Страница:
Не угадаете, чем снискивал Матвей Васильич хлеб… Гимнастикой! Лечебной и художественной вместе. Он там, в Париже, посещал Сорбонну, медицинский факультет. Теперь давал домашние уроки. Какая, к черту, психограмма? Порой, однако, мне все же чудилось ее присутствие. Целительная сила ритмов воздействует не только мускульно. Вот, скажем, имитация схватки сабельной в древнекитайской физкультуре, она ведь отключала от повседневности и прогоняла дрему интеллекта. Но, может, так происходило лишь на китайской почве, очень древней? И не происходило с фигурантами при исполненьи «Танца с саблями»? Судить не стану. Остановлюсь-ка лучше я на том, что сам гимнаст-преподаватель преподал нам урок преудивительных возможностей лечебной физкультуры. Как раз в древнекитайском смысле. И это станет непреложным после свиданья г-на Головинского с Морганом Робертсоном. Как тут мне не покинуть на Монетной мучительно трезвеющего Блока?
За много лет до гибели «Титаника» высоколобый мистер Робертсон принес издателю роман о корабле-колоссе по имени «Титан», сверхоснащенном, сверхмогучем, но сокрушенном тайной силой айсберга. Роман был издан, но тоже утонул, не в океане, нет, а в пресловутой Лете. Но всплыл!!! Ага, вы догадались, роман тот всплыл, едва «Титаник» утонул. Нельзя было не поразиться тождеству размеров, скорости, всех инженерных выкладок-соображений. И даже – мороз по коже! – числу погибших в катастрофах, вымышленной и невымышленной.
Не только Достоевский создал роман-предупрежденье. Сын Альбиона тоже. Он на своем «Титане» поднял флажные сигналы. Уверяю, они страшнее тех, что извещали о появленьи из-за сопок крестоносных «мессеров». Нет, это: «Курс ведет к опасности». Какой? На скалах-рифах гигантомании, в омутах науки-техники. О-о, это понимали Леонтьев, Соловьев. И это осознал мой Головинский, когда прочел роман, газетно упомянутый в связи с погибелью «Титаника». Однако Матвей Васильич не был эпигоном указанных философов, он дал свою интерпретацию романа Робертсона: гигант-корабль, надо полагать, могучая Россия; она погибнет, ежели однажды и уж навсегда не разминется с айсбергом, который ведь не что иное, как еврейство: подводные течения, четыре пятых под водою, изменчивость, причудливость узоров.
Как видите, проникновенья Головинского ваш автор нисколечко не утаил. И в этом опроверг прозрение историка и обскуранта П-ва. Он вашего покорного слугу клеймит жидомасоном, притом не сообщая, в какой же ложе мне без лажи грантом пособят, чтоб убежать дефолта. Теперича почтенный П-ов обязан снять с меня позорное клеймо. И, черт меня дери, я побежал бы, задрав штаны, ну нет, хоть ты убей, советской гордости ни на понюх.
А Головинский грант свой получил от вам известного Рачковского. И этим навсегда избавлен от клейма жидомасона. А «Протоколами», как текстами предупрежденья, приближен к Достоевскому и Робертсону. И это – полновесно, полнозвучно – он сам и осознал впервые.
Увы, невольник чести, Матвей Васильич, обязан пребывать в безвестности. А «Протоколы» изданы уже не раз, не два. И слышно: Нилус, Нилус. При этом звуке у Головинского пересыхает нёбо и жарко вспыхивают мочки. Мучительно, ужасно авторское самолюбие. И это он, почти уж генерал? И это он, познавший сладкий вкус мистификаций?
Вы как хотите, мне, право, странно – тяжелозвонкое скаканье на Каменноостровском в душе Матвея Головинского не отзывалось даже слабенькой надеждой. Повторяю, странно. Ведь на Надеждинской, 15, помещался Комитет. И не какой-нибудь презренной безопасности, нет, коннозаводства. При нем конюшня: кони сытые бьют копытами – аукционная торговля. И вот – вы слышите? – брюки трещат в шагу: красивый, двадцатидвухлетний Маяковский. Эй вы, небо, снимите шляпу, он на Надеждинской живет. Но лошадьми не озабочен, это позже, на Кузнецком: лошадь упала, упала лошадь…
Вы раздраженно пожимаете плечами: мели Емеля; какого дьявола припутал Головинского?! Не скрою, я сам, как в путах, ковылял. Звонил по телефону 24–39 в Госкомитет коннозаводства, но Головинский на связь не выходил. Водил я пальцем по штатным расписаньям, напрасно… Теперь прошу вниманья. Вся штука в том, что Головинский не служил фактически по линии коннозаводства, но чины выслуживал формально. Замечательно, что сам мистификатор, безвидный, не имеющий фигуры, о том не ведал до поры. Кто тайно порадел ему? Покойный Петр Иваныч. Исполать Рачковскому! Дослужился Матвей Васильич до генерала. Пусть статского, но тоже, знаете ли, пензия приличная. А все ж, признаем, куда как меньше, чем заслужил изобретатель острейшего оружия в борьбе с еврейством. Вот потому и жалят славное чело отравленные иглы: Ни-лус, Ни-лус.
Скажу негромко: не очень-то я сострадал Матвеюшке. Прибавлю: страданья Нилуса крупней, значительней, весомей. И это понял я в Чернигове.
Всего вкуснее изначальность впечатлений нёба и гортани. Какое вишенье! Крупное, мясистое, темное, едва ль не угольное. Приносят в дом корзину. Ты слышишь: «А ну-ка, хлопчик, возьми-ка жменю!» А светло-красные, те назывались «шпанкой». Как дробь и мелочь в сословье арестантском; потом – «шпана», когда уж власть-то на местах и уголовники сравнялись… Какие яблоки! «Коричневые»? Белесо-белые, нет буровато-мягкого, ан вот «коричневые», и все тут. Иль желтенькие грушки – ни капельки лимоннокислого, а называются «лимонки»… Так цвет и вкус играют в прятки, а то, глядишь, и в «салочки»; впрочем, это по-московски, а тут, в Чернигове, – «квачи»…
Есть изначальность впечатлений летнего дождя. Прекрасен здешний ливень! Он слитно-громок, он ликует. И весь он в натисках потоков, вмиг покрывающих и мостовую, и панель. Несется легкая солома, кружатся щепки, сор и гиль в отчаянии бьются о деревянные мостки, стук «форточек», то бишь калиток, и взвизг застигнутых врасплох, и эта радость внезапной свежей тишины, и каждый, улыбаясь, сознает, что ливень длился не дольше получаса… Ага, пресекся тонкий запах гари, и это значит, что ливень, падая стеною, пришиб, прибил, пристукнул пожарище в Анисове. Заречное село имеет старинное обыкновенье: горит упрямо каждый год. Однако анисовые яблоки оттуда не пахнут дымом, но и анисом тоже… Я говорю: «заречное село» – и вижу за Десной-рекой плоское однообразие полей; над ними облака, они белы, твердь голубее голубого, ни дать, ни взять картиночка переводная… Я говорю: «и вижу за Десной…» – в тени от этих слов покамест оставляю ее тысячеверстное теченье, имевшее столь важный смысл для рыболова с окладистой седою бородой. Он не был местным, не был он иногородним. Отечеством своим считал он Пустынь, а не Царское село, хоть и бывал там отнюдь не мимоездом. Он между нами жил по указанью ГПУ и отмечался, кажется, еженедельно у тов. Дидоренки.
Все так, но вы позвольте втиснуть абзац сугубо личный. Интерес к другим не исключает интереса к самому себе.
В Чернигове меня пробрало, как озноб, предчувствие заветного удела. Не скажу: «предназначения» – звучит высокопарно; высокое парение назначено не каждому… Читатель-друг, я начался на берегах Десны. Продолжился я на брегах Невы, а здесь, в Чернигове, начало. О, не словесное, иное. Сказал бы вам лирически о музе: весной, при кликах лебединых. Но дело было летом. Нежарким летним утром близ древнего собора расположилась стая лебедей. Так издали мне показалось. Сдержав дыханье, вперив взор, приблизился на цыпочках, не замечая боли от жестких ремешков сандалий, и – оказалось – тесно, ряд за рядом, лежали связки: старинные архивные бумаги. В забвении подвальном они так долго ждали света. И стариковский голос вопросил: «Что белеется на горе зеленой? Снег ли то али лебеди белы? – И ласково ответил: – Преданья старины глубокой». Крепкая тяжелая рука легла мне на плечо. То был рыбак-великоросс, приписанный к малороссийскому пределу. Старик как будто б ссыльный. Тот, который отмечался в конторе тов. Дидоренко… Архив губернский содержался, как мне потом уж говорили, в доме гетмана Мазепы, где жила когда-то и дочка Кочубея. Но для меня была архивом зеленая лужайка у белого и древнего собора. Советовали мне: ты справься у Михаила Тимофеича. Не стану. Есть точность не формальная; она, по мне, важней.
Что до Михаила Тимофеича, то он и вправду был всеведущ. Иначе бы М.Т. Тутолмин не был учителем черниговской гимназии. У церкви Параскевии, аптека рядом и ряд мясной, примкнувший к городскому рынку; по-южному – привоз.
Почтеннейший Тутолмин-старший преподавал историю. Он деликатно обращался с гимназистами. Сказать бы можно, весьма изысканно. Он презентовал ленивцам книжную закладку, металлическую, с граверной надписью: «Я тут заснул». Теперь история – предмет зело мобильный, тогда он был стабильным. Особенно в суждениях о роли, о значении. Пожалуйста, пример: «Значение борьбы России с азиатскими народами». Иль так: «Роль Гоголя в прогрессе общества».
Такие манускрипты и это вот «Я тут заснул» ваш автор обнаружил в чердачной душной полутьме. Он там производил раскопки, как рудокопы в штольне. Архив семейный! Культурный слой разнообразен! Средь рухляди, отбывшей срок, покоилась духовная бессрочность двухнедельников черниговской епархии и хрестоматий в переплетах нашего соседа Исай Матвеича. Счета и письма, и почему-то ведомости какого-то из попечительств, и старый-старый прибор чернильный с изломанною бронзовою лирой, подругой школьных дум, и непонятного предназначенья стопка бледных извещений, схваченных широкой темно-синей лентой, – о таинствах св. крещений лиц иудейского вероисповедания… Однажды, боже мой, какая выдалась потеха! Был мною обнаружен мамин табель, оценочки по всем наукам шестого класса. И что ж вы думаете? «Тройки», «тройки», «тройки». Они вытягивали шеи, словно гуси. Я завопил: «Предлинной хворостиной мужик гусей гнал в город продавать». Скатился с чердака и стал плясать, как ирокез, и стал кричать, что мамочка – обманщица. Ага! Ага! Ты столько раз мне говорила, что в семействе все-все учились на «пятерки», а вот и нет, а вот и нет… Врасплох захваченная мама смеялась, она была веселой, смеялась, впрочем, несколько смущенно, обороняясь тетей Мусей – та и вправду училась на «пятерки».
В молодые годы тетя Муся была такой, какой она тихонько завершила все семьдесят: и грустненькой, и безответной, и ласково-внимательной, как солнышко за облаками в пасмурный денек, когда вам кажется, что вот-вот и распогодится, а нет, опять замглилось.
Смолоду служила тетя Муся в «заведении». Вы не подумайте про дом терпимости. Она служила в желтом доме, заведенном в губернии на средства земства. Огромная усадьба; центральное строение большое, и потолки высокие, и окна; и флигели имелись, и домики вразброс; и сад вишневый, и длинные аллеи, пирамидальность тополей, летучий пух, широкошумные дубы.
Все мне напоминало Колмово близ Новгорода. Там тоже было «заведение». Я навещал Успенского. Любимый мой писатель, Глеб Иваныч. А практиковал там, в Колмове, Усольцев. Он, между нами говоря, когда-то втайне был влюблен в Софью Ивановну; а было это в Африке, у моря Красного, и эта самая Софья Ивановна происходила из семьи Ханенко, известной всем черниговцам. Жалею, что своевременно не вызнал, куда девался ее муж, авантюрист и атаман Ашинов.
Зачем все это сообщаю вам? Охота, чтобы вы когда-нибудь прочли давно уж позабытые творенья вашего покорного слуги: «Судьба Усольцева» и «Колмовские вечера». Тщеславность автора вы извините. Прибавлю только, что Усольцев напоминал мне главного врача черниговской больницы Альфреда Германовича.
Доктор Розенель, солидный господин, курил всегда хорошие сигары, одет безукоризненно и так же выбрит. Смотрел в глаза, мне кажется, излишне пристально. Неспешно говорил и вдумчиво, без жестов и акцента. Нет, внешне д-р Розенель не походил на д-ра Усольцева. Их сходство было в обращеньи с пациентами и в отношеньи пациентов к ним. Серьезная доверчивость. Рассудительность. Не «я», который лечит, а «мы», которые почти здоровы, нам остается лишь убрать «почти».
Читатель-недруг, недавно на литературном вечере сказал ваш автор, что Гавриил Державин был в мурмолке, а некий слушатель, убежденный в исключительно жидовской принадлежности мурмолок, воспламенился, как петарда, и с ненавистью повторял: «Мурмолки… мурмолки…». Так вот, читатель-недруг, я все ж решаюсь сообщить, что к Розенелю все в больнице питали ту любовь, которая граничит с обожанием.
Их обожанье простиралось на семейство. Семейство главврача имело дом и сад. Больные помогали по хозяйству. Никто не назначал их «куфельными мужиками», они все доброхоты.
Была ль Наталья старшей дочерью его? – не знаю. Знаю, что вышла за наркома Луначарского. Тому случалось пьесы сочинять, ну, скажем, «Бархат и лохмотья»; великий пролетарский баснописец Бедный Д. присвистнул: «Куя искусно рублики, / Нарком имеет цель, / Лохмотья дарит публике, / А бархат Розенель». Барышней Наталья в бархат не рядилась, но не чуралась драматургических, театральных устремлений.
Весь мир – театр. А мир, как мы давно уж догадались, – желтый дом. В заведеньи Розенеля все играли. Теперь сказали б «самодеятельность». И верно, сами и декорации, и реквизит. Актеры – сумасшедшие, и зрители туда же. Случалось, их включение в сценическое действо продолжалось в антракте. Ну, что ж? Вот слитность, единенье актеров с публикой, что есть нелишнее свидетельство: жизнь – театр. Иль вот еще. Ни один умалишенный в толк не брал, что нужно вовремя сходить со сцены, и снова к рампе, и приставал к другим то с рассужденьями, то с замечаньями. Вообще же примечательно: послушные и кроткие были, что называется, активны, а к буйствам склонные, напротив, впадали в меланхолическую созерцательность, и это д-р Розенель считал весьма целебным.
Наталья-дочь с ним соглашалась. Она так хорошо в гимназии писала сочиненья, вроде мною упомянутого: «Роль Гоголя в прогрессе общества»… Сейчас подумал: закономерно, что подруга моей матери вышла замуж за наркома просвещения. Пленили Анатолия Васильича не молодость, и красота, и совершенство форм – Натальино участие в коллективном нравственном прогрессе.
Его основа в памяти о славном прошлом. Важны вехи, даты, юбилеи. А у ворот уж было – «недаром помнит вся Россия». Столетие Отечественной, столетье одоления двунадесят языков. И тут возник перед нею капитан Синюк.
Кто он такой? Пехотный офицер, контуженный в последнюю кампанью против турок. От родителей, давно покойных, имел он домик с мезонином. Летом ежевечерне появлялся на городском валу, где пушки времен Полтавы, старее, стало быть, Очакова и покоренья Крыма. Мальчишки не смели их оседлывать в присутствии контуженного Синюка. Гулял он в сопровождении двух мопсиков. Иль слушал, отбивая такт – ногой или рукой попеременно, – военный духовой оркестр. Полковой, 172-го пехотного, где капельмейстер немец Зиссерманн.
Контуженный Синюк жил не внешней жизнью. Однако не скажу, чтоб отвлеченной. Все происходило «здесь и сейчас», как, собственно, и для меня, контуженного жизнью, мы с ним раскланивались, роняя по-военному свой подбородок к кадыку. И расходились, продолжая бормотать. Согласен, на сторонний слух – решительно бессвязное.
Но «связным» он предстал Наталье Розенель. И поняла она, что Бородинское сражение «здесь и сейчас», и не до ордена, жила бы родина. Капитан ей предлагал сыграть на сцене заведения «скажи-ка, дядя». Она воскликнула чистосердечно: «Конечно! Ведь недаром…» Синюк ей поклонился: мол, здравствуй, племя молодое, но знакомое. Он был серьезен до предела. За сим пределом – был ошеломителен. Как тот, кто отметает эпигонство. Он отметал, предполагая отнюдь не юбилейное, а достоверное. То, что сценически имело наименование: живые картины. Его проект был необычен. Оригинален, черт возьми!
Э, не Советы, нет, придумали разнообразные комиссии. Комиссии придуманы, как песни, жизнью. Московская особо-юбилейная искала ветеранов Двенадцатого года. Намеревалась пригласить ветшан на торжества, всем выплатив подъемные и проездные. Искала тщательно, а потому не тщетно. Нашлись и на Смоленщине, и на Могилевщине, нашлись в Симбирске, кое-где еще, а в Бессарабии был обнаружен уникум – фельдфебель Винтонюк, поросший мхом где только можно и неможно, имевший за поникшими плечами сто двадцать два, в штыки ходивший на императора Наполеона, а сорок лет спустя медальной грудью заслонявший Севастополь. Газетно сообщалось, что отставной фельдфебель не получает ни копейки, что хлеб герою добывает постирушками бабуся 90 лет, его жена.
Прочтя об этом, капитан Синюк и гневался, и плакал, грозил кому-то кулаком; потом он стал ходить в «известные семейства» и требовал пожертвований. Почтмейстер удостоверил, что деньги капитан отправил в Кишинев на имя ветерана. Но это не отменяло мысль о Юбилее. Он искал по всей Черниговщине суперветеранов. Был найден всего-то навсего один. И кто же? – в публикации отметка краткая: «Еврей Аврутин М., 111-ти лет».
Кручина Синюка понятна: евреем на театральной сцене нельзя представить театр военных действий. Не типично! А я, ваш автор, согласный с капитаном Синюком, прибавлю, что Розенель, главврач, не разрешил бы в желтом доме открыть театр абсурда.
Вот это «верую», классическая формула Тертуллиана, богослова, не расточалась вместе с дымом. Она соотносилась с «Протоколами». Нет, не с теми, которые он, доктор Розенель, писал студентом в анатомическом театре, а здесь, в черниговской больнице, в мертвецкой. Соотносилась формула Тертуллиана с «Протоколами сионских мудрецов». А эти «Протоколы» отвергал он, не читая. Да, собственно, и думать-то о них не думал, пока у нас, в Чернигове, не объявился высокий, плечистый, седобородый старец в крепких сапогах, в косоворотке.
Его я видел на берегу Десны. Потом и рядом, когда я трепетно воззрился на «белых лебедей», расположившихся на мураве у стен собора. Сказал старик печально, проникновенно и торжественно: «Преданья старины глубокой», – и руку, она была тяжелой и вместе ласковой, положил мне на плечо.
Кто он такой? Хоть книга называется «Бестселлер», но не она бестселлер, а стало быть, интриговать мне не пристало. То Нилус был. Ему молва приписывала написанье «Протоколов сионских мудрецов». А Головинский – вспомните! – страдал, сохраняя тайну; да так и помер. Сергей же Александрович, публикуя «Протоколы», на авторстве своем, однако, не настаивал. И до пришествия Антихриста, и по пришествии, теперь, когда пророчества сбылись. Еще не в мировом масштабе, но уже во всероссийском.
Однако жиды не расстреляли Нилуса. Скребут в затылке знатоки вопроса. Ни черта лысого не понимают. А штука в том, что власть на все и вся взирала классово. В несчастьях родины наивный Нилус винил отнюдь не всех евреев как племя, как народец малый, а лишь его верхи. Отсюда снисхожденье к Нилусу. Не расстреляли. Он кончился в своей постели. Вздохнул глубоко, горестно, вздохнул он трижды – и отошел, преставился. Нет, не у нас, в Чернигове, а там, на Севере, в селе Крутец, неподалеку от Александровска.
Не расстреляли, да. Но он арестов ждал. И дожидался не однажды. Но кратких. И без мордобоя, без увечья. Жиды ведь хитрые, они умеют прикинуться и очень деликатными. И что ж? Отпустят. Да и держат на коротенькой приструнке. В Чернигове старик являлся на отметку в органы, к товарищу Дидоренке. Тогдашний чин не назову; впоследствии – полковник; и это, право, сообщаю неспроста.
Писатель Нилус не томился одиночеством. Две женщины за ним смотрели. Жена из бывших камер-фрейлин. И дряхлая кузина из бывших полюбовниц. Дом они держали худо-бедно. Вот их знакомец бывший, Яшвиль-князь, тот и до пришествия Антихриста в трактирах клянчил чай спитой. Они, по милости Господней, ничего не клянчат. Не оттого ли, что нынче не допросишься и снега прошлогоднего? Пусть так, но все же существуют. Сергей же Александрыч сердится, он отвергает прозябание. Он, знаете ли, мыслит, общенья жаждет, а посему не отвергает и соседа. Еврей – евреем, а все ж универсант. К тому ж не просто врач, а главный. И очень уважаем в г. Чернигове приличными людьми, не исключая бывших черносотенцев.
Ваш автор воедино свел беседы в доме Розенеля. Они были негромкими. Не то что в доме Шнеерсона; там, вам известно, завсегда ужасный шум. Старик, высокий, статный, «из лифляндского дворянства», но обруселый, потомок боевого офицера, водившего пехотные полки и егерей, седобородый Нилус, играя ремешком с вышитой молитвой, вдруг утрачивал корректность. В глазах Сергея Александрыча – глубоких голубых – внезапно возгорался ужас, его гасила муть белесая, он снова вспыхивал, и Розенель уж знал, какое направленье принимают мысли Нилуса.
Диагноз главврача черниговской психушки был таков: «Сознание эзотерическое. Воспринимает мир как битву тайных сил, уже достигших eschatos. Способности к индукции не наблюдаются. Существует некоторая корреляция между эзотерическим сознанием и паранойей. Именно поэтому Н. столь органически воспринимает „Протоколы“: он верит страстно и страстно ищет прозелитов».
Психиатрия штука тонкая. Номенклатура штука темная. Не должностные лица, а совокупность терминов. Обрыскав словари, я постараюсь заменить звук греческо-латинский на славяно-росский.
Внемлите. Сознанием эзотерическим наделены лишь посвященные в сугубо тайное, неявное, сокрытое; оно, сознанье это, чуждо матерьялистам, натуралистам, эгоистам, бывает, даже роялистам. А представления эсхатологические, о последних временах, о неизбежной катастрофе, пронизывают равно иудаизм и христианство. Так что д-р Розенель в сем случае не усмотрел загадки в душе загадочного Нилуса. Пойдемте дальше. Индукцию, как и дедукцию, ваш автор толковать не станет: он постоянно путает, с чем их едят. Всего важней в диагнозе, как и в анамнезе, наличье параноического призрака. Он тоже, знаете ль, бродячий. Он, в частности, дарит нам органическое восприятье «Протоколов». И наконец, о прозелитах – сторонниках горячих заединщиков.
В начале века Нилус испытал ужасное страданье. Государь! Несчастный русский царь отлично сознавал еврейскую угрозу, однако не признал документальность «Протоколов сионских мудрецов». Чем было утешать страдания немолодого Нилуса? Мне, к сожаленью, не дано было предугадать, что на исходе русского тысячелетия указанные «Протоколы» станут краеугольным камнем духовного наследия, залогом возрождения национальнейшей идеологии, дрожжами вашего патриотизма, читатель-недруг.
Чертовски жаль, мне нечем было утишить боль Сергея Александрыча, как и того из пациентов, который искренне-тревожно брал меня за пуговицу или лацкан, заглядывал в глаза, выспрашивал: «А много ли еще вредителей?».
Конечно, это знали в органах. Но я хоть и видал товарища Дидоренко, я разъяснений от него не получил. Да и зачем? Я полагал, что вся страна кишмя кишит вредителями. Но не искал их, вероятно, потому, что созревал во мне антисоветчик. А тот… тот безымянный пациент искал настойчиво в аллеях, флигелях, особенно в вишневом саде. Для отвлеченья и развлеченья главврач ему дозволил отлучаться в город. Ума лишенный, вздрогнув, отказался: меня там арестуют как вредителя. И Розенель, серьезный человек, не возразил.
А Нилусу главврач советовал успокоительное средство. Нет, не опиум, поскольку Нилус, глубоко религиозный Нилус, он не нуждался в опиуме, как народ, а жаждал врачевания природой. Вот это было в точку, поскольку он, писатель Нилус, был земляком Тургенева, а также Бунина.
За много лет до гибели «Титаника» высоколобый мистер Робертсон принес издателю роман о корабле-колоссе по имени «Титан», сверхоснащенном, сверхмогучем, но сокрушенном тайной силой айсберга. Роман был издан, но тоже утонул, не в океане, нет, а в пресловутой Лете. Но всплыл!!! Ага, вы догадались, роман тот всплыл, едва «Титаник» утонул. Нельзя было не поразиться тождеству размеров, скорости, всех инженерных выкладок-соображений. И даже – мороз по коже! – числу погибших в катастрофах, вымышленной и невымышленной.
Не только Достоевский создал роман-предупрежденье. Сын Альбиона тоже. Он на своем «Титане» поднял флажные сигналы. Уверяю, они страшнее тех, что извещали о появленьи из-за сопок крестоносных «мессеров». Нет, это: «Курс ведет к опасности». Какой? На скалах-рифах гигантомании, в омутах науки-техники. О-о, это понимали Леонтьев, Соловьев. И это осознал мой Головинский, когда прочел роман, газетно упомянутый в связи с погибелью «Титаника». Однако Матвей Васильич не был эпигоном указанных философов, он дал свою интерпретацию романа Робертсона: гигант-корабль, надо полагать, могучая Россия; она погибнет, ежели однажды и уж навсегда не разминется с айсбергом, который ведь не что иное, как еврейство: подводные течения, четыре пятых под водою, изменчивость, причудливость узоров.
Как видите, проникновенья Головинского ваш автор нисколечко не утаил. И в этом опроверг прозрение историка и обскуранта П-ва. Он вашего покорного слугу клеймит жидомасоном, притом не сообщая, в какой же ложе мне без лажи грантом пособят, чтоб убежать дефолта. Теперича почтенный П-ов обязан снять с меня позорное клеймо. И, черт меня дери, я побежал бы, задрав штаны, ну нет, хоть ты убей, советской гордости ни на понюх.
А Головинский грант свой получил от вам известного Рачковского. И этим навсегда избавлен от клейма жидомасона. А «Протоколами», как текстами предупрежденья, приближен к Достоевскому и Робертсону. И это – полновесно, полнозвучно – он сам и осознал впервые.
Увы, невольник чести, Матвей Васильич, обязан пребывать в безвестности. А «Протоколы» изданы уже не раз, не два. И слышно: Нилус, Нилус. При этом звуке у Головинского пересыхает нёбо и жарко вспыхивают мочки. Мучительно, ужасно авторское самолюбие. И это он, почти уж генерал? И это он, познавший сладкий вкус мистификаций?
Вы как хотите, мне, право, странно – тяжелозвонкое скаканье на Каменноостровском в душе Матвея Головинского не отзывалось даже слабенькой надеждой. Повторяю, странно. Ведь на Надеждинской, 15, помещался Комитет. И не какой-нибудь презренной безопасности, нет, коннозаводства. При нем конюшня: кони сытые бьют копытами – аукционная торговля. И вот – вы слышите? – брюки трещат в шагу: красивый, двадцатидвухлетний Маяковский. Эй вы, небо, снимите шляпу, он на Надеждинской живет. Но лошадьми не озабочен, это позже, на Кузнецком: лошадь упала, упала лошадь…
Вы раздраженно пожимаете плечами: мели Емеля; какого дьявола припутал Головинского?! Не скрою, я сам, как в путах, ковылял. Звонил по телефону 24–39 в Госкомитет коннозаводства, но Головинский на связь не выходил. Водил я пальцем по штатным расписаньям, напрасно… Теперь прошу вниманья. Вся штука в том, что Головинский не служил фактически по линии коннозаводства, но чины выслуживал формально. Замечательно, что сам мистификатор, безвидный, не имеющий фигуры, о том не ведал до поры. Кто тайно порадел ему? Покойный Петр Иваныч. Исполать Рачковскому! Дослужился Матвей Васильич до генерала. Пусть статского, но тоже, знаете ли, пензия приличная. А все ж, признаем, куда как меньше, чем заслужил изобретатель острейшего оружия в борьбе с еврейством. Вот потому и жалят славное чело отравленные иглы: Ни-лус, Ни-лус.
Скажу негромко: не очень-то я сострадал Матвеюшке. Прибавлю: страданья Нилуса крупней, значительней, весомей. И это понял я в Чернигове.
* * *
Чернигов мне наполовину малая прародина: он историческая родина моей родни по материнской линии. Вторая малая прародина – столичная. Мне не дано сочувствовать провинциалу, желающему покорять столицу, равно столичной штучке, намеренной блистать в провинции. Все это, братцы, кипенье в пустоте, власть «самолюбствия». И там, и там находишь красоту. Не только созерцательную, но и красоту переживаний.Всего вкуснее изначальность впечатлений нёба и гортани. Какое вишенье! Крупное, мясистое, темное, едва ль не угольное. Приносят в дом корзину. Ты слышишь: «А ну-ка, хлопчик, возьми-ка жменю!» А светло-красные, те назывались «шпанкой». Как дробь и мелочь в сословье арестантском; потом – «шпана», когда уж власть-то на местах и уголовники сравнялись… Какие яблоки! «Коричневые»? Белесо-белые, нет буровато-мягкого, ан вот «коричневые», и все тут. Иль желтенькие грушки – ни капельки лимоннокислого, а называются «лимонки»… Так цвет и вкус играют в прятки, а то, глядишь, и в «салочки»; впрочем, это по-московски, а тут, в Чернигове, – «квачи»…
Есть изначальность впечатлений летнего дождя. Прекрасен здешний ливень! Он слитно-громок, он ликует. И весь он в натисках потоков, вмиг покрывающих и мостовую, и панель. Несется легкая солома, кружатся щепки, сор и гиль в отчаянии бьются о деревянные мостки, стук «форточек», то бишь калиток, и взвизг застигнутых врасплох, и эта радость внезапной свежей тишины, и каждый, улыбаясь, сознает, что ливень длился не дольше получаса… Ага, пресекся тонкий запах гари, и это значит, что ливень, падая стеною, пришиб, прибил, пристукнул пожарище в Анисове. Заречное село имеет старинное обыкновенье: горит упрямо каждый год. Однако анисовые яблоки оттуда не пахнут дымом, но и анисом тоже… Я говорю: «заречное село» – и вижу за Десной-рекой плоское однообразие полей; над ними облака, они белы, твердь голубее голубого, ни дать, ни взять картиночка переводная… Я говорю: «и вижу за Десной…» – в тени от этих слов покамест оставляю ее тысячеверстное теченье, имевшее столь важный смысл для рыболова с окладистой седою бородой. Он не был местным, не был он иногородним. Отечеством своим считал он Пустынь, а не Царское село, хоть и бывал там отнюдь не мимоездом. Он между нами жил по указанью ГПУ и отмечался, кажется, еженедельно у тов. Дидоренки.
Все так, но вы позвольте втиснуть абзац сугубо личный. Интерес к другим не исключает интереса к самому себе.
В Чернигове меня пробрало, как озноб, предчувствие заветного удела. Не скажу: «предназначения» – звучит высокопарно; высокое парение назначено не каждому… Читатель-друг, я начался на берегах Десны. Продолжился я на брегах Невы, а здесь, в Чернигове, начало. О, не словесное, иное. Сказал бы вам лирически о музе: весной, при кликах лебединых. Но дело было летом. Нежарким летним утром близ древнего собора расположилась стая лебедей. Так издали мне показалось. Сдержав дыханье, вперив взор, приблизился на цыпочках, не замечая боли от жестких ремешков сандалий, и – оказалось – тесно, ряд за рядом, лежали связки: старинные архивные бумаги. В забвении подвальном они так долго ждали света. И стариковский голос вопросил: «Что белеется на горе зеленой? Снег ли то али лебеди белы? – И ласково ответил: – Преданья старины глубокой». Крепкая тяжелая рука легла мне на плечо. То был рыбак-великоросс, приписанный к малороссийскому пределу. Старик как будто б ссыльный. Тот, который отмечался в конторе тов. Дидоренко… Архив губернский содержался, как мне потом уж говорили, в доме гетмана Мазепы, где жила когда-то и дочка Кочубея. Но для меня была архивом зеленая лужайка у белого и древнего собора. Советовали мне: ты справься у Михаила Тимофеича. Не стану. Есть точность не формальная; она, по мне, важней.
Что до Михаила Тимофеича, то он и вправду был всеведущ. Иначе бы М.Т. Тутолмин не был учителем черниговской гимназии. У церкви Параскевии, аптека рядом и ряд мясной, примкнувший к городскому рынку; по-южному – привоз.
Почтеннейший Тутолмин-старший преподавал историю. Он деликатно обращался с гимназистами. Сказать бы можно, весьма изысканно. Он презентовал ленивцам книжную закладку, металлическую, с граверной надписью: «Я тут заснул». Теперь история – предмет зело мобильный, тогда он был стабильным. Особенно в суждениях о роли, о значении. Пожалуйста, пример: «Значение борьбы России с азиатскими народами». Иль так: «Роль Гоголя в прогрессе общества».
Такие манускрипты и это вот «Я тут заснул» ваш автор обнаружил в чердачной душной полутьме. Он там производил раскопки, как рудокопы в штольне. Архив семейный! Культурный слой разнообразен! Средь рухляди, отбывшей срок, покоилась духовная бессрочность двухнедельников черниговской епархии и хрестоматий в переплетах нашего соседа Исай Матвеича. Счета и письма, и почему-то ведомости какого-то из попечительств, и старый-старый прибор чернильный с изломанною бронзовою лирой, подругой школьных дум, и непонятного предназначенья стопка бледных извещений, схваченных широкой темно-синей лентой, – о таинствах св. крещений лиц иудейского вероисповедания… Однажды, боже мой, какая выдалась потеха! Был мною обнаружен мамин табель, оценочки по всем наукам шестого класса. И что ж вы думаете? «Тройки», «тройки», «тройки». Они вытягивали шеи, словно гуси. Я завопил: «Предлинной хворостиной мужик гусей гнал в город продавать». Скатился с чердака и стал плясать, как ирокез, и стал кричать, что мамочка – обманщица. Ага! Ага! Ты столько раз мне говорила, что в семействе все-все учились на «пятерки», а вот и нет, а вот и нет… Врасплох захваченная мама смеялась, она была веселой, смеялась, впрочем, несколько смущенно, обороняясь тетей Мусей – та и вправду училась на «пятерки».
* * *
Всю жизнь она служила фельдшерицей. И на гражданской, и на гражданке, и на Отечественной. Ее похоронили нестарые рабочие-путейцы и старые евреи, вернувшиеся из эвакуации. И помянули в складчину. Пал Николаич в линялом кителе и галифе, Пал Николаич немножко прослезился, сказал, глотая ком: «Жидовка вот, а видишь вот…». Не достигал вокзальный слесарь высот антисемитства – не академик он, и не герой, и не писатель.В молодые годы тетя Муся была такой, какой она тихонько завершила все семьдесят: и грустненькой, и безответной, и ласково-внимательной, как солнышко за облаками в пасмурный денек, когда вам кажется, что вот-вот и распогодится, а нет, опять замглилось.
Смолоду служила тетя Муся в «заведении». Вы не подумайте про дом терпимости. Она служила в желтом доме, заведенном в губернии на средства земства. Огромная усадьба; центральное строение большое, и потолки высокие, и окна; и флигели имелись, и домики вразброс; и сад вишневый, и длинные аллеи, пирамидальность тополей, летучий пух, широкошумные дубы.
Все мне напоминало Колмово близ Новгорода. Там тоже было «заведение». Я навещал Успенского. Любимый мой писатель, Глеб Иваныч. А практиковал там, в Колмове, Усольцев. Он, между нами говоря, когда-то втайне был влюблен в Софью Ивановну; а было это в Африке, у моря Красного, и эта самая Софья Ивановна происходила из семьи Ханенко, известной всем черниговцам. Жалею, что своевременно не вызнал, куда девался ее муж, авантюрист и атаман Ашинов.
Зачем все это сообщаю вам? Охота, чтобы вы когда-нибудь прочли давно уж позабытые творенья вашего покорного слуги: «Судьба Усольцева» и «Колмовские вечера». Тщеславность автора вы извините. Прибавлю только, что Усольцев напоминал мне главного врача черниговской больницы Альфреда Германовича.
Доктор Розенель, солидный господин, курил всегда хорошие сигары, одет безукоризненно и так же выбрит. Смотрел в глаза, мне кажется, излишне пристально. Неспешно говорил и вдумчиво, без жестов и акцента. Нет, внешне д-р Розенель не походил на д-ра Усольцева. Их сходство было в обращеньи с пациентами и в отношеньи пациентов к ним. Серьезная доверчивость. Рассудительность. Не «я», который лечит, а «мы», которые почти здоровы, нам остается лишь убрать «почти».
Читатель-недруг, недавно на литературном вечере сказал ваш автор, что Гавриил Державин был в мурмолке, а некий слушатель, убежденный в исключительно жидовской принадлежности мурмолок, воспламенился, как петарда, и с ненавистью повторял: «Мурмолки… мурмолки…». Так вот, читатель-недруг, я все ж решаюсь сообщить, что к Розенелю все в больнице питали ту любовь, которая граничит с обожанием.
Их обожанье простиралось на семейство. Семейство главврача имело дом и сад. Больные помогали по хозяйству. Никто не назначал их «куфельными мужиками», они все доброхоты.
Была ль Наталья старшей дочерью его? – не знаю. Знаю, что вышла за наркома Луначарского. Тому случалось пьесы сочинять, ну, скажем, «Бархат и лохмотья»; великий пролетарский баснописец Бедный Д. присвистнул: «Куя искусно рублики, / Нарком имеет цель, / Лохмотья дарит публике, / А бархат Розенель». Барышней Наталья в бархат не рядилась, но не чуралась драматургических, театральных устремлений.
Весь мир – театр. А мир, как мы давно уж догадались, – желтый дом. В заведеньи Розенеля все играли. Теперь сказали б «самодеятельность». И верно, сами и декорации, и реквизит. Актеры – сумасшедшие, и зрители туда же. Случалось, их включение в сценическое действо продолжалось в антракте. Ну, что ж? Вот слитность, единенье актеров с публикой, что есть нелишнее свидетельство: жизнь – театр. Иль вот еще. Ни один умалишенный в толк не брал, что нужно вовремя сходить со сцены, и снова к рампе, и приставал к другим то с рассужденьями, то с замечаньями. Вообще же примечательно: послушные и кроткие были, что называется, активны, а к буйствам склонные, напротив, впадали в меланхолическую созерцательность, и это д-р Розенель считал весьма целебным.
Наталья-дочь с ним соглашалась. Она так хорошо в гимназии писала сочиненья, вроде мною упомянутого: «Роль Гоголя в прогрессе общества»… Сейчас подумал: закономерно, что подруга моей матери вышла замуж за наркома просвещения. Пленили Анатолия Васильича не молодость, и красота, и совершенство форм – Натальино участие в коллективном нравственном прогрессе.
Его основа в памяти о славном прошлом. Важны вехи, даты, юбилеи. А у ворот уж было – «недаром помнит вся Россия». Столетие Отечественной, столетье одоления двунадесят языков. И тут возник перед нею капитан Синюк.
Кто он такой? Пехотный офицер, контуженный в последнюю кампанью против турок. От родителей, давно покойных, имел он домик с мезонином. Летом ежевечерне появлялся на городском валу, где пушки времен Полтавы, старее, стало быть, Очакова и покоренья Крыма. Мальчишки не смели их оседлывать в присутствии контуженного Синюка. Гулял он в сопровождении двух мопсиков. Иль слушал, отбивая такт – ногой или рукой попеременно, – военный духовой оркестр. Полковой, 172-го пехотного, где капельмейстер немец Зиссерманн.
Контуженный Синюк жил не внешней жизнью. Однако не скажу, чтоб отвлеченной. Все происходило «здесь и сейчас», как, собственно, и для меня, контуженного жизнью, мы с ним раскланивались, роняя по-военному свой подбородок к кадыку. И расходились, продолжая бормотать. Согласен, на сторонний слух – решительно бессвязное.
Но «связным» он предстал Наталье Розенель. И поняла она, что Бородинское сражение «здесь и сейчас», и не до ордена, жила бы родина. Капитан ей предлагал сыграть на сцене заведения «скажи-ка, дядя». Она воскликнула чистосердечно: «Конечно! Ведь недаром…» Синюк ей поклонился: мол, здравствуй, племя молодое, но знакомое. Он был серьезен до предела. За сим пределом – был ошеломителен. Как тот, кто отметает эпигонство. Он отметал, предполагая отнюдь не юбилейное, а достоверное. То, что сценически имело наименование: живые картины. Его проект был необычен. Оригинален, черт возьми!
Э, не Советы, нет, придумали разнообразные комиссии. Комиссии придуманы, как песни, жизнью. Московская особо-юбилейная искала ветеранов Двенадцатого года. Намеревалась пригласить ветшан на торжества, всем выплатив подъемные и проездные. Искала тщательно, а потому не тщетно. Нашлись и на Смоленщине, и на Могилевщине, нашлись в Симбирске, кое-где еще, а в Бессарабии был обнаружен уникум – фельдфебель Винтонюк, поросший мхом где только можно и неможно, имевший за поникшими плечами сто двадцать два, в штыки ходивший на императора Наполеона, а сорок лет спустя медальной грудью заслонявший Севастополь. Газетно сообщалось, что отставной фельдфебель не получает ни копейки, что хлеб герою добывает постирушками бабуся 90 лет, его жена.
Прочтя об этом, капитан Синюк и гневался, и плакал, грозил кому-то кулаком; потом он стал ходить в «известные семейства» и требовал пожертвований. Почтмейстер удостоверил, что деньги капитан отправил в Кишинев на имя ветерана. Но это не отменяло мысль о Юбилее. Он искал по всей Черниговщине суперветеранов. Был найден всего-то навсего один. И кто же? – в публикации отметка краткая: «Еврей Аврутин М., 111-ти лет».
Кручина Синюка понятна: евреем на театральной сцене нельзя представить театр военных действий. Не типично! А я, ваш автор, согласный с капитаном Синюком, прибавлю, что Розенель, главврач, не разрешил бы в желтом доме открыть театр абсурда.
* * *
Розенель владел латынью не только медицинской. «Absurdum», поворачивая гранями, пускал полуспиралью дым от сигары: «Credo, quia absurdum est», что значит «верую, потому что нелепо».Вот это «верую», классическая формула Тертуллиана, богослова, не расточалась вместе с дымом. Она соотносилась с «Протоколами». Нет, не с теми, которые он, доктор Розенель, писал студентом в анатомическом театре, а здесь, в черниговской больнице, в мертвецкой. Соотносилась формула Тертуллиана с «Протоколами сионских мудрецов». А эти «Протоколы» отвергал он, не читая. Да, собственно, и думать-то о них не думал, пока у нас, в Чернигове, не объявился высокий, плечистый, седобородый старец в крепких сапогах, в косоворотке.
Его я видел на берегу Десны. Потом и рядом, когда я трепетно воззрился на «белых лебедей», расположившихся на мураве у стен собора. Сказал старик печально, проникновенно и торжественно: «Преданья старины глубокой», – и руку, она была тяжелой и вместе ласковой, положил мне на плечо.
Кто он такой? Хоть книга называется «Бестселлер», но не она бестселлер, а стало быть, интриговать мне не пристало. То Нилус был. Ему молва приписывала написанье «Протоколов сионских мудрецов». А Головинский – вспомните! – страдал, сохраняя тайну; да так и помер. Сергей же Александрович, публикуя «Протоколы», на авторстве своем, однако, не настаивал. И до пришествия Антихриста, и по пришествии, теперь, когда пророчества сбылись. Еще не в мировом масштабе, но уже во всероссийском.
Однако жиды не расстреляли Нилуса. Скребут в затылке знатоки вопроса. Ни черта лысого не понимают. А штука в том, что власть на все и вся взирала классово. В несчастьях родины наивный Нилус винил отнюдь не всех евреев как племя, как народец малый, а лишь его верхи. Отсюда снисхожденье к Нилусу. Не расстреляли. Он кончился в своей постели. Вздохнул глубоко, горестно, вздохнул он трижды – и отошел, преставился. Нет, не у нас, в Чернигове, а там, на Севере, в селе Крутец, неподалеку от Александровска.
Не расстреляли, да. Но он арестов ждал. И дожидался не однажды. Но кратких. И без мордобоя, без увечья. Жиды ведь хитрые, они умеют прикинуться и очень деликатными. И что ж? Отпустят. Да и держат на коротенькой приструнке. В Чернигове старик являлся на отметку в органы, к товарищу Дидоренке. Тогдашний чин не назову; впоследствии – полковник; и это, право, сообщаю неспроста.
Писатель Нилус не томился одиночеством. Две женщины за ним смотрели. Жена из бывших камер-фрейлин. И дряхлая кузина из бывших полюбовниц. Дом они держали худо-бедно. Вот их знакомец бывший, Яшвиль-князь, тот и до пришествия Антихриста в трактирах клянчил чай спитой. Они, по милости Господней, ничего не клянчат. Не оттого ли, что нынче не допросишься и снега прошлогоднего? Пусть так, но все же существуют. Сергей же Александрыч сердится, он отвергает прозябание. Он, знаете ли, мыслит, общенья жаждет, а посему не отвергает и соседа. Еврей – евреем, а все ж универсант. К тому ж не просто врач, а главный. И очень уважаем в г. Чернигове приличными людьми, не исключая бывших черносотенцев.
* * *
Доктор Розенель принял известного антисемита по-домашнему. Д-р Розенель и «Протоколы» не отверг, прочел и перечел. Всемирный заговор не высмеял, а счел предметом, вполне достойным вниманья психиатров и социологов. Он согласился с Нилусом (ваш автор им поддакнул) – евреям лучше было б убираться в Палестину; и пусть еврейские банкиры открывают кошельки; тут слышны были имена и Гирша с Гинцбургом, какого-то Бердака (я не ослышался?), Бирнбаума. Последний, впрочем, кажется, не толстосум, а публицист, горячий проповедник исхода туда, туда, где разгорается заря восстановленья… И вот что важно, господа. Гость выказал лояльность к тем рассужденьям Розенеля, которые ну, невподым антисемиту дюжему, но дюжинному. Даю вам вытяжку: еврейский дух, глаголил доктор, пристально – такая давняя привычка – приглядываясь к пациенту… простите, гостю… еврейский дух, вы знаете, тысячелетие ковался на многих наковальнях, и потому возникла разносторонность свойств ума, натуры, существа. Извольте – полюса: шаблонный тип холодного упорного стяжателя и тип, к соблазну матерьяльному не склонный, имеющий высокий дар в искусствах и науках.Ваш автор воедино свел беседы в доме Розенеля. Они были негромкими. Не то что в доме Шнеерсона; там, вам известно, завсегда ужасный шум. Старик, высокий, статный, «из лифляндского дворянства», но обруселый, потомок боевого офицера, водившего пехотные полки и егерей, седобородый Нилус, играя ремешком с вышитой молитвой, вдруг утрачивал корректность. В глазах Сергея Александрыча – глубоких голубых – внезапно возгорался ужас, его гасила муть белесая, он снова вспыхивал, и Розенель уж знал, какое направленье принимают мысли Нилуса.
Диагноз главврача черниговской психушки был таков: «Сознание эзотерическое. Воспринимает мир как битву тайных сил, уже достигших eschatos. Способности к индукции не наблюдаются. Существует некоторая корреляция между эзотерическим сознанием и паранойей. Именно поэтому Н. столь органически воспринимает „Протоколы“: он верит страстно и страстно ищет прозелитов».
Психиатрия штука тонкая. Номенклатура штука темная. Не должностные лица, а совокупность терминов. Обрыскав словари, я постараюсь заменить звук греческо-латинский на славяно-росский.
Внемлите. Сознанием эзотерическим наделены лишь посвященные в сугубо тайное, неявное, сокрытое; оно, сознанье это, чуждо матерьялистам, натуралистам, эгоистам, бывает, даже роялистам. А представления эсхатологические, о последних временах, о неизбежной катастрофе, пронизывают равно иудаизм и христианство. Так что д-р Розенель в сем случае не усмотрел загадки в душе загадочного Нилуса. Пойдемте дальше. Индукцию, как и дедукцию, ваш автор толковать не станет: он постоянно путает, с чем их едят. Всего важней в диагнозе, как и в анамнезе, наличье параноического призрака. Он тоже, знаете ль, бродячий. Он, в частности, дарит нам органическое восприятье «Протоколов». И наконец, о прозелитах – сторонниках горячих заединщиков.
В начале века Нилус испытал ужасное страданье. Государь! Несчастный русский царь отлично сознавал еврейскую угрозу, однако не признал документальность «Протоколов сионских мудрецов». Чем было утешать страдания немолодого Нилуса? Мне, к сожаленью, не дано было предугадать, что на исходе русского тысячелетия указанные «Протоколы» станут краеугольным камнем духовного наследия, залогом возрождения национальнейшей идеологии, дрожжами вашего патриотизма, читатель-недруг.
Чертовски жаль, мне нечем было утишить боль Сергея Александрыча, как и того из пациентов, который искренне-тревожно брал меня за пуговицу или лацкан, заглядывал в глаза, выспрашивал: «А много ли еще вредителей?».
Конечно, это знали в органах. Но я хоть и видал товарища Дидоренко, я разъяснений от него не получил. Да и зачем? Я полагал, что вся страна кишмя кишит вредителями. Но не искал их, вероятно, потому, что созревал во мне антисоветчик. А тот… тот безымянный пациент искал настойчиво в аллеях, флигелях, особенно в вишневом саде. Для отвлеченья и развлеченья главврач ему дозволил отлучаться в город. Ума лишенный, вздрогнув, отказался: меня там арестуют как вредителя. И Розенель, серьезный человек, не возразил.
А Нилусу главврач советовал успокоительное средство. Нет, не опиум, поскольку Нилус, глубоко религиозный Нилус, он не нуждался в опиуме, как народ, а жаждал врачевания природой. Вот это было в точку, поскольку он, писатель Нилус, был земляком Тургенева, а также Бунина.