И верно, как не знать?!
   О, Господи, ведь тридцать семь миллионов с половиной пенсия, а сверх нее, о, Господи, паек. И Тихомиров перечитывал весь перечень с тем чувством жадной радости, с каким в отрочестве воспринимаешь ассортимент припасов, дарованных несчастнейшему Робинзону крушением корабля, морским приливом.
   Какой ассортимент вмещал рог изобилия, имевший литеры КУБУ? Комиссия не по делам игрушки, нет, по улучшенью быта господ-товарищей ученых. Прекрасная комиссия, Создатель. Дурного слова о создателях не скажешь. Однако мне, врагу регламентаций, пришли на память разговоры с академиком Тарле.
   Я выше и без ложной скромности, она друг имитации, но правде – враг, уж сообщал об этом. Теперь и, как всегда, уместно, добавлю, что академик, процессуально осужденный враг народа, сидел в Лодейном поле. Там, в зоне, обитал «научный контингент», как позже в ЦКБ лечился «контингент кремлевский». Там, в зоне, в Лодейном поле, рационы зеков определялись репутацией. Такие, прямо скажем, категории: зек значения всемирного. Зек всеевропейского значения. Зек – всероссийского. Вообразите, какое поле для взаимных укоризн и жалоб по начальству, патриотического возмущенья в последней категории. Евгений Викторыч смеялся: «Я был середняком – зек всеевропейский. На завтрак мне одно яйцо, всемирному аж два, в обед– не жди компота…» Однажды навестил его в больнице на Сретенском бульваре; больнице как бы персональной – в огромном доме несколько квартир. В палате, на круглом столике – бутылочка нарзана, с икорочкою бутерброды, мда-с. Старик сказал: «Тарле, представьте, академик; ему по-ло-же-на (какое милое служебное словечко!) икра зернистая. Членкору, извините, красная. А я-то ради красной, хоть сейчас, назад в членкоры… А вот милейший наш Крылов, тот, видите ль, желал в собаки. Вы не слыхали? Ну, как же, как же… В гражданскую, когда ни пирогов, ни пышек, наш знаменитый Павлов мясо получал исправно – для пулковских собак. Крылов – и академик, и герой, и мореплаватель, механик, математик – встречает Павлова: „Ваня, запиши меня в собаки“. А Павлов возмутился всей высшей нервной деятельностью: „Ты что, Алеша, что ты, для опытов ведь мясо, для опытов, пойми!“».
   КУБУ, составив Список лиц, достойных мяса, установила категории ученых. Как это понимать? В Лодейном поле, в зоне, был бы Тихомиров всероссийского значения. В наше время, наверное, орденоносцем третьей степени. Пойди, однако, разберись, что, собственно, третьестепенно – само ль Отечество иль персональные заслуги?
   Но в нашем случае важна не суть, а содержанье Рога Изобилья: мука и мясо, горох и рис, масло, сахар, соль и чай. Всего три пуда и десять фунтов. Мне непривычно, а вы переведите-ка согласно Международной системе единиц. Пожалуй, выйдет полсотни килограммов с гаком? Не избежать и размышления на тему, сколь Революция харчей-то отвалила – и кому? Тому, кто от нее давно отрекся и стал совсем наоборот. Опять же он не химик, не ботаник, а гуманитарий, публицист, и клерикал, и юдофобнейший националист. Вопрос-то архисложный. К тому же усложненный непростою вводной: куда ж глядели жиды-евреи, партийные и беспартийные? Они ведь всюду и везде. Неужто проглядели?
   Сейчас, однако, надо раскумекать вопрос транспортировки. Паек-то получи в Ветошном ряде, вези-ка в Сергиев Посад. Дистанция! А студентов с фонарем не сыщешь. Измерзенное поколение! В уездный Дмитров хоть спросонок, а в лавру – ни ногой.
   Студенты… Дмитров… Старик Усольцев, поджарый, узколицый, известный медик, он, бывало, в нашем доме гонял чаи. Ник. Ник. рассказывал, как медики-студенты, и не только медики, всем факультетом устраивали в складчину паек Кропоткину. Грузили все на сани, впрягались и – через всю Москву – тащились на Савеловский вокзал: Петр Алексеич свой век-то дожил в Дмитрове.
   Но Тихомирову студентов негде залучить. В конце концов, пусть раскошелится, пенсия-то 37 миллионов. Он снова улыбается: «Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы».
   Два года или три, как все парадные заколотили наглухо. То было «мерой» от грабителей. А также от прохожих, которые на двор ходили в чужих парадных. И вот, как видите, жизнь свое берет. Нет нужды ходить двором и черным ходом. Усиленно стучите – звонок-то неисправен в доме номер шесть. Соввласть и электричество родня, но часто в ссоре.
   «Моя Молчановка» не закругление сюжета, а пребывание Панаева В.П. в первом этаже дома номер 6. Кто таков – не знаю. Но это же В. П. Панаев письменно призвал Льва Александрыча в Москву. Душевно рад был сообщить о пенсии и о пайке. Заботливость простер вплоть до того, что рекомендовал, каким трамваем добираться с Каланчевки до Арбата, кого необходимо повидать для разных уточнений по линии КУБУ. Припиской дал понять, сколь дружен он, В. П. Панаев, с Львом Александрычем: «Привет душевный Вашей супруге, а также Вере и Надежде Львовнам».
   Благожелательность В. П. продолжилась в «инстанциях». У Харитонья в переулке, в Управлении делами КУБУ. В Гагаринском – там поликлиника, где врачевал все категории ученых доктор Герцен, внук невозвращенца. И старший друг Ник. Ник. Усольцева, который в нашем доме чаи гонял, воспоминая, как студенты возили передачи старику Кропоткину.
   Князь Бунта – симпатия к нему понятна. И в духе времени. А Тихомиров – в антидухе. Но жил еще абстрактный гуманизм. Не просто термин, а движитель поступков. И он не цепенел, как кролик, пред гуманизмом пролетарским. Так вот, КУБУ руководилась не пролетарским гуманизмом, нет, напротив, внепролетарским. Буржуазная террористка Вера Фигнер воздвигла Красный Крест для помощи врагам Лубянки, всем без различия. И даже, извините, сионистам. Лубянка щерилась, но схавать не решалась. Само собой, до времени.
   Слыхал я краем уха, ходатайствовала Вера Николаевна Фигнер за друга молодости, и Тихомиров фору дал всему посаду по мясу-молоку. Сдается, в этот день – мороз и солнце – происходило рандеву двух давних, давних членов Исполкома «Народной воли».
   Затем поехал Тихомиров в Управделами обретенной им Комиссии. А на пути наведался в тот дом, что на Мясницкой, – там живописец Горский давал уроки живописи. Свиданию накоротке, свиданью Тихомирова и Горского ваш автор рад – такая выпала оказия: парижское письмо как неизбежность крутого поворота нашего романа. Увы, он не бестселлер. Увы, не он бестселлер.
    Конец второй книги

Книга третья

* * *
   Письмо было от Бурцева. Не мне, а Тихомирову. И поделом: негоже романисту столь долго не общаться с героем своего романа. Но это бы куда ни шло. Мне было стыдно – я бросил Бурцева в Крестах.
   А на дворе тогда начался Восемнадцатый. Шатались, шаркая, метели. Петроград, огни и топки погасив, тонул в снегах. В сугробах выше пояса торчали фонарные столбы. Но люди, как всегда, пробили стежки к тюрьме Кресты, теперь уж большевистской. Лопатин-старший прошенья комиссарам подавал от имени борцов с царизмом. Лопатин-младший, адвокат, толкался во все двери. Вдвоем они склоняли Бурцева, принципиального врага иуд-большевиков, к подписке о невыезде. И наконец-то Бурцев уступил. Пред ним широко река неслась.
   Случилось вскоре так, что клейкие зеленые листочки заклеили подписку о невыезде. Имея перспективой расстрел за клевету на председателя Совета народных комиссаров, не дорожите, братья-сестры, честным словом. Рукой подать – страна Суоми. Там есть надежнейшие люди.
   Люблю Финляндию любовью Баратынского. И уваженье к ней питаю. В бутырской камере я фантазировал о вариантах перехода советско-финских рубежей. Да вдруг и оказалось, что я свои прожекты сообщал наседке-стукачу. Он сам меня расспрашивал, а я, как фраер, мало битый, отвечал. Мой следователь обозлился. Он справедливо дураком меня назвал. Усталому, бессонному чекисту пришлось анализировать и этот, новый факт моей антисоветской деятельности. А ведь на шее еще и Женя Черноног… Вы призабыли артиллериста-подполковника? Он без меня прошел войну, со мной – тюрьму и зону. Наш общий следователь ехидненько осведомился: «Небось, хотел, вражина, сбежать в Америку?» – «Как не хотеть? – ответил сокрушитель гитлеризма. – Я школьником читал Майн Рида, Фенимора Купера». И ненавистник американского имперьялизма, разминая сигарету, грозил артиллеристу: «Ну, бог войны, ты у меня дошутишься».
   А Бурцеву, конечно, не до шуток. И финнам тоже. Коль ты серьезен, Бог не выдаст. Проводники спровадили В.Л. в иной предел.
* * *
   Париж салютовал ему клаксонами. Гул примуса принес дух гастрономии забытой и память о гастрите. Из дансинга тянуло душным запахом подмышек. Банджо развешивали банты, сплошь черные, как сенегалец. Тот длинным и лиловым воплем ставил музыкальные абзацы и ждал зимы, чтоб подавать манто. Закладывая палец в верхнюю пиджачную петлю, меланхоличный педераст давал намек на нижнюю, вполне дееспособную. Бутыль в соломенной оплетке обнял алкоголик, да и заснул врастяжку на скамейке. Как до войны, великодушен знакомый букинист: «Вам эта книжечка нужна? Прошу, берите. При случае сочтемся». В колясках – скопища мимоз. Фиалки источают запах красного вина; они в больших корзинах. Ага, больших, как у Вдовы. Она складирует отрубленные головы. Нет-нет, да и подумаешь, что гильотину подарила миру Саломия.
   Вдова тоскует в тюрьме Фрези. Ее там навещает Шевалье, потомственный палач. При гильотине, прозванной Вдовой. Бьюсь об заклад, вам неизвестно – она едва не проскользнула на Святую Русь. Уменьшилась в размерах, прикинулась моделью – и шасть на чужеземном корабле в Кронштадт. Но наш таможенник курнос, его не проведут и те, кто с долгим носом. Русак-таможенник изъял Вдову, а вот куда моделька делась, не скажу. Глядишь, и пропил. Как раз в ту пору питерский заплечный мастер, кнутобойца, свой кнут, не обращаясь к черту, продал залетному французу, и я об этом написал. Никто, однако, тонкость мною наблюденного не отмечал… Итак, Вдова в России не вдовела. И потому-то Николай Второй отправился к праотцам не по веленью Свободы, Равенства и Братства, как Людовик Шестнадцатый, – нет, смерть пришла как смерч самоуправства. А следствие какое? Прости, прощай Антанта. Мы, эмигранты, не у танты на блинах. Ешь простоквашу, жуй морковную котлетку. Где подешевле? На узкой рю Вальянс, в харчевенке для русских. Там завели и соловьев. Известна всем картина: в трактире на Руси пьют чай, за чаепитием соловушки поют. А здесь, в харчевенке на рю Вальянс? В репертуаре соловья-француза всего-то навсего два, три колена. Ужасно скуп и будто ждет подачки. А наш-то курский, наш-то русский? Ах, боже мой, наш щелкает, свистит ладов на восемь.
   Вольно Бальзаку утверждать: «Разрежьте сердце мне, найдете в нем Париж!» Но Бурцев не Бальзак. Однако жить ему в Париже долго.
* * *
   И долго проживать на улице Люнен.
   Вообще-то он, как прежде, нередко место жительства менял. И приговаривал: гонялся поп за дешевизною. Но автор ваш решил: пусть обитает долго на ул. Люнен. А то собьешься с ног, отыскивая адрес. Неточность маловажная. Прощал В.Л. ошибки поважней. Ну, например, прокуренные зубы.
   Они, «прокуренные зубы», вымысел. Но я над ним не обольюсь слезами. Роман Борисыч, романист, мне не любезен тем, что он задолго до меня живописал Азефа. А Бурцев знай похваливал. Мне-то каково? Я молча орошал свой организм желчью. И думал про себя, когда ж в душе В.Л. очнется дока документализма, чтоб долу опустил глаза мсье Гуль? Дождался! Роман Борисыч, романист, городу и миру возвестил – у Бурцева, завзятого курильщика, прокуренные зубы. Изволите ли видеть, сказал В.Л., осклабясь, покорный ваш слуга не сделал отроду затяжки… Гуль начал извиняться, я торжествовал, поджавши губы. Но тут В.Л. расхохотался: вы не волнуйтесь, эка важность.
   Вот я и говорю, на рю Люнен – окраинной, булыжной, кошки на помойках, он жил не все года сподряд. Эка важность. Мне надо так. Он там, на улице Люнен, в начале века начал умерщвленье Провокаций.
   Он верил, что мистерия имеет свой конец. И сам себя определял гробовщиком. Он словно бы забыл, что гробовщик живет не здесь, в Париже, а в Москве, на ул. Никитской. Об этом было мне известно. Вы спросите – откуда? Отвечаю.
   Во-первых, гробовщик – конкретно: Адриян, сын Прохора, – с Басманной перебравшись, обосновался в доме с мезонином, такой он желтенький. Напротив Дома литераторов. Иль чуть наискосок, где Готлиб Шульц тачает сапоги. Во-вторых, гробовщика, который Адриян, знавал не только я, но и другой из цеха литераторов. То есть Пушкин.
   Лет двадцать обретался гробовщик на улице Басманной. А на Басманной жил Василий Львович. К нему племянник наезжал не часто, но и не редко. Теперь угрюмый гроботес повесил вывеску, амур и факел, на Никитской, в соседстве с домом Гончаровых. Там Пушкин родственно живал. Легко понять, что он услышал шествие костлявых мертвецов на новоселье к Адрияну. Калитка хлопала, огни мелькали.
   В тот вечер ваш покорнейший слуга покинул Дом литераторов в числе последних, которые с глазами кроликов. Походкой довольно твердой (кто степень твердости определит, коль сказано: «довольно»?) ваш автор шел на Бронную, как вдруг неверный свет луны пролился слева. Тут плюй, не плюй, а наважденья жди. Ну вот ну, вот… И стук, и бряк, сопение и кашель, и глухо что-то непечатное. Раз непечатное, какое ж, к черту, наважденье?! Все просто, словно правда; а правда так понятна. Под ручку и в обнимку скелеты – в мундирах и кафтанах, а дамы в чепцах с лентами – самих себя препровождали на постоянные фатеры. Что за притча? А видите ли, гробовщик напился вмертвую. Серьезный разговор не состоялся, и сочинитель Пушкин положил перо. Другое дело тот, кто жил в Париже, на рю Люнен, и сам себя сознал гробовщиком – не пил В.Л. ни капли. Востри перо, бескрылый реалист.
* * *
   Востри перо иль не востри, оно нет-нет, да и навяжет свою волю. Скрипит, скрипит, и вдруг ты слышишь журавлиный клин над Левашовской пустошью, и это предваряет появление на улице Люнен младшего Лопатина.
   Париж для Бруно не чужой. Он здесь родился, тому уж скоро лет пятьдесят. А нынче возвращается из Англии. Одет как денди: пальто демисезонное английского покроя, костюм, штиблеты etc. И ты как человек эпохи Ленодежды, а также Москвошвея, ты понимаешь, что товару сноса нет; пройдут года, построим мы социализм, перелицуй пальто, костюм – и, смотришь, снова ты одет прилично. Париж для Бруно не чужой. Но нынче он проездом. Из Лондона. И надобно увидеть Бурцева. Они в знакомстве давнем. В.Л. на старшего Лопатина всегда смотрел влюбленно и почтительно. А младший, помню, помогал когда-то Бурцеву: просмотр документов тайного архива. Однако Бруно Германович и неспокоен, и, кажется, немножечко растерян. Придется объяснить. Придется объясняться. Он, сын Германа Лопатина, он, Бруно Лопатин, на службе у советской власти. Всяк имеет право и на отказ от эмиграции, и на желанье находиться там, где твой народ находится к несчастью, и, наконец, на жизнь, на внутреннюю жизнь, как говорится, внутреннюю эмиграцию… Поймет ли Бурцев? Он, всем известно, несколько односторонен, все строит на черно-белом… Отец, наверное бы, понял сына. Не надо только изъясняться высоким штилем о личном подвиге служения народу. Всего «высокого» изнанка всегда его смешила. Да он бы, Лопатин-старший, и на Расстанной усмехнулся б… Вдоль по питерской Расстанной везли отца на кладбище, на Волковское, вполне демократическое, черт дери. В последний день, декабрьский, год восемнадцатый, был сильный мороз. Тащились плохо кормленные одры, дрожали ноги. Катафалк весь в деревянных завитушках, в деревянных бантиках, ну, словно торт, был он присыпан изморозью, как сахарною пудрой. Там, на Расстанной, чуть не локоть от погоста, стоял последним полустанком мира дольнего трактир «Веселая долина». О, русского народа безунывность, и этот говор пьяных мужичков… Старик-народник Лопатин-старший во гробе ухмыльнулся… А сын себя спросил: родное пепелище отец не променял бы на доживанье в Лондоне? Он Англию любил. Она дарила ощущенье свободы – прочной, личной, ни от кого не зависимой; и этот комфорт при малых средствах. Но Бурцев встретил новый век в английской каторжной тюрьме – чулки вязал. А нынче надо объясниться: дозволено ль служить Советам?
   Он в штате Госархива числился после Октября. Петроград дышал тогда туманами, а выдыхал голодный запах. И в этом была суть всех суток. Потом, напомню, он семейством, с женой и дочками, спасался в Новгородчине. Там еще не все сусеки выскребли. Служил юристом. И радовался. В Боровичах его сыскала новость: бывшие коллеги-адвокаты Менжинский и Крестинский: Внешторгу была нужда в специалистах, владеющих английским и французским. И это потому, что в Лондоне, на Даун-стрит, премьер-министр, примерный циник, сказал: «А торговать нам можно и с каннибалами». И каннибальская губерния пошла писать. Командировки за границу? Да, но прежде пусть два коммуниста удостоверят твою лояльность советской власти. Командировка заграницу? Да, но без семьи. А в случае невозвращения, не обессудьте, ответят родственники – они заложники… Ну-с, хорошо. Вот заграничный паспорт. Визирует Лубянка… Все это говорят тебе в комиссарьяте на Ильинке, 2…
   Вот дом В.Л. Архитектуры нет, консьержка есть. Она квартиру указала гостю в пальто английского покроя. Увидев визитера, Бурцев испытал боренье противоречий. Он сына Германа Лопатина знал смолоду. Теперь было понятно, что Бруно Германович, отбыв английскую командировку, возвращается в Совдепию. Лакей у ленинцев! Предел паденья! В.Л. писал в газете, в «Общем деле»: нельзя интеллигенту служить большевикам даже коготочком. В другой газете писатель Александр Амфитеатров… Да, тот, что холил старшего Лопатина после шлиссельбургских тяжких лет в Италии, у моря, на даче. А в Петрограде шел за гробом: от Петропавловской больницы, сквозь гулкий, выстуженный хриплый город. Писатель-исполин топтал обувку всмятку и плакал на Расстанной. Она вела к кладбищенским воротам. И тут же был трактир «Веселая долина», и этою долиной кончался дольний мир… Теперь вот этот Александр Валентиныч – предал анафеме единственного сына старшего Лопатина.
   Лопатин-младший оправданий не искал. Он, как многие, надеялся на достиженья великого эксперимента. Вчера еще владели им уныние и чувство общего трагизма бытия, а нынче – горит Восток зарею новой. И, может, правы те, кто прозревает в Ленине – Мессию. И слышит скифский конный клич: «Даешь!»
   А что же Бурцев? Интеллигент бывает часто простоват. Но просто жить не может. Обязан он иметь по-зи-цию. В.Л. ее имел. Большевистская реальность переменила многие его воззрения на прошлое. В предвестьях революции он отрекался от арифметики ее и алгебры. И уповал на возможность принудить власть к реформам, к эволюции.
   Бруно Германович говорил: «Прекрасно. И я, Владимир Львович, тоже». Так говорил он в Лондоне, в гостинице на Пикадилли, когда В.Л. был в Англии – дела издательские. А нынче, на ул. Люнен, в Париже, рассуждал о конформизме: ведь это ж брат родной при эволюции. Да-да, известно: маленький компромисс, маленький компромисс – глядь, большой подлец. Так?
   Они, большевики, бурбоны; им эволюция не свойственна, для них любой ревизионизм – от лукавого. А нэп… Бурцев поперхнулся желчью, тряс бородкой, слюною брызгал… Когда б взаправду, они бы разделили власть хотя б с меньшевиками. Э, не-е-ет, шалишь! Скорей они пожар раздуют. А вы все, конформисты, понесете хворост. Лопатин-младший уповал на стачку «потрясенных». Так называл он тех, кто в эти десять суток, сотрясавших мир, узрел погибель демократических заветов. Свой конформизм, личный, он сводил к тому, чтоб утверждать законность, пусть и советскую, и конституцию, пусть куцую. Бурцев супился. Он был максималист: ни шагу встреч большевикам. А Бруно Германович, Лопатин-младший, не находил в своем участьи, в службе торговой фирме, ни грана аморальности. Коса нашла на камень.
   Этот «АРКОС», повторяю, был в Лондоне. О, заграничные командировки! Легка походка, все ощущенья бытия свежи. И ты домой везешь не только «впечатления».
   Слова залетные, слова заветные: «загранка», «паспорт», «виза».
   В Москве, в комиссариате, конечно же, народном, какой-то инородец лез в душу иногороднего Лопатина. Да, дворянин, но безземельный. Нет, землю он не отдавал в залог. Однако Барт-Лопатин, сын Германа Лопатина, любимца Маркса-Энгельса, не ожидал – залогом надо будет им оставить жену и дочерей. Он возмутился, оскорбился… и согласился. Ведь надо содержать семью. Так начинался конформизм. Оформил он условия существования интеллигентов.
   Оспорить Бурцева возможно. А переспорить невозможно. Пусть пишет он письмо в Россию, Тихомирову.
   И прежде, и теперь боялся Бурцев черных кабинетов. Россия давала фору всей Европе в нарушеньи тайны переписки? Он ошибался. Мы дали фору всей планете практическою формулой: без права переписки десять лет. Убитым следует держаться правила: молчанье – золото.
   Но Бурцев жив. Он пишет Тихомирову. Писал он монархисту. И вот, извольте, обнаружилась оказия. И спрашивал… Я промолчу из мелкой хитрости, чтоб интересней было. Скажу лишь, что много ожидал В.Л. ответной почтой.
   Прибавлю и весьма существенное: кто брался «почтальоном» быть? Гадать труда не стоит. Конечно, Бруно Германович. Он возвращается в страну большевиков, берется «почтальоном» быть, и Бурцев конформисту верит, он честь имеет. Но Бурцев, старикашка злобный, ночлег не предложил, хоть знал, что Бруно Германович уедет утром. Сказали бы теперь: его проблемы; деньги есть, в Париже есть гостиницы.
* * *
   Лопатин вышел на рю Люнен.
   Засунул руки в брючные карманы и мимовольно усилил качанье плеч, походка адмиральская. Он освобождался от свиданья с Бурцевым. Но раздражение и горечь, как едкая щепотка порошка, примешивались к впечатленьям от вечернего Парижа. И от мотива – мне некуда спешить. Не потому лишь, что поезд отправлялся завтра. Не потому лишь… Не потому… Лопатин за угол свернул, и в то мгновенье руки сообщили, что он еще Бруноша, что мама говорит: «Вынь руки из кармана», и смеется вотчим, художник Горский: «Наш Бруноша вообразил себя Гаврошем». Соседней девочке Мари куда как нравился соседский мальчик Бруно. О, как легко и грациозно она в укромном уголке юбчоночку приподнимала. А он смущался, улыбался, он краснел. Гаврошем не был – был русским интеллигентным мальчиком… Где этот мальчик? Ему подмигивают фонари: ого, какой ты стал, привет, привет. И вдруг запахло нестиранным бельем в корзине. За нею, за корзиной, приходила прачка. А запах оставался – во дворах, на лестницах и за углом. А эти бочки? Они, порожние, гремели, как в басне Лафонтена и Крылова. А дело в том, что штора, желтая и легкая, вдруг ветерок поднимет, отшатнет, как девочка Мари юбчонку, за шторкой – бочки и бочонки в ролях кофейных столиков, и видишь ты не здешнее кафе, а видишь приморскую таверну, где капитаны, средь них и Мариетт; папа говорил, что сочиненья капитана Мариетта сам доктор Маркс читал вслух дочерям. Вот то-то: не заставлял самих читать, а сам читал… И сказки Пушкина; в галльском петушке на флюгере, на кровлях ты видел бдительных дозорных царства-государства. И на панелях удлинняющиеся тени узорчатых кронштейнов, так и теперь…
   Парижем его детства был Париж без Эйфелевой башни. Попробуйте вообразить иль полистайте Виктора Гюго. И поглядите на Париж – другой, другой. Строитель башни умер в двадцать третьем. А башне стукнуло тридцать четыре. Она ведь встала над Парижем в тот самый год, когда Михал Евграфыч переместился с Литейного проспекта.
   Послушайте, читатель-недруг, вы следуйте привычкам вашей мысли, она проста и коротка, как воробьиный хвост, и то, что вам, бедняге, невподым, вы тотчас спишете на паранойю автора. Однако Барт-Лопатин, уверяю, отнюдь не шизик. И то, что в теченьи его мыслей возник сатирик Салтыков-Щедрин, соотносилось не с Эйфелевой башней, нет, с маркизою де Пассано. Что до творенья Эйфеля, то башня, отплывая в сумрак, поглощаясь вечером, перетекавшим в ночь, она если и осталась в сумрачной этой низкой зале, то, пожалуй, башенной прическою буфетчицы за оцинкованною стойкой, где пьют аперитив, потому что в Париже пьют аперитив и видят Эйфелеву башню.
   Конечно, такие наблюдения-сближения всегда можно оспорить, как и любовь без странностей любви. Ну, например, к маркизе де Пассано.
   Она была рожденной Салтыковой. Маркиз отжил в России годы, кумекал в политической экономии, однако в пределы строгого марксизма не проник. Теперь Биг Бен всем возвещал, что он донельзя уважает коммерческую фирму «Голланд». Она имела дело с советским торговым представительством. И юрисконсульт был частым гостем де Пассано, умеренно антисоветских.
   Что скажет автор о маркизе? Пусть дочь и Салтыкова, которого зовут и Щедриным, но, право, мерещится Михайловна средь элегантных дам, заполнивших ступени знаменитой лестницы в салоне на авеню Монтень. Говорю: «мерещится» – я отродясь там не бывал. Порой мне кажется, что от маркизы пахло духами «Мисс Диор». Говорю: «мне кажется», ибо не умею распознавать флаконные духи, кроме тройного, он в наших зонах весьма ценился… А иногда мне чудится маркиза в нежнейше-мягком блеске перламутра, нашитого иль вышитого на белом платье белого сатина. Чудится? Да, и это потому, что я на генном уровне не раздеваю женщину, но одеваю женщину «волной желания». К тому позвольте-ка прибавить, что всяк еврей, включая полукровок, не только прирожденный русский литератор, но и нерусский кутюрье.