Он пастуху Иосифу был первым после Б-га. А Б-г желал, чтоб не было ни первых, ни последних. И потому Учитель Справедливости идейно вдохновлял всех раббим. Быть путеводною звездой дано тому, кто отучает считать звезды, то бишь бить баклуши, и приучает к душевному труду. Но вот уже над Иудейскою пустыней зажигались звезды.
   Домой, в Кумран, ушел Иосиф вместе с Иоанном. Нам Иванов его изобразил в одеянии из грубой шерсти, неутомимым коренастым пешеходом с широкими и твердыми ступнями. Известно, Иоанн в пустыне акридами питался, саранчой. Не только сухой и хрусткой, но и вареною, и жареной. Вообще, осмелюсь я предположить, что не одной акридой жил Креститель. Ведь не отшельник-старец, а молодой, лет тридцати, пропагандист и агитатор.
   Его родители, Захарий и Елизавета, когда-то переселились с нагорной стороны в Кумран. И поселились соседями Иосифа и Лии. Мариам из Назарета была им родственницей и посетила их однажды с Младенцем на руках, рожденным в Вифлееме. Ужасно трудно нам установить, был ли пастух Иосиф сын Давидов, тем, кого в России называют конем леченым, или до самой смерти так и остался всего-то-навсего обрезанным евреем. Одно могу свидетельствовать: Иосиф и Креститель, встречаясь, друг другу говорили: «Радуйся!». И это было общим, повседневным: «Здравствуй!».
   Итак, они держали путь к селению Кумран. Пастух Иосиф хватался за крестец. Креститель за день притомился. Идут, молчат. Пустыня внемлет Богу. В глубоком небе роятся зодиаки.
   Пришли. Сказали стражнику при Южной Башне: «Радуйся!». Борясь с дремотой, стражник отвечал: «Шолом» иль что-то в этом роде.
   Прихлынул запах, всегда отрадный, откуда б ты ни воротился, с далекого пути или с большой путины. Пованивало местом без отхожих мест, пекарней и красильней, печами для обжига глины, верблюжьею мочой и чем-то кислым. И обласкала слух вода – ее однообразный шорох, воркотня движенья в акведуках, направленных к семи бассейнам.
   Вблизи одной из них под легкой кровлей ждала Иосифа жена, она звалась Лией, дочь Менделя, давно покойного. Они уж состояли в браке, пожалуй, сорок лет. И столько же пастух Иосиф, сын Давидов, состоял в общине.
   Полноправным членом – раббим – определяли добровольцев отнюдь не в день, не в одночасье. Всяк доброволец имел двухлетний искус. Все это, как и многое другое, предписывал «Устав».
   Неохота толковать об исключительности иудеев. Но как же не сказать о том, что сей «Устав» сработан в два столбца на меди две тыщи лет тому. А положения и указания его досель имеют отраженье в головах, материализацию имеют в деле.
   Учитель Справедливости, его ученики-отличники не уставали славить и коллективность производства, и коллективность потребления. А в параллель клеймить пристрастье к частной собственности.
   Как нам не вспомнить новозаветных Анания с Сапфирой? Продали землю и выручку апостолу вручили. Но Петр, очевидно, не вчуже был знаком с земельным рынком. Спросил он подозрительно: и это – все? Чета частила: все, все, все. Однако надо вам сказать, они, бедняги, припрятали на черный день. Но ложь, известно, убивает. День черный не замедлил: Ананий и Сапфира упали замертво.
   В общине, к которой некогда примкнул пастух Иосиф, случалась «утайка относительно имущества». Но за нее Сын Света не карался скоропостижной смертью. Карался голодухой: брат наш, затяни ремень потуже. Ты отлучен от общепита, от совместных трапез, и выдача харчей тебе уменьшена на четверть.
   Учитель Справедливости определил, за что и что положено любому Сыну Света. Скажу-ка наперед – плеть не гуляла, а высшей мерою был остракизм, изгнанье из общины. А вот за что они платились: за брань, пусть невзначай, при чтении священных текстов или гимнов, помещенных в «Свитке Хвалений». За оскорбленье товарища-собрата каким-нибудь наветом, а также чувством злобы. Или – какая прелесть! – за сон на сонмищах общинников. Сонливец отлучался от собраний-сходок на срок, конечно, краткий, короче воробьиного хвоста, да ведь в хвосте у коллектива быть обидно… Но это все второстепенно. Шаткость духа, инакомыслие – тут оборот серьезный. Покаялся? Сиди два года… нет-нет, не за решеткой, а позади всей братии на трапезах. Два года – не долго ли? Поймите, покаянье-тушва, да это же не фигли-мигли, а длительность отчаянья от собственного окаянства. А если ты, брат, ветеран с десятилетним стажем пребывания в Совете, если ты впал в шаткость духа, в инакомыслие, – ты будешь изгнан навсегда. Общественная монолитность всего превыше.
   Пастух Иосиф, сын Давидов, был наказуем дважды – он на собраньях, где слушали витию, засыпал. Когда же сообща решали хоздела, он был, как говорится, весь вниманье. Он был работник, скотопас и плотник. И семьянин исправный. Соврать не даст нам Лия, дочь Менделя, давно покойного. Ее наморщенные руки в оплетке синеватых жил уже готовы к утренним заботам.
   Был слышен важный шаг верблюда. Какой-то раббим имеет порученье отправиться в Иерусалим, туда полдня пути. Проведав стариков-родителей, Иоанн Креститель уходит к ниспаденью Иордана, он знает эту реку, как гидрограф. Алел Восток, луч солнца крался к кувшину с козьим молоком. Опарой пахло из общественной пекарни, а из загонов – острее и сильнее тянуло круглым запахом овечьего помета.
   Пора старухе Лие подниматься, пора ей снаряжать Иосифа.
* * *
   Восток алеет и на нашем Севере. Но подниматься ль спозаранку? Смеялась Лия Менделевна: «Иосиф не пасет овец».
   Он пас студентов исторического факультета. Однако именно овца, заблудшая овца и навела доцента на опыты общенья со свитками из древних кувшинов.
   Амусин, речь о нем, Иосифе Давидовиче, недавно поселился на ул. Орбели. Хоть академик и востоковед Орбели, боюсь, ни разу не бывал на бывшей Объездной, но есть, предполагаю, глубокий смысл в том, что тезка академика-востоковеда, сотрудник академического института, получил двухкомнатную как раз на ул. Орбели.
   Окраина окраины. Здесь Выборгская сторона еще хранила приметы небогатой дачной старины. Ее теснили новостройки. И новоселы. Средь них уже немолодые Иосиф с Лией. Ах, извините, ордер дороже ордена. Конечно, ордер на жилье, не на арест. Арест уж был, но до войны. И орден был, но за войну. И вот – двухкомнатная! И в тишине, в уединеньи, избавленный от суеты жильцов-соседей, он продолжает опыты общения со свитками пустыни Иудейской, прибрежий моря Мертвого.
   Овца, заблудшая овца. И никакой иносказательности. И никакой символики. Или, избави Бог, клонирования. А попросту из тех парнокопытных и полорогих, которых пас Иосиф, сын Давидов, кумранский житель и… Сказал бы он, мол, старший современник Крестителя евреев, когда бы не чурался голой умозрительности: Предтечи храм хоть есть на Выборгской, но не видать его из окон на ул. Орбели, а благовест давненько под запретом… Овца ведь заблудилась не на Выборгской, а в палестинской широте и долготе, – как не услышать благовестника: «Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?».
   Пастух искал. Нашел ли, неизвестно, поскольку, как известно, овца не блудный сын. Но в этих поисках и сотворилось чудо: вышло из пещеры. Потом другой и третьей, и вот пещер-то дюжина. Сокровища обрел и разыскатель, имевший жительство в Хирбет-Кумране, обрел и новосел на ул. Орбели. Восток алел. Пустыня Иудейская, обогащая чутких спекуляторов, ниспосылала миру свитки-тексты. Тому две тыщи лет, как их упрятали евреи от оккупантов-римлян.
   Восток алеет и на нашем Севере. Есть упоение в общении с фрагментами, исполненными красоты и смысла. Есть опыт, нажитой ошибками. Есть одоления лакун и напряжением ума, и по наитью чувств, казалось бы, давно исчезнувших. Амусин, помню, не без смущения их называл «бобруйскими».
* * *
   Местечко по-над реченькой Бобруйкой, впадающей в Березину. Все ветры, независимо от направления, носили над уездом печали бездорожья и влажность мхов. Случалось, и нередко, – дым. Хоть цвет жемчужный, но свет тяжелый: горят иль тлеют коренники, где добывают-нарезают торф. Географическая точка вмещала вонь кожевень и мягкое тепло от производства кирпича. Вмещала крупорушки, лесопилку, а также и кредитные товарищества. Возможно, что Амусин-старший служил там счетоводом.
   Все это вмещалось в понятие «бобруйск». Однако Амусин-младший в своем «бобруйстве» усматривал иное. Иудейскую религиозность. Нет, не формальную, не ритуальную, а детскую, отроческую. Поэтика ветхозаветного дарила поэтические впечатления. Потом они погибли – казалось, навсегда, – окостенил их атеизм, развеял суховей марксизма. И вдруг «бобруйское» очнулось в том высоком напряженьи, с каким вникал Амусин в смысл кумранских свитков. Тех, что сохранили кувшины древнееврейских гончаров. А мама нашего Иосифа произносила: «кукшины»– с базара глиняные, эмалированные из посудной лавки, где продавщицей тетя Рая. И улыбнувшись несколько застенчиво, Амусин определял свое терпение в разборе рукописей с прибрежья моря Мертвого: терпение неистовое.
   Случалось, он пугался: вкушая, вкусив мало меду, и се аз умираю. То не был липкий, потливый полуобморок тридцать восьмого, когда Иосиф Давидович сидел в тюрьме Большого дома на Литейном. И это не было вжиманьем в снег и перехват его из горсти жарким ртом, когда сержант кричит: «Вперед!». Нет, нет, другое. Мгновенный страх утратить счастье, благо, полноту вот этих будней, ниспосланных заблудшею овцой и палестинским пастухом.
   В своем неистовом терпении писал он докторскую диссертацию столь истово, что неприметно бросил давние обязанности в житейщине устойчивой, как и моногамный брак Иосифа и Лии. Не он теперь таскал белье на постирушку в приемный пункт; не он, а Менделевна залучала в дом сантехника; она же зажигала газ в духовке, что прежде храбро делал он, свернув жгутом газету, и руку вытянув, и подогнув колена, как заряжающий пушкарь.
   Но жить анахоретом он не умел, хотя и сознавал: не смей даже и в мыслях хулить царя, бо и птица небесная донесет на тебя. Царя он не хулил, а «птице» все равно, она снесла яичко. Вдруг царь сместил псаря. А сменщик выпустил немножко пар. А капелькою пара был Амусин. Прелюбопытно – вот: он не утратил изначальное доверье к жизни. Сохранил общительность, благожелательность. Бывало, это уж в народном ополчении, взводный удивляется: «Ты, Осип, больно прост», – к бойцу Амусину он относился хорошо. И даже малость сострадал: «Э, не тушуйся, в родителях ты, брат, не виноват…» Еще прелюбопытно – вот: послевоенная борьба с космополитами (тогдашний псевдоним жидовства, как нынче – сионизм), борьба сия не минула Иосифа Давидыча: его щипали, и весьма прибольно, за то, что он не «по-советски, не по-русски» отнесся к еврейским рукописям из пещер, он пожимал плечами – что это значит не по-советски, не по-русски, коль речь идет о величайшем из открытий века?
   Средь тех, кто знал, ценил, любил Амусина, была вдова поэта Мандельштама, был и Шаламов, поэт, прозаик, колымчанин. И дочь Лопатина-Барта. Мы с ней были дружны и вместе бывали у Амусина.
   Его домашние общенья не блистали критикой режима. На кухоньке мы не теснились вкруг гитары. Водку лучше пить не в тесноте и не в обиде, и не надо в пиве обнаруживать ячменность горя, а лучше ощущать всю прелесть пивной ячменной горечи. А под гитару песни? Да это же морская пересылка у Северной Двины; там в дни войны сколачивали экипажи флота – «Прости, прощай, Маруся, подруга дней моих суровых…». Или землянка зеков, пришедших в глубину хреновенькой тайги, чтобы самим себе устроить 31-й лагерь, – «Мама, мама, что мы будем делать, когда настанут холода…». Иль, наконец, тот полустанок, где белобрысый опер Л., подслушав нашу песню – «Я прошел Сибирь, в лаптях обутый…», – напился и заплакал. А в кухоньках, московских или питерских, там песня и гитара казались нам искусственным надрывом. Несправедливо? Да. Несправедливо же вдвойне и чувство собственного превосходства: «Эх, фраера, вы фраеришки».
   А вот на улице Орбели, 27… В двенадцатой квартире, в квартире доктора наук Иосифа Давидыча Амусина, мы протирали мутность окон, и открывался вид на Иудейскую пустыню, где дьявол искушал Христа; а из пустыни Иудейской не в храм вела дорога, а к Левашовской пустоши, что к северу от Ленинграда, невдалеке от ул. Орбели.
   Неистовым терпением Амусин проник и вник и в бытие, и в быт общины, к которой, вспомните, принадлежал пастух Иосиф, сын Давидов. Но соискатель докторской не уместился мыслью в диссертации. Обретшим он не стал; он оставался ищущим. Мы были вместе. В разной степени, но вместе, то есть те, кто собирался под абажуром в двенадцатой кв. на ул. Орбели. От диссертации ушли, пришли на путь диверсии. Идеологической, конечно. Отказ от частной собственности в пользу коллектива, «Устав», и общая казна, и общепит в Кумране. Учитель-Вождь и проч. В селении Кумран ваш автор скалил зубы. Какая легкость в мыслях. А между тем… Лежала мина замедленного действия: молчала две тысячи лет. И вот, извольте радоваться, она взрывается, черт ее возьми. Кто дал нам первый опыт строительства социализма в отдельно взятом городишке? Евреи! О, ужас! О, позор! Святых всех вон! Спокойней, ребятишки. Теперь уж им не отвертеться: они всех русских мужиков в колхоз загнали? Гм! Во-первых, милые мои, в Кумране правил принцип добровольности, как нынче в кибуцах Израиля. А во-вторых, жиды, конечно, энергично-прагматичны, да вот, скажите, достало б их на то, чтоб совершился всероссийский великий перелом костей с проломом черепных коробок? Ой, нет, ребятушки. И не было б утраты генофонда, когда бы не остервененье бедняков на кулаков. Оно ведь давнего происхожденья. Еще Бакунин утверждал, что наш мужик жаждет не только помещичьей земли, но и кулацкого добра. Да-да, он так и говорил: кулак, кулацкого. Но слышу ритурнель: а все ж жиды, жиды, жиды. Иосиф же Давидыч, на то историк, повторял задумчиво: «Узлы ты не развяжешь, не зная, как их завязали».
   Евреи, повторяю, чтили красоты святости. Отсюда, утверждал Амусин, происхожденье идеала социалистического. А греки чтили святость красоты. Отсюда, продолжал Амусин, выпадая из марксизма, происхождение либерализма.
   Ох, вот о чем бы толковать в охотку – о прелестях либерализма, но у Амусина об этом ни гу-гу, другая сторона духовных обитаний. Отсчетом принят был еврейский пункт и пунктик. Последний заключался в понятиях о справедливости, о вере в рай земной. А рай и есть власть справедливости. Какая жажда напряженная, непреходящая. Какое ожидание, какая убежденность – наступят сроки разрушения до основания, восторжествуют слабые над сильными. Свет Сиона разольется над сушей и над морем.
   Замечу на полях, замечу в скобках: они себя-то объявили избранным народом. К рукам прибрали особый жребий. Одна отрада – лучшие умы России не согласились с этим; указанное бремя взвалили на страну родную, и в этом назначение антисемитизма.
   Но отчего такая важная, краеугольная, такая кардинальная замета на полях и в скобках? Откроем позже, это раз. А два вам вот: предмет всемирного господства в сознаньи собеседников соотносился с национал-социализмом, а в этих-то домашних неспешных рассуждениях, в спокойных спорах присутствовал социализм.
   Кумранская община расточилась в год всееврейского восстанья против римлян. Да, так. Но таинство и тайна в том, что века, века, века спустя и в то же время, когда заблудшая овца всем указала на пещеры, где сохранились манускрипты, в те годы и возникли кибуцы. И это вам не птица Феникс, хоть роль ее и многозначна, но она не занята колхозной проблематикой. И это вам не миражи в пустыне Иудейской. Нет, кибуцы– реальность. Но тут-то, извините, загогулина. Ее дотошно рассмотрел, еще дотошнее изобразил… Э, нет, не великан утопии социалистической и не пигмей реального соцреализма. Не Маркс, не Энгельс, не Бернштейн, не Каутский. И, уж конечно, не Ульянов, по кличке Ленин. Ага! Писатель русский Достоевский.
   Я с ним согласен. Не в том, что бес и есть социалист, а в том, что бесовщина, как палочки в кишечнике, кишит в натуре человека. Пренеприятное известие на сей счет я получил, бесцельно подойдя к окну амусинской квартиры и отодвинув тюлевую занавеску.
   Луна взошла в своей последней четверти. Несильно голубели крыши. Была глубокая осенняя пора, притом чрезвычайно редкая, и без дождей, и без ветров. Однако пейзаж вполне приличный вдруг отозвался в душе моей сумбуром скверных элементов. Точь-в-точь как у коллежского асессора, жившего, как и Амусин, на этой стороне, на Выборгской.
   Безымянный и безликий, вот разве тик, искусанные губы. Чин малый, в отставке. Но! Он развязал извечный узел. Не сорок тысяч теоретиков, не столько же энтузиастов-практиков, не партия российских меченосцев, нет, житель плоской питерской окраины. У, скверно пахло, как и от служанки, бабы глупой, злой. Но правда– отнюдь не скляночка с одеколоном. Правды доброй нет. Вопрос: что именно надиктовал коллежский асессор, насельник Выборгской? Что главное пробрызгивает вместе со слюной? Перечитайте-ка его «Записки из подполья». И призадумайтесь над штифтиком. Я, отходя в сторонку, скажу вам пошепту: еще в кумранских манускриптах можно обнаружить штифтик, клавишу иль винтик. То есть фактор человеческий. А он не что иное, как собака, зарытая в социализм.
   Казалось, все до запятой, до точки распределил социализм утопический, засим расчислил социализм научный. И человека-единицу определили каплей класса. И этот фактор, который фортепьянный клавиш, который штифтик или винтик, должен был понять: все обустроено благоразумно, справедливо, вмещается в таблицу элементов, в систему иль конструкцию. Положим, фактор сознавал. Но ощущал, что упразднилось свободное хотение, его поступки, пусть и капризы, пусть и глупость, но его. Мне скажут: хотенье безрассудно. Э, нет, рассудок меньше, он слабей хотенья. Оно ведь проявленье всей жизни, включая и рассудочную мысль, и «все почесывания». Они и отрицают скучнейшее ярмо социализма. Тоска зеленая ваш скучный рай.
   Как хорошо, приятно сознавать, что ты есть фактор. Лови, брат, этот миг, а вместе и такси. Как хороша, приятна влажность осени и эта чистая луна в последней четверти.
   Отвез Елену Бруновну в Лесное, на Новосильцевскую улицу. Опасливо и напряженно наведался во внутренний карман и убедился, что есть еще ресурсы для возвращения к себе на этом же такси.
   Убежище, прибежище ваш дом, коль вам никто не скажет: «А ну, дыхни…». Хоть ласкова усмешка, а все равно обидно. Ты не гуляка праздный, свои «наркомовские» ты заслужил в годину войн без пролетарской революции. «А ну, дыхни» никто мне не сказал. Я кресло претворил в диван. Когда-то дед говаривал: жизнь – это сон, а лучшее в сей жизни опять же сон. Я улыбнулся: дед, засыпая, читал журнал или газету; приговаривал: «А Стасик твой Рассадин, он пишет складно, да больно уж умно…», – и засыпал.
   А мне-то не спалось, хоть веки тяжелели. Роились и раздумия-сужденья у Амусина, и рассуждения-надрывы в углу коллежского асессора. Все там, на Выборгской… Наискосок в моем углу бежали отсветы автомобильных фар. Они бежали бесшумно в тишине; светло впотьмах, и пропадали, и возникали вновь. Склоняя к умозаключению, что Иудейская пустыня, где дьявол искушал Христа, сон золотой навеяла всем человекам. Тот, что веет днесь и присно. А дед был прав: жизнь – это сон; и лучшее в сей жизни сон.
   Покамест не приснится реальнейший из всех социализмов.
* * *
   Не сон, а явь – он вторгся в дом Лопатиной.
   В тот флигелек на Новосильцевской, где жили некогда родители, сестры, свояк, их мальчик. Квартирка тесная, как обувь китаянки. А мебель сборная, фабрично-рыночной работы. Изделия, такие похожие друг на друга. Но столы для письменных занятий – на своих владельцев. Столешница имела два темных круга – от чайника и сковороды, как у студентов в общежитиях. Столешница держала развал типографический, специальный: Елена Бруновна не просто так, а кандидат наук, географических. А на краю, как над обрывом, пепельница – экзотическая раковина внушительных размеров – полна окурков, тогда еще минздрав курильщиков нисколько не пугал. Она и клюкнуть по махонькой любила без всяких там гастрономических затей, хоть и хвалилась, стряпая из овощей похлебку и рекламируя ее «французским супом».
   Ей иногда было желательно – не в лоб, а как бы по касательной, храня при том демократическую полуулыбочку, напомнить о своем дворянстве. Мы иногда над ней тихонечко трунили, она рукой махала: «Идите вы…».
   Но, помню, разозлилась. Забыл зачем, какая тут была докука, мы с нею посетили Ш-ва. Кавалергард или гусар, потом уж перманентный зек, засим на воле кумир старушек голубых кровей, он собирал старинные портреты. При имени Лопатина Ш-ов с ухмылочкой бычка, еще не угодившего в томат, цедил: «Ах да, революсьенер… Этот шлиссельбургский каторжник…». А Бруновна вдруг вспыхнула: «Сын генерала статского, брат двух военных генералов», – произнесла она с такой экспрессией, что Ш-ов заткнулся и, кажется, пришаркнул ножкой… Иль вот еще, в совсем иной тональности. То было осенью, стояли фрицы близ Ленинграда, она своим друзьям-евреям предложила: переселяйтесь-ка во флигелек, здесь безопасней, я все ж дворянка и дочь врага народа. Еще замета о Елене Бруновне. Ей рассказал Амусин, в чем обвиняли Бруно Германовича: кулацкий заговор, террор против вождей. И развел руками: конечно, вздор, ничего этого не было. Глаза ее блеснули хищно: «И очень жаль!».
   К такой вот и вторгся реальнейший из всех социалистов и обдал ледяной водой – загс Выборского района удостоверил: Б. Г. Лопатин был расстрелян. Ну, что ж, полвека минуло, да, черт вас задери, все эти годы все ж надежда искрилась. Елена Бруновна давно, конечно, поняла, что нет отца в живых, а все же… все же… И вот уж точка. Прощай, поезда не приходят оттуда. Прощай, самолеты туда не летают.
   Туда ходили электрички. Елена Бруновна набрала номер телефона, и ныне мною не забытый: 44-22-89.
   Амусина ответила: «Иосиф впал в ничтожность», – и рассмеялась. Он страдал радикулитами, о приступах болезни сообщал друзьям: «Опять я впал в ничтожность, как Ассирия в учебниках для гимназистов». Лопатина не стала объяснять, что с нею приключилось. Мол, завтра навещу, а нынче некогда.
   Собралась быстро. И быстро-быстро напудрила орлиный нос. Верный признак желания держать себя в руках. Струной натянутой, но не дрожащей. И вдруг, беспомощно поникнув, опустилась на тахту. Позвала: «Мама… Нина…». И, машинально дотянувшись до стены, сняла часы. Нет, не настенные – карманные. Тяжелые, сизо-стальные, с цепочкой длинной. То были шлиссельбургские часы, не расставался с ними Герман Александрович, предсмертно подарил Бруноше. Давно уже часы стояли. Но Бруновне казалось, сейчас пойдут, пойдут, сейчас услышит, но не часы, а Ниночка пришла донельзя изможденная, в тулупчике, в ушанке, в валенках. И это вовсе не в Лесном, не на Новосильцевской, а там, на ладожском прибрежье, в эвакопункте Жихарево, загаженном поносами, в толпе дистрофиков полубезумных, бессловесных и дрожащих, как доходяги в наших и нацистских лагерях, а эти все блокадой окольцованы, как кандалами. Ниночка сказала: «Мама умерла», – они вдвоем что было сил рванулись к маме. Она лежала на полу, миску с супом мамы вылизывал мальчонка золотушный, и Леля, взъярившись, готовая убить мальчонку, закричала, затопала ногами. И вдруг поникла, как сейчас, заплакала. В какой же миг не стало мамы? В какой же миг не стало Нины? В какой из мигов? В висках стучало, но ведь она пришла, пришла, как будто довоенная, в спортивных тапочках и на груди значочек ГТО – «Готов к труду и обороне». И не одна, а с мамой. Ну, хорошо, сказала Елена Бруновна, как хорошо, что вы со мной, идемте вместе к папе. Екатерина же Ивановна ужасно белым пальцем указала на дедовы часы: «Пусть будут с нами. Возьми их, Лелечка». Втроем, втроем, втроем – на Левашову пустошь, одной невмоготу, одной нельзя, втроем, и в сумочке часы из Шлиссельбурга.
* * *
   Еще когда расстреливали Леню Каннегисера, начальник, сменивший мягкотелого Урицкого, приказал, чтоб меры были приняты. Какие? А такие, чтобы «трупы не попадали в нежелательные руки».
   В тридцатых трупов стало невпроворот, а рук желательных нашлось с лихвой. Тогда и эту пустошь близ станции Левашово, которая от града Ленина близехонько, отдали органам НКВД. И органы сработали исправно. Не пустошь – спецобъект был обустроен, и спецмашины из Большого дома чередою повезли спецгрузы. Их принимали спецмогильники. Частица малая – «спец», а как ласкает слух. Всему и вся придаст значение, и осмотрительность, и исполнительность. И до чего ж охота простому, а также непростому человеку иметь «спецназначение».
   И хляби хлюпали, в распыл пуская казненных на Литейном, в Большом доме. Ни камень, ни крест не скажут, где эта пустошь приняла и гениального энциклопедиста отца Флоренского, Корнилова-поэта, физика Бронштейна, и младшего сподвижника Лопатина – старика-социалиста Сухомлинова, почти уже восьмидесяти от роду. С короткою раскачкою бросали в ров и новгородских мужиков, путиловских рабочих, бросали и глухонемых, признавшихся в германском шпионаже. На переломе века историческую парадигму замкнул тов. Абакумов, коммунист, убивший ленинградских коммунистов. Был сей Сергеич министром Безопасности, мужик здоровый, грубо-холеный, тяжелый, статный. Послушай, друг мой Женя-подполковник, жалеть ли нам его? Иль вам его жалеть, Ольховский? – капитан из Войска Польского, казненный в мою лефортовскую бытность там, в Анненгофской роще? Володя Иванов, артиллерист, склонит ли голову пред памятью тов. Абакумова? Или слезиночку уронит связист, веселый Валька Яковлев?.. Да-а, этот генерал отправил маршем в никуда побатальонно офицеров фронтовых. Начальник Смерша и министр? Вот нате выкусите, ни грана государственной печали! Палач-гебист пустил две пули в палача-гебиста и произвел контрольный выстрел. Ужель Господь в своем безмерном милосердии разделит мнение теперешней прокуратуры: он, Абакумов, всего лишь навсего превысил власть. Разделит, нет ли, а я скажу и повторю: лежи врастяжку, курва, и языком вылизывай промежность Старухи Смерти. Сказав, прибавлю – такая сволочь не достойна Левашовской пустоши.