя отмстителем? Нет, не за добычу металла иль производство тракторов, не за электрификацию, индустриализацию. Нет! За разор мужицкий, за гибель «идиотизма деревенской жизни»! Вот он и обратил Анцифера в полное его имя, в Онисифора обратил, то есть приносящего пользу.
Он дело починал в Бутырской, в Пугачевской башне. По-разному держались враги народа. Одни кричали так, что вот и лопнут жилы. Других вдруг пробирала болезнь медвежья. А третьи начинали лозунги кричать. Уже не слышно было ни в башне, ни в подземелии Лубянки: «Да здравствует Революция!» – слышно было: «Да здравствует товарищ Сталин!» Иль навзрыд: «Сталин! Сталин!». Вот эти-то особенно мерзили Онисифору. В их поросячьем визге он слышал резкий взвизг теплушек, увозивших на погибель мужиков, баб, ребятишек. И он, палач, маненько медлил казнью палачей – пусть падалище повизжит. Ну, баста, душа их – вон. Он пристально глядел: как души излетают? Ничего не видел, ничего. Души не существует, она поповская придумка. Товарищ доктор подтвердил. Такой молоденький, в сапожках хромовых, весь новенький, студент вчерашний. Осмотр делал и выставлял оценку, как тот на полустанке, спроваживая в ссылку раскулаченных: «В ажуре… В ажуре…».
Онисифор был исполнитель очень исполнительный. И обещанье получил – дадим, сержант, квартиру. Он говорил: увидишь, Димка, не буду Коптево коптить, уеду на Преображенку, домина там большая, а в первом этаже мужик знакомый, там буду жить, а ты ходи-ка в гости, пожрешь от пуза.
В затылке как не поскрести – с чего же это «пользу приносящий» благоволил помету чекистской шишки? Зачем и для чего такая «непоследовательность»? А вот и нет, как раз последовательность. Анцифер длил отмщенье: кровь не только на врагах народа, но и на детях. На вас и на детях ваших. Он замечал, как у прожорливого барчонка глаза от ужаса стеклянные, бегут и прячутся, не знают, куда деться. Однажды, побелев, барчонок кинулся блевать. Уж больно нервенный. А нервенных белоручек-еврейчат, их в городе-то пруд пруди.
Вприслон к сосенке стояла Елена Бруновна. И слушала, как ветер осени сметал с березок желтые листочки, и возникали шорохи, шепоты, шелесты. О, левашовский тихий глас на братской перекличке – кто не пришел? кого меж нами нет? О, левашовские траншеи в огранке шанцевой лопатой, прикрыты без зазоров плотным дерном. Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Шорохи, шелесты листопада, шорохи, шелесты братской переклички слушала Елена Бруновна, то опуская взгляд на жухлую траву, то поднимая к небу, а там, во глубине, был журавлиный клин. Он двигался неспешно и высоко, и слышалось в тех кликах – кикать, кикать, кикать.
* * *
Положим, кто-то скажет: а-а, «кычет», да это ж Ярославны глас в Путивле. Положим, кто-нибудь подскажет, что кикать значит горевать и плакать; что киканье есть птичий поднебесный крик. И что же, все понятно? Нет. Тут не Путивль на уме – Угловка иль Боровичи; не князя Игоря жена, а мама, папина жена. А Власьевна припахивает чернобыльником: то ль от зубов, которых нет, то ль от простуды, которая приходит часто, она настой полынный пьет по два стакана трижды на день. Стояла посреди двора с ведром и, провожая взглядом журавлиный клин, вздыхала: «Ишь, кичат бедные…». Нищему мальчонке горбушку подает, а мальчик просит у нее яйцо, чтоб «помянуть родителев», опять вздыхает бобылиха: «Ой, дитятко, куда как худо курицы кладутце…». Зачем старуха лжет? Не стыдно ль? На стол сестричкам, Леле, Нине, приносят по утрам. И молоко топленое, истомное приносят… Как счастлив тот, кто смог оставить Петроград; замерзнет там водопровод, там на воротах пишут: «Уборная не действует», в какой-то список пишут папу как буржуя, в какой-то список зачисляют маму, имеющую швейную машину; мешочника, он приносил крупу, вдруг почему-то «шлепнули», хоть он и взрослый. Теперь ты карауль другого и на морозе, и под дождем.Тот счастлив, кто мог покинуть город. Лопатины имели целью Новгородчину – Боровичи, Петровское, в восьми верстах от незаметной станции Угловки, за речкой Талкой. Там, в Новгородчине, известен был дедушка Корсаков, мамин папа. Либеральный земец. А дедушка Лопатин умер, папа хоронил. Потом уж и уехали на Новгородчину.
В Боровичах ворота вас не упреждали – мол, во дворе уборной нет; говорили странно здесь: «Ступай на двор». Ворота пугали наклеенной листовкой «Да здравствует террор» – и уточняла, чтоб не путали: мол, красный он. Происходило боренье классов, но девочки-то первоклассницы об этом знать не знали. Они здесь познавали, как говорила мама, мать-природу. И голосом растроганным, проникновенным повторяли: «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор».
Вскипала Мста у злых речных порогов, старшой на барках сам бодрился и других бодрил: «А ну-кась осерчай на них, ребяты!» В Серебряном бору все слабо серебрилось мхами. А в Долгом боре жил медведь с медведицей. Уж не боялись сергачей-цыган: водить ведмедей напоказ давно уж запретили. И это «напоказ» напоминало о слонах в зверинце на Слоновой.
В Угловку ездили на поезде, всего-то-навсего верст тридцать. Но интересней на двуколке, кучером Сергеич. Он в лаптях. Зато уж шляпа-череповка, череповецкого происхожденья. Завидев поле ржи, янтарные разливы, Сергеич, хмыкнув, пускался в критический разбор. Взять колос, колос прежде – во! – аж с первого колена соломины и доверху; а ноне колос – тьфу! – чуток с верхушки, вот тебе и все… Приволье пахло рядами окоренных бревен, соломой, сеном, мочалом, колчеданом. А колчедан-то разве пахнет?
Забыла Бруновна. Припоминать и нужды нет. Все сейчас, сейчас, пока в ходу старинные, карманные, и кичат журавли над левашовской пустошью, а зяблики поют задорно, не бойся, мол, зимы. И бобылиха любит всех – и девочек-сестричек, такие славные близняшки, и папу с мамой, такая раскрасавица. Лучась морщинками, с поклоном просит папу: «Ты, батюшка, ухват-то прислони к печи». И объясняет: счастливо вернешься. Переглянувшись с мамой, исполнил папа совет бобылихи. Он уезжал надолго. А журавли все кичили, а зяблики все рюмили, и это было здесь, где Левашова пустошь, и это было там, в Боровичах, в Петровском.
* * *
Провожали Бруно Германовича на станции Угловка, тихой и пустынной. Отсюда, с Угловки, он уезжал – вообразить невозможно! – в Лондон, служить юристом в советском акционерном обществе. Провожали всей семьей, и у всех глаза были на мокром месте.В Москве он задержался на два дня. В инстанциях выправляли документы. Пока их исполняли на «Ундервуде», подписывали и скрепляли круглыми печатями, Бруно Германович побывал на Мясницкой, в доме преподавателей живописи и ваяния.
Художник Горский жил один. С женой давно он разошелся. Странный художник – трезвенник. Бруно Германович отчима любил и жалел.
Еще бы час, другой – и разминулись бы. Константин Николаевич собирался в Петровское-Разумовское. Давно он задумал картину, сюжет подсказал Тихомиров – «Убийство Ивана Иванова». Не получалась главная фигура, Сергей Нечаев. Не получалась, хоть брось все и поезжай подальше, в другую сторону – в Сергиев Посад, рисуй этюды, стаи галок на крестах. Но замысел, невыполненный замысел, возникший еще до революции, там, в Петровском-Разумовском, на даче, в стороне Соломенной сторожки, теперь особенно тревожил Горского как исторического живописца.
Приезд Бруноши обрадовал художника, он и слезу смахнул. Бруно Германович сразу уловил перемену в говоре Горского – московский, благоприобретенный: «вотчим», «удивилися», «раздевайтеся». Да и в самом Константине Николаевиче, теперь уже жителе белокаменной с тридцатилетним стажем, чувствовалось нечто старомосковское, почему-то тронувшее Бруно Германовича. Он согласился посетить Петровское-Разумовское вместе с «вотчимом».
Туда, на северную окраину, ходил паровичок. Пыхтя, влачил два-три вагончика. А впереди, на чубарой кобыле ехал мальчонка и трубил в рожок: мол, берегитесь, ротозеи! Но эдак было, да сплыло, теперь уж ни мальчонки, ни кобылы, ни рожка.
* * *
Петровское-Разумовское давно известно москвичам как Тимирязевка. Давно уж принял я, ваш автор, все тимирязевские впечатления. Одни в отраду, другие навевают жуть.Из ранних школьных – Наталья Дмитриевна. Тот профиль, о котором говорят – точеный. На блузке загадочная золотая брошка с иероглифами. Была Н. Д. не то чтобы строга, но раздражительна и вспыльчива. Чуть не по ней, и вскакивают на губах, как ярость благородная, точечки слюны. Наталья Дмитриевна учила нас ботанике и зоологии. Наукам, не враждебным мне. В отличие от геометрии. Ишь, геометрия-то вдохновенья требует, да где же взять.
Всем классом мы часто отправлялись в лесопарк. Наталья Дмитриевна была там снисходительна, и все зоологи-ботаники немедля учиняли «битву русских с кабардинцами». А раз потехе время, то час ученью благотворен. Пруды и лес, пасека, оранжерея притягивали нас сильней учебников. Наталья Дмитриевна нам поручала сбор материалов для научных сообщений в классе. И каждый волен был избрать сюжет.
Мне кажется порой, что не случайно школьник, который нынче автор, избрал для наблюдений пруд и грот, полвека заколоченный, похожий на деревенский погреб. Там, в гроте, повелением Нечаева нечаевцы-революционеры убили Ваню Иванова, нечаевца-революционера, за нелюбовь к вождю. Убили и столкнули труп в тот неглубокий пруд. Сдается, место наблюдения избрал ваш автор с прицелом, как нынче говорится, на творческую перспективу. (См. «Глухую пору листопада».)
И не случайно над этим гротом селилась стая всеяднейших пернатых. И, вероятно, не случайно, а словно по наводке избрал я там позицию для наблюдений как за воронами, так и за воронами, они ведь в родственном союзе. Мой одноклассник… мамаша посылала своего оболтуса то в керосиновую лавку, то за цветной капустой на Пышкин огород… бежит, бывало, скалит зубы: «Опять ворон считаешь?». В том, значит, смысле – мол, дурака валяешь, а я действительно считал. Но сбивался. Не меньше сотни, а может, больше.
Презанимательно-загадочные птички. Поймете из моих замет. Я их продолжил не по заданию Натальи Дмитриевны. Нет, во дни тяжелых для меня сомнений и столь же тягостных предположений. А дело было в том, что и убитый Ваня Иванов, и Сергей Нечаев, его убийца, они из века прошлого вернулись в нашу жизнь, сопровождая Призрак Коммунизма…
При слове «ворон» видишь чернь крыла и слышишь «враг», как и «наган», а также сочетание зловещих звуков, которые изобразил ученый Брем: «Карк-корк, кольк-кольк, рабб-рабб». Но так, быть может, кричит германский ворон? – Брем Альфред, почтеннейший натуралист из немцев. Наш русский ворон… Некрасов Коля, сын покойного Алеши, прав: «Каркает ворон над русской равниной». Печально. Ведь птица вещая, живет столетья. И это значит, ваш автор наблюдал свидетелей убийства в гроте и утопления в пруду. Ноябрь шестьдесят девятого; конечно, столетье девятнадцатое – в тот день с какой же стороны они кричали? Слева – весть неплохая; справа – злая. Грай в вышине – опять же не к добру. Но кто мне скажет, а что у нас к добру? Нет, нет, давайте-ка мы спросим старину, она ответит, словно бабка, надвое. Ворон, батюшка, мимо не каркает: либо было что, либо будет что. О, понимаю, понимаю! Как было что, да так и будет что.
Я, помню, выписал приметы. Особенным вниманием почтил такую: раскричалось стаей воронье – сильные морозы. При минус двадцати мы, школяры, имели право на прогул. Однажды такое состоянье стаи я подметил и радостно проинформировал наш дружный пионерский коллектив. Никто, конечно, в школу не явился, явились все в кинотеатр на утренний сеанс, а на дворе ни за нос, ни за щеки не щипало, и в коллектив внедрилось циническое отношение к приметам.
Но этой книге я остался верен. Рассказам Сетона-Томпсона. Так вот Сетон-Томпсон определяет кратко: вороны – умнейшие из птиц. И отмечает воинскую дисциплину стаи. Не так прозаик… Он мною упомянут в рассужденьях об Иуде (см. выше); писатель сей бежит расхожих мнений. Ну, вроде Льва Толстого, которому претило все «великое», и он, упрямо упираясь бородой в бумагу, делал шаг к «смешному». Впрочем, замечание мое не что иное, как вороний глаз, преядовитейшая ягода, плод жалкого растения… Так вот, помянутый прозаик утверждал: вороны считать умеют аж до шести, и осторожны, и недоверчивы. И в заключение признался в том, на что не каждый, господа, решится: люблю ворон.
Вопрос: каких? Одни из мифов всем воронам дают значение священное. Другие – демонское. Но сущности противоречий не занимали юного натуралиста. Он наблюдал, и только. Занятие, ей-ей, занятное. Особенно когда твои вороны в игрище, как школяры на переменке. Беспечнейше гоняют друг за дружкой, куражатся, толкаются или собаку водят за нос, пока она не шмякнется врастяжку и, вывалив язык, боками водит. Иль вот, приладь ты им кормушку. Тебя завидев, они тотчас и застучат своими клювами по деревяшке: мол, есть хотим; давай нам корм, давай. А этот легкий-легкий звон? Не тот, что ловишь на Крайнем Севере, когда от ворона в полете зависнет ниткой его замерзшее дыханье. Нет, слышнее, громче, а все же легкий-легкий звон с отчетливыми «д» и «з». Не сразу догадаешься, откуда. Ага! Тот самый пруд, что принял труп Ивана Иванова, точней прудок, подернулся ледком, как и тогда, когда соратника убил Нечаев. Лед в мизинец толщиною. Под ним недвижно темнели водоросли. На нем – чернела подвижная ворона. Наверное, хотела что-то там достать, добыть. Переступала лапками, вертела головой, склоняла ее набок и вдруг да ударяла клювом. И тотчас прозрачный лед дарил прозрачной тишине вот этот легкий-легкий звон, где «д» и «з».
Как хорошо быть наблюдателем-натуралистом, читать по вечерам Альфреда Брема, Сетон-Томпсона и Бианки. Никто из них, однако, не описал побоище пернатых на Лубянке.
* * *
Не так, как в Тимирязевке, над малым прудом и над гротом, а трижды большей стаей зависло воронье над достославною Лубянкой. Кружило, граяло, сидело на карнизах. Отшатывалось разом к Кузнецкому мосту иль в сторону Мясницкой и, возвратившись, опять черно и плотно зависало над Лубянкой. А там происходила «смена караула»: чекисты пришлые в расход пускали прежних, и выходило, что вороны глаза клевали воронам.Но речь покамест лишь о тех, кто глаз своим-то не клевал. Речь о предмете моих школярских наблюдений. Кто именно распорядился массовым отстрелом? Пришлые иль старые фигуры защитного цвета? – не разберешь. Но прецедент уже имелся. На Соловках, не испытав лирических волнений МХАТа, перестреляли чаек. По мнению начальства, их стоны-крики веселили зеков. Что до пернатых на Лубянке, то уши, всеслышащие уши, ловили шепоток: потому-де вороны слетелись, что шибко пахнет падалью. Ну, сволочи, ну, вражья клеветническая сила. Тотчас по крыше – ворошиловских стрелков. И началась пальба. И падаль к падали упала гроздьями. Треща костями и крылами, накрыла крыши падалищем.
Синоним «падалища» – «падло» имел широкое хождение в ГУЛАГе. А это «падалище» ронял сквозь зубы, и притом весьма осмысленно, Анцифер К-ов.
Какая философия в имени его, знавал, наверное, Сергей Булгаков, иначе он бы не писал о философии имен. Какая в этом вот «Анцифер» власть, вам не сказал бы даже С. Миронов, хоть книгу написал о тайной власти имени. Могу пролить, как говорится, свет. Анцифер, видите ли, это же Онисифор. Онисифор, вам надо знать, Онисифор– полезный, приносящий пользу. К-ов был полезен на Лубянке. А жил он в Тимирязевке, точнее, в Коптеве, по ту сторону пруда. Не «моего», другого, центрального в усадьбе графа Разумовского.
* * *
Зимою пруд, наследство крепостного права, и там, и сям пересекали лыжники. Все в валенках. Предместье не знало ни креплений, ни пьексов, что ли, короче, спортобувки. А летом огромный и проточный пруд служил ристалищем: пловцы пускались взапуски. А при луне лилось и разливалось на два голоса «Мы на лодочке катались», по воскресеньям непременно – «Из-за острова на стрежень».На нашем берегу, лесистом, происходили не только наблюдения за вороньем, не только экскурсии и экскурсы Натальи Дмитриевны. О нет, под звездами в сих кущах случались регулярно тайные свиданья, утраты зрелой девственности и обретенье брачных уз неоднозначной прочности.
На берегу другом, звался он «цыганским», была «специфика». Не потому, что там водились оседлые цыгане: «Лудить, паять, кастрюли починять» – занятие прекрасное. (Забираю в скобки голубоглазого и кроткого цыгана Мишу. Мы встретились в Вятлаге и братски обнялись.) Нет, нет, «специфика» никак уж не цыганская. Минутно задержусь на топонимике.
Стояло в том краю село. Старое Коптево. И от него отпочковались выселки. Конечно, Коптевские. И что же? А то, что десятилетия спустя они приобрели необычный для столицы статус: Коптевские выселки НКВД. Выходит, поначалу жили выселенцы, а позже – спецпереселенцы. И, знаете ль, такие молодые. Родные детки врагов народа, студентики да старшеклассники. Ходил слушок: настанет срок – получат срок, этап и зону.
Я там бывал в «квартире» девять, ничем не отличимой от всех прочих. В бараке номер три, ничем не отличимом от других. «Квартира» об одно оконце, пусть без «намордника», но все равно слепое, особенно зимою, когда дни кратки и родится племя, которому не больно умирать. Пол земляной. Фанерные перегородки. Стены засыпные. Опилочки осели, просели, оскудели. А кровля плоская; железо летом пышет тухлым жаром, зимой ниспосылает тусклость стужи. Ни кухни, ни сортира; последний во дворе, чтоб на заду у неженок вскочил фурункул. Вчера еще они квартировали в домах особливых – на набережной, в Комсомольском переулке, на Преображенке, на ул. Мархлевского, на ул. Грановского… Тов. Сталин говорил: сын не ответчик за отца. Но правила имеют исключенье. Примером эти мальчики. Средь них застенчивый и, помнится, заика по имени Камилл. Камилл Артузов. Его отец – забыли? – чекист из очень крупных. К Джунковскому в Перловку ездил. Забыли? И проклял Сталина. И это тоже призабыли? – см. выше… Максим, фамилию не знаю, был добрый малый. Семен Киладзе и его сестра, а как в Москве-то очутились? Отец был зам. наркома в Грузии. Жила в бараке Хлоплянкина Татьяна, вот прелесть, никогда не унывала. Леня всем температуру мерил и объяснял причины поносов и запоров – учился Леня в медицинском.
Приглядывала за бараком тетя Васса. Уж не напрасно ль хозотдел держал вольнонаемную уборщицу? Отпрыски врагов народа, уважая труд уборщиц, которые, вы знаете, плоть от плоти, могли бы сами бороться за чистоту жилья. Могли бы. Однако тетя Васса метлою шаркала проформы ради. Много позже я нашел ей копию в Бутырской. За стадом голых зеков в отличной бане (клеймо «Бутюр» на шайках) надзор держала тетя Падла. Ой нет, не тетя, а тетеха! Ну, бабища, патлы будто бы золой присыпаны, под гимнастеркой груди-горы, на гимнастерке медальное брень-брень. Такой была и Васса. Вот разве без медалей. Зато она стучала. Куда, кому? А коменданту. Мордатый, поступью тяжелый, Бычков имел берлогу где-то там, у Сокола. В неделю раз он обходил барак, грозил за беспорядок расправой по-чекистски.
На выселки НКВД препровождали детей врагов народа сотрудники НКВД, конечно, мелкого калибра. И тут мы подошли к «специфике».
Предместью не было секретом – в барак улучшенного типа, утепленный, с дощатым полом, поселяли новичков-энкаведистов, все не московские, не городские, корнями деревенские. Одни служили в Красной Армии и, отслужив, не возвратились на родную пашню. Другие – из раскулаченных – лишенцами считались. А третьи обретались черте где. Куда как любопытны были бы анализы архивных данных, почерпнутых в отделе кадров. Надеюсь, это сделают свободные потомки, определяя повсеместность мужицкой тайной мести носителям пресветлых идеалов.
Я нипочем бы не узнал, кто он такой, Анцифер К-ов, когда бы не водился с Димой. Он жил тогда в бараке номер 3, квартира 9. Сын крупного чекиста, уже расстрелянного. Лобастый, бледный, с нервной дрожью пальцев. Он только-только поступил на исторический. Анцифер его подкармливал. Я не догадывался, кто он такой. Работает в НКВД, а какая должность, не думал, не гадал. Узнал после войны.
Дима рядовым под Москвой начал, из Берлина приехал младшим сержантом. Вину свою, вражий сын, смыл кровью. Но полукровкою остался. Мама умерла еще в 20-х, русская мама, но Диму по отцовской линии раз навсегда зачислили. К тому ж еще и на еврейке женился, что было, скажем честно, не очень-то совместно с послевоенной партийной линией.
Недавно обнаружил фотографию: по-летнему, в рубашках с распахнутым воротом, у него нога на ногу, сидим на скамейке, солнечными пятнами мечены. Он совсем уж лысый, морщины крупные, вялые; крупные губы мягко сложены. Штатский из штатских, будто и не получил ни «Красную Звезду», ни «За отвагу», будто не пел на марше про Украину золотую, Белоруссию родную, не разбивал сапоги всмятку: «Артиллеристы, Сталин дал приказ…».
Если не ошибаюсь… Нет, не ошибаюсь. В тот день на Коптевском бульваре Дима и открыл мне, кто он такой, Анцифер, довоенный житель Коптевских выселок. А я, правду сказать, ни на этом бульваре, ни на Коптевской улице после лагерей не появлялся. В Лихоборы к милочке захаживал по старой памяти – домик крошечка, в три окошечка; в тимирязевском стареющем лесу, у грота сидел, но ворон уж не считал, а думал о нечаевских сюжетах, о том, как много-много Иванов Ивановых убито за нелюбовь к Вождю. А вот на указанном бульваре не был, бараков на Выселках не искал, да ведь и Выселок уже не было. Не встретил бы Вадима Владимировича, не сдружился бы сызнова, не сказал бы теперь, что вижу, слышу, знаю Анцифера К-ова.
Корень имел он крепкий, крестьянский, поколениями занимались извозами на тракте Рязань-Москва, огороды держали, отходным промыслом промышляли. И все под откос. Нет, не сразу после Октября, а в год великого перелома. Морозы держались лютые, колеса товарняка визжали на рельсах, подгоняли состав к укромному полустанку. Наст был крепкий. Раскулаченных положили гуртом, положили плашмя – мужиков, баб, ребяток. И его, Анцифера К-ова. Такое, видишь ли, приключилось головокружение от успехов. Лекарь ходил в паре с красноармейцем, свидетельствовал наскоро: «В ажуре… В ажуре… В ажуре…». Красные армейцы посадку объявили. Вой и плач, даже и красные армейцы бодрость свою утратили, вроде бы, засмущались. Произошло замешательство, Анцифер ноги в руки, метнулся под вагоны, затаился в придорожном перелеске, никто и не хватился. Потом донесся визг колес, резкий, поросячий или будто пилой по железу. Стриг черт свинью, визгу много… Уходил эшелон, визг этот надолго в ушах у Анцифера остался…
Родственников, свойственников, однодеревенцев три недели везли, завезли в Караганду. Широко и остро снега блестели. Яркое солнце каталось, не грея. Костенили морозы, как кистенем. Буран усыпит, считай, в рубашке родился. Что лагерь? В лагере какое-никакое, а казенное дадут. А в степях, всем ветрам открытым, живи, как хочешь. Оттого и трупы вразнобой. У одного рука из-под снега торчит, у другого нога откинута, третий погибельно скорчился.
Не пойму, какими «загогулинами» прознал Анцифер, что нет у него ни брата, ни сестер, не осталось у него свойственников, однодеревенцев. Годы и годы шатуном шатался, места жительства менял, следы заметая. И притулился при завхозе какой-то лесной школы. Надеялся: позарастали стежки-дорожки, шабаш. Рано пошабашил, гражданин К-ов! Капитан зубами скрипнул, желваки напружил: «Мы тебя, гада, как класс, а он, сволота, живой!». Пуще всего Анцифер страшился, как бы в «класс» ни записали. И уперся: «Я середний труженик и более никто». Капитан поскучал, покурил и подручных призвал. Быка перелобанят – бык с копыт брякнется. Капитан говорит, будто закручинился, тихо говорит, а далеко, видать, слышно. Вот, говорит, товарищи, кулак из кулаков, не до конца, товарищи, класс мы ликвидировали… То, се, говорит… И началось, видишь ли, такое головокружение от успехов, святых выноси: бьют– и в карец, бьют– и в карец. Капитан сжалился: ты, говорит, подпиши– подбивал несознательных на восстание, подпиши, и советский суд к тебе по всей справедливости; не подпишешь, что ж попишешь, вышла тебе социальная, говорит, от тебя защита, друг ты мой, неталантливый. И еще, и еще говорил, вроде бы, приглашение поступало изничтожать самых-то настоящих врагов народа под корень, они мужиков умучали, разорили, сами жиреют, вредители, эти все из евреев, из старых чекистов-шпионов. Мы вот с тобой, как ни крути, крещеные. А Бог наш что сказал? А то сказал, что пришел не нарушать, а ис-пол-нять. Понимаешь, ис-пол-нять. Вот мы с тобою исполнять будем. И тут такая светлая минута выдалась, лучом осветила: сообразил Анцифер, сердце заколотило, испугался и, вроде бы, дух перевел, вроде и задохнулся, и спасся. Колбасы принесли, чай подали. Давай, говорит капитан, придвигайся, горяченького попей.
В «мотивах» палачей-исполнителей многое отыскать можно, включая и нравственное слабоумие, термин английских медиков. Но возмездие за братьев своих, за раскулаченных, сгинувших безвинно, за деток с их неединственной слезинкой – не решусь, не решусь называть нравственным слабоумием.
А может, Люцифер из органов, залучивший Анцифера, может, и этот капитан осознал себя отмстителем? Нет, не за добычу металла иль производство тракторов, не за электрификацию, индустриализацию. Нет! За разор мужицкий, за гибель «идиотизма деревенской жизни»! Вот он и обратил Анцифера в полное его имя, в Онисифора обратил, то есть приносящего пользу.
Он дело починал в Бутырской, в Пугачевской башне. По-разному держались враги народа. Одни кричали так, что вот и лопнут жилы. Других вдруг пробирала болезнь медвежья. А третьи начинали лозунги кричать. Уже не слышно было ни в башне, ни в подземелии Лубянки: «Да здравствует Революция!» – слышно было: «Да здравствует товарищ Сталин!» Иль навзрыд: «Сталин! Сталин!». Вот эти-то особенно мерзили Онисифору. В их поросячьем визге он слышал резкий взвизг теплушек, увозивших на погибель мужиков, баб, ребятишек. И он, палач, маненько медлил казнью палачей – пусть падалище повизжит. Ну, баста, душа их – вон. Он пристально глядел: как души излетают? Ничего не видел, ничего. Души не существует, она поповская придумка. Товарищ доктор подтвердил. Такой молоденький, в сапожках хромовых, весь новенький, студент вчерашний. Осмотр делал и выставлял оценку, как тот на полустанке, спроваживая в ссылку раскулаченных: «В ажуре… В ажуре…».
Онисифор был исполнитель очень исполнительный. И обещанье получил – дадим, сержант, квартиру. Он говорил: увидишь, Димка, не буду Коптево коптить, уеду на Преображенку, домина там большая, а в первом этаже мужик знакомый, там буду жить, а ты ходи-ка в гости, пожрешь от пуза.
В затылке как не поскрести – с чего же это «пользу приносящий» благоволил помету чекистской шишки? Зачем и для чего такая «непоследовательность»? А вот и нет, как раз последовательность. Анцифер длил отмщенье: кровь не только на врагах народа, но и на детях. На вас и на детях ваших. Он замечал, как у прожорливого барчонка глаза от ужаса стеклянные, бегут и прячутся, не знают, куда деться. Однажды, побелев, барчонок кинулся блевать. Уж больно нервенный. А нервенных белоручек-еврейчат, их в городе-то пруд пруди.