Все ничего бы, да не под силу «женский образ». Недостаток пресерьезный. И, полагаю, в том причина небреженья рынка к творчеству Д.Ю. Ах, так! Подите прочь, а я в другую сторону. Туда, туда, где понимают – сам звук «маркиза» обязывает к изображению прекрасного. А у нее, у Катерины, рожденной Салтыковой, широкие и грубые запястья, запястными браслетами не скроешь, и этот карандаш мигреневый, она височки трет, натура, знать, нервическая, чтоб не сказать капризная. Смешно, когда капризность внедрена в тяжеловесность стати.
   Увы, увы, Бруно, Лопатин-младший, уже плешивый, но все еще красивый, похожий на поэта Блока, но без его антисемитства, совсем непоэтического, наш Бруно Германович, он полюбил маркизу не только платонически. Сказать точнее, не столько платонически.
   Любил и пламенно, и нежно, и не просил у Бога, чтоб так ее любил другой, в чем я не вижу, право, «странности любви». Она клонила, и нередко, чтоб милый друг остался в Англии, в чем я не вижу, право, особой ненависти к большевикам. Да, не возвращался б в Петербург, в Россию… Покойный Ваня Климов, лагерный лепила-доктор, певал, как Лемешев: «Где нет свобо-о-оды, там нет и любви…». Не это ли в виду имела дочь Салтыкова-Щедрина? Возможно, но утверждение неверное. Об этом скажет каждый бывший в зонах. Скажу я больше. Случается влюбиться в незнакомку, и притом прекрасную, хоть ты ее не видел в извозчичьей пролетке, как Крамской. Да и вообще не видел. А получил, как говорится, в ощущении. Так было с нами, но и без нас вошло бы в поговорку. Мы с Женей Черноногом, артиллеристом, в Бутырках имели связь – посредством перестукивания – с соседкой, лицом болгарской, знаете ль, национальности. Тишком и в очередь, и под угрозой карцера – стучать ведь в тюрьмах запрещается; такое, понимаете ли, исключение из правила. Как мы влюбились, как мы друг к другу ревновали! О, Боже, как жалок был мой жребий – застукали и посадили в карцер. Проклятый Черноног остался с нею. А я терзался, будто Женька, сволочь, имел ее взаправду, а не «во мнении» – так в тюрьмах-лагеречках называли заочный секс, заочное блаженство – такие «странности любви». Дочь Салтыкова-Щедрина, насколько знаю, их не знала. К супруге Бруно Германовича, к своей тезке, известной в молодости как Катюша-амазонка, она, де Пассано, не слишком ревновала. Но опасалась опасений Бруно Германовича: невозвращение сулило всей его семье «большие неприятности».
   Ей были невдомек приливы «колодезного страха», «колодезного ужаса» – темного, осклизлого, цепенящего – посреди степного, соленого, потного марева и вязкой задухи, под азиатским беспощадным солнцем, мгновенно почерневшим… Об этом я уж говорил, но повторение уместно…
   Тащились, ехали в Ташкент. Ах, времена, ах, нравы, ах, Александр Александрыч, который Третий: бесконвойно и семейно ссылали старшего Лопатина за нелюбовь к властям, к царям. А «география», как в преисподней, солончаковая и знойная; тяжелый путь и медленный, и за холмами дева не поет, поскольку нет холмов. Одна награда и отрада – колодец. Отец привязывал Бруно к канату морским узлом. И заодно с ведром спускал в колодец. Не торопясь. И осторожно, и сторожко, чтобы услышать крик: «Довольно!» И плеск и смех звенели в глубине. И весело, как в поезде-экспрессе, когда локомотив уж возвестил предместье города Парижа. И вот мурашки побежали, ты обновился существом, тебе и знобко, и смешно, и небо над тобой с овчинку, а солнце, колодцем взятое в кольцо, такое круглое, как будто рожицу нарисовал. Смеется солнце и враз темнеет, словно бы в затмении. Лопатин-старший испариной покрылся, все мускулы мгновенно ослабели, одрябли и будто отделились от костей, и ни рукою, ни ногою: канат не дергался, канат повиснул, канат был невесом – там узел почему-то перестал держать Бруношу… Он помнил этот страх, ужасную минуту, пусть и недолгую, ведь папа исхитрился, спас, вытащил, но ту минуту гибели в колодце Бруно назвал «колодезной», и вот она, «колодезная», нет-нет и настигала, когда он думал, что будет с Лелей, что будет с Ниной, останься папа за границей… Он встал и уплатил гарсону, убрал в карманы трубку и табак, и вышел из кафе, и шел вдоль Сены, Париж казался лиловым и печальным. Автобусы с империалами ходили часто, роняя желтое от фар пятно на эту вот речную воду, проточную. Она в моем сознании, а лучше вам скажу, в сочетаньи ощущений, точила и овраг, и этот шорох листопада, как беглый шепот братской переклички: кто не пришел, кого меж нами нет… Да, Нина не пришла к отцу. И нету Кати-амазонки, блокада загубила и «похоронки» не прислала… Приходила Леля, Елена Бруновна. И слушала, вприслон к сосне, как клычет журавлиный клин. И смеживала веки. Как майор Кольцов. Он службу начинал в годину первой мировой, в тридцатых тянул он лагерную лямку, в боях за Невскую Дубровку был тяжко ранен. В палате, после ампутации, он, смеживая веки, тихонько пел «Дремлют плакучие ивы…».
   Клики журавлей – памятцы, синодик. На пустоши ты слышишь шорох листопада, и это – перекличка мертвецов. А незабвение живое – вот: «Дремлют плакучие ивы, тихо склонясь над ручьем…» – и эта боль телесная. Она протяжная, она толчками, она фантомная, но не фантом, а претворенье боли в явь. Сжимая эту боль натугою бровей и скул, безногий наш майор Кольцов звал брата Митю. И мичман, сгинувший давным-давно, сидел на госпитальной койке в ногах у брата.
* * *
   И Рина Слуцкая в моем былом, но там не дремлют ивы.
   Жила она в Уланском. В наш третий класс входила вся в заграничном. И девочки произносили: «Ах!» Она смущалась, краска красного пушистого берета пылала на щеках. Меня ж прельстили не кофты-блузки, а полусапожки. На них так ясно играл блеск золотистый – и это означало приход весны. А белые чулочки туго уходили под плиссированную юбку, и это значило, что даже в годы первой пятилетки был слышен под сурдинку голос пола.
   Ее отец служил стране разведкой внешней. Он был помощником начальника, засим начальником Иностранного отдела ГПУ. Да на беду свою он чем-то не приглянулся Сталину. Расстрелян? Нет. Отравлен. Разнообразья ради? Отравщиков-то было трое, все крупные чекисты. И все сложили головы, но очень ординарно: свинец, свинец, свинец. Ну что ж, незаменимых нет. И дело продолжалось. Недаром потрудился и отравленный Абрам Аронович.
   В числе его агентов, обитающих в Париже, был коренной москвич. Он не был кровожаден, но псевдоним имел ужасный: Аллигатор. Он жил на рю дю Колизе и вел разведку в знакомых эмигрантских заводях. О, этот вальс «Под крышами Парижа».
* * *
   Приложение № 127. На Ваш №… о Бурцеве.
   Связан с невозвращенцами. Редактор «Общего дела». Националист. Является инициатором организации «Анти-ГПУ». По некоторым сведениям, пропагандирует нанесение «центрального удара», т. е. покушение на Сталина.
   У Бурцева чрезвычайно хорошие отношения с чиновником бельгийского МИД Коланом. Последний информирует Бурцева по интересующим его вопросам. Бурцев организует в Брюсселе конспиративную квартиру для террористов, намечающихся к посылке в СССР.
   Приложение № 128. На Ваш №… о Бурцеве. См. также № 9485.
   Настоящим предоставляю общий обзор деятельности В.Л. Бурцева на протяжении последних лет. За это время им проведены разведки, которые он называет борьбой с большевистскими гангстерами во Франции.
   Все сообщенное ниже получено лично от Бурцева, т. к. Ваш источник по-прежнему пользуется его доверием.
   Для Бурцева ГПУ – это шайка самых гнусных преступников. Те, кто с ними имеет дело, дружит, кто благодушно относится к укрывателям и помощникам агентов ГПУ, – совершает, с точки зрения борьбы с большевиками, огромную ошибку.
   В доме 14, rue Raffet, который Бурцев называет «советским», эти агенты имеют одну из главных явок. В этом же доме живет писатель Замятин, находящийся в постоянных сношениях с чекистами. На квартире Замятина устраивает свидания с нужными ему людьми граф Толстой. Алексей Н. Толстой командирован в Париж с заданием ГПУ. Замятин возил Толстого на виллу Крымова, которого посещают и другие советские агенты, в том числе писатель Илья Эренбург, журналист Михаил Кольцов.
   Крымов В.П., по мнению Бурцева, имеет связи с большевиками из Внешторга. На его имя Советы открыли счет во Французском банке (около 15 миллионов франков); роль распорядителя, согласно указаниям Москвы, исполняет Крымов.
* * *
   Происходил Крымов из семейства богатых московских старообрядцев. Бо-ольшой оригинал! Приходит к Льву Толстому, спрашивает: «Как нужно жить, ваше сиятельство?» «По совести», – отвечает граф. «Да откуда ж взять ее? Нет у меня совести, нету…»
   Старовер-то старовер, а женился на еврейке. Красавица, да, но еврейка. Преуспевал тогда Крымов в Берлине. Власть берут нацисты. Владимир Пименович чуть не караваном с имуществом перебирается в Париж. Не хочу, говорит, чтобы на мою Берту пялились эти психопаты-антисемиты.
   Еще черта: скупость феноменальная. Никогда никому взаймы. Объяснял: не то чтобы не желаю, а не умею. А на вилле своей в Шату принимал чуть ли не весь русский Париж. И великие князья, и Кшесинская, и бывш. жандармский генерал Спиридович, и Цветаева, Ходасевич. Бывал и В.Л. Узнавал, уточнял, выяснял.
* * *
   Ну, крутит жизнь, ну, кружит!
   Замятин, писатель, едва ноги унес из самой читающей страны, а живет, видите ли, в «советском» доме. Аллигатор, «источник», – в доме «антисоветском»: там – Управление Российского общевоинского союза. Да-да, на рю дю Колизе.
   Союз, покамест нерушимый, глобально мыслит: приди-ка, времечко желанное, штыком освободим отчизну. Первым вождем РОВСа был энергичный ген. Кутепов, бывший командир корниловцев. Но вашему автору кажется, что Александр Павлович был особенно хорош в мундире Дроздовского пехотного. И особенно трогателен, когда, повлажнев глубокими глазами, слушал песнь Плевицкой:
 
Занесло тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
 
   Наследовал Корнилову – Миллер, Евгений Карлович, тоже боевой генерал. Уравновешенный, вдумчивый, наделенный, как тогда говорили, «стратегической складкой ума». Другие, правда, называли его «сереньким». Собственно, не «другие», а упомянутый Аллигатором журналист Кольцов.
   Бегает по кабинетику, словно воробушек, вприскочку, «Правда» тогда на Тверской была, Ямское поле – позже, бегает и диктует очерк «В логове врага» (или «В норе у зверя»?). Диктует, на машинистку косит горячим взглядом. Такое у Михаила Ефимыча обыкновение: за машинисткой, донельзя усталой, время уж за полночь, наблюдать – не утрачен ли интерес к тексту, который он, Кольцов, диктует? Увяла, бедняжка, угасла, надо, стало быть, что-то изменить, что-то «подбросить»… Господи, где только не побывал Кольцов, с какими только людьми не встречался. А тов. Сталин и подумал: может, будет с него, а? Решил: «будет», и посему пустил в расход.
   А логово, другое логово, тоже теряло головы.
   Похищен и убит Кутепов. Похищен и убит Миллер. Операция, задуманная в бывш. гостинице «Россия», что на Лубянке, совершилась. И получила высокую оценку в бывш. гостинице «Боярский двор», что на Старой площади. Бояре-цекисты пожимали руки опричникам-чекистам.
   А где же Скоблин, генерал? Где наш красавец – высокий, стройный и чернявый? Храбрец он истинный. Имел Георгиевский крест, имел и Георгиевское золотое оружие. Все честно, никто в штабах-то не радел. И что же? Представьте, агентом-провокатором вдруг обернулся. Нет, не вдруг, конечно. Гм, вот уж точно: ищите женщину.
   Женою Скоблина была Плевицкая, в девичестве Надежда Винникова, по-деревенски, по-соседски – Дёжка. Натура, как пояснил нам музыкальный критик, истинный соцреалист, натура почвенно-крестьянская.
   Соловьи всех курских рощ ее признали певицей несравненной. И не замедлили признанья Петербурга и Москвы. Рукоплескали дивной деве и государь, и дети государя, кавалергарды, кирасиры. Явились Дёжке деньги. И немалые. На малой родине она купила лес, купила почву, дом поставила и пашней пособила брату, мужик, как говорится, ослабел. Ах, Надя, Наденька! Не ходила мама в старомодном ветхом шушуне. И дочь ее не распускала нюни под забором, а твердо знала, как знает каждая крестьянка, – ты пей, да дело разумей. Коня на скаку остановит? Конь сам пред ней, как лист перед травой. И всадник эполетный смотрел влюбленно на барышню-крестьянку. Она любить любила. И первую свою любовь не позабыла в нескольких замужествах. В прусском ельнике похоронили кирасира. Последняя любовь, на свадьбе отцом-то посаженным был сам Кутепов, последняя любовь… Ох, Коля, Коленька, он был на десять лет моложе, и она до последних своих дней тосковала по Коленьке за решеткой каторжной тюрьмы, и никто в этой тюрьме не верил, что она пела когда-то русскому императору… А здесь, во Франции, ей случалось музицировать с Рахманиновым; а здесь, в Париже, Ремизов писал для книжки предисловие. Но о них – ни слова. Не то чтоб не поверили, а попросту остались в равнодушии: в провинциальной каторжной тюрьме отроду не слыхали про русских гениев… В тюрьме, однако, любили русскую певицу за ее томление-тоску по Коленьке; жалели – мсье женераль покинул бедную мадам, да и сокрылся из виду.
   А жили-то они, как говорится, душа в душу. Все годы странствий на чужбине. Ее концерты – в Риге и Варшаве, в Праге и Белграде, в Берлине и Брюсселе – придавали ностальгии боль надрывную, боль физическую, до слез, до обмороков, до экстаза – «И будет Россия опять!». Это уж была ее великая скорбь о родном народе.
   В отличие от многих – эмигранты не у тещи на блинах; ешь простоквашу, который бездарь; салатик жуй да слушай соловья, у них, французов, соловей не знает больше четырех колен – в отличие от многих русских супруги Скоблины нужды не ведали. Тому причиной был не генерал; его жена имела средства, имела гонорары, имела и практическую сметку. И вы бы в этом убедились, посетив их виллу, в недальнем от Парижа опрятном, тихом и зеленом Озуар-ля-Феррьер. Как быстро опустел тот дом, когда Плевицкую арестовали. Бродили куры по двору; петух-то был, да корм не задавала барыня. Мяукал кот, но песнь не заводил – кому тут подпоешь? На огороде красная ботва скукожилась. Сквозь ясени желтели ставни в черненьких ромбиках прорезей. И эта желтизна, и эти ромбы напоминали мне о желтых кожаных регланах – два большевистских гангстера стояли рядом с мощным лимузином. А Скоблин упругим шагом за угол свернул. Он в штатском: коричневый костюм; черное пальто нес на руке внакидку, а шляпу сдвинул низко.
   Они исчезли навсегда – и Скоблин, и его начальник Миллер. На вилле его любили кошки, любимицы Плевицкой. Тяжелый желтый ящик матросы подняли на борт, ушел из Гавра пароход, который назывался скромно: «Мария Ульянова». Прощайте, Миллер, прощайте, генерал, вас продала певица Дёжка.
   Не Скоблин наставлял Надежду свет Васильевну, как вести себя, как помогать ему. О нет, она указывала, что делать, как поступать. А подкаблучник-генерал ведал секретной службой в миллеровском РОВСе. Он исчез, что сталось с ним, известно, да автор позабыл, и нет охоты справки наводить. Ужасно огорчает почвенно-крестьянская натура. Охота поразмыслить на сей счет, но страшно, друг-читатель, раздразнить гусей.
   Ей дали двадцать лет. И обрядили в каторжанское, шинельное, кусачее; как отупели ноги в деревянных сабо. Ее отправили в провинциальную тюрьму. Она ждала вестей от Коленьки. Молилась, плакала, рвалась. Тюряга сидела, словно жаба, у вокзала. Были слышны гудки локомотивов, тяжелое движенье поездов, и в забытьи ей чудилось – о, Господи, ведь там, в стране рабочих и крестьян, желают возвращенья Дёжки Винниковой, чтоб пела Дёжка своему народу: «Не спи, вставай, кудрявая, навстречу дня…» А раз так, то могут и вызволить, и обменять, чего-нибудь добиться. И голосом, обретшим силу, отчаянно взывала к небу: жи-и-ть хочу-у-у.
   Уж не сыграть ли на жалеечке из бузины, жалея г-жу Плевицкую? Нет, я вижу Клотильду В. Рожденная в Ренне, она училась в тамошнем университете, ходила мимо той тюрьмы, где русская певица, небезвозмездная помощница ОГПУ-НКВД, взвывала «жить хочу». Нет, нет, Плевицкую я не жалею, ну, может, немножко и жалею, но о Клотильде В. я и теперь скорблю.
   Она приехала в Москву женой слависта. И матерью мальчишки, профессорского сына. Слависта, он русским был, убили коммунисты. А мальчика-солдатика убили немецкие фашисты – в боях под Ржевом. Клотильду В. угнали в лагеря. Она была уже гражданкой Страны Советов. А как же, что же? Зачем нам головная боль? Ей на Лубянке предъявили фальшивое прошение: мол, умоляю о гражданстве, о красной паспортине. И следом показали, улыбаясь, разрешение товарища Калинина. Убежище же политическое она нашла в тайге. Срок отбывала в бригаде женщин различных национальностей, но вместе и безличных, поскольку все мы жили единою семьей, совсем-совсем интернационально.
   Клотильда В. не выла, как Плевицкая. Не молилась. А вот постилась, это так: во всем ГУЛАГе всегда великий пост. Она была, как колобок, и на ногу быстра. И эти темно-синие глаза. Такие, знаете ль, бросает месяц по озерам. Печаль скрывала. И никогда, и никому не жаловалась. К ней зэчки относились сестрински. Однако не могли понять, чего это «Клавдия» подалась всей семьей из Франции в страну рабочих и крестьян?
   Не знаю, что с ней сталось, с Клотильдой В. Стараюсь думать, она домой вернулась, в свою Бретань, в свой Ренн, и чудятся мне яблони и вереск, который в виде чубуков ладони наши греет. Но там же, в Ренне, у вокзала огромной и бугорчатою жабой сидела, вспомните, тюрьма. Да, каторжная.
   Оттуда могла бы к нам вернуться мадам Плевицкая. Срок отсидела бы и вышла из врат тюрьмы. Согласно приговору, ее тотчас бы выслали из Франции, езжайте-ка домой, на почвенно-крестьянскую отаву. Но Божий суд решил иначе, чем суд присяжных, и бедная Плевицкая не вышла в сабо из ворот, нет, вынесли вперед ногами. То было в октябре сорокового. Ей было пятьдесят плюс шесть.
   Я стал считать, сколь было несравненной, когда она явилась в Петроград и появилась на Михайловском театре. В пятнадцатом. Или шестнадцатом. Муж Плевицкой, поручик Кирасирского ея величества полка, уж пал героем. Горюя тяжко, она, радея семьям павших на театре военных действий, обходила театральный зал с большим ковшом в руках. Рука дающих не скудела.
   Пал Палыч был тогда высокоблагородием; он обер-офицер Генштаба.
   После концерта Несравненной мы заходили в «Квиссисану», кафе на Невском. Дьяконов – вскоре генерал – носил пшеничный пышный ус, был монархист-легитимист с уклоном в англоманию. Хоть был он из Генштаба, но и ему, как и гвардейцам, Плевицкая кружила голову. Мы говорили о Михайловском театре. И не говорили о театре военных действий. Враг и в кафе подслушивает. К чему лукавить? Дьяконов мне не внушал ни мало-мальских подозрений. Положим, я колпак. Но Бурцев! Как же Бурцев обремизился?
   Он жил в Париже эмигрантом, был близок, был своим в кругу военных Белой армии… Да даже дошлые сотрудники журнала «Детектив» не выдавали в свет ужасной версии: мол, этот русский генерал сотрудничал с ОГПУ-НКВД и был отозван, да и отправлен в далекий град, где и затих в громах Отечественной. И там, в Ташкенте, он преставился. А дочка-то, единственная дочка, затерялась в приливных волнах эвакуированных. Нет, она-то не исчезла, но не имела в хлебном городе ни грамма хлеба. Ей не давали продовольственных талонов. Бедняжечка воззвала к Берии, он был великий гуманист, однако на воззвания не отвечал… Вот вижу четко, вижу на Мясницкой, тогда, конечно, Кирова. Июль, жарко, и в ясном небе, где-то там, за горизонтом, взметнулись наши истребители встреч фрицам, налет, налет дневной на столицу нашей Родины… Автомобиль, чернее черного, катил быстрее быстрого. Сидел Лаврентий Палыч, как нынче не сидят – с шофером рядом. Мелькнули: шляпа с твердыми полями, щека же бело-мягкая, пенсне всплеснуло, полоснуло бритвенно, и в ту минуту было мне понятно, что Берия, второй в стране по силе гуманизма, знать не знал о дочке генерала Дьяконова – сидит, бедняжка, без хлебной карточки.
   А вы мне говорите: Кафка! А вы мне говорите: Оруэлл! Э, братцы, никаких затей, и оттого так жутко, как, помню, на театре Мейерхольда: погром еврейский происходил в безмолвии, и это было пострашнее грохота и воплей.
   А здесь, в Париже, милейший Аллигатор без всяких аллегорий слал шифром сообщенья в Центр.
* * *
   Приложение № 129. На Ваш №… о Бурцеве.
   Встретившись с Бурцевым, имел с ним трехчасовой разговор.
   Похищение Кутепова и Миллера иллюстрирует, как он говорит, не только возрастающую мощь и многочисленность сов. агентуры, но и возрастающее разложение русской эмиграции.
   По поводу процесса Плевицкой Бурцев говорит, что, конечно, приговор суда чрезвычайно суров, но что поведение ее было настолько цинично, что восстановило против Плевицкой весь состав суда. В ее лице суд карал не только ее одну, но русских, которые, пользуясь французским гостеприимством, сводят личные счеты. И, того хуже, играют роль иуд, губящих свой народ. Кремль, убежден Бурцев, виновен в похищении и Кутепова, и Миллера. У него, Бурцева, имеются материалы, подтверждающие непосредственное участие нескольких лиц в похищении руководителей Российского общевойскового союза. Какие именно материалы, Бурцев умолчал.
   В Париже находится некий подполковник Скопин, выдающий себя за генерала и распространяющий слух, что Бурцев, как и его друг ген. Дьяконов, является агентом ГПУ, а кроме того состоит на службе французской полиции и получает от нее 900 франков в месяц. Бурцев отправил Скопину требование, чтобы тот явился к нему, на ул. Люнен, для личных объяснений по этому вопросу. В противном случае он, Бурцев, выступит в печати, обвиняя его в клевете.
   Бурцев продолжает защищать от клеветы и своего друга генерала Дьяконова, который, по его убеждению, был и остался честным русским патриотом. Учредил третейский суд, никто не явился. Бурцев под присягой отверг все наветы на Дьяконова.
   В настоящее время Бурцев получил от левых евреев поручение собрать материалы, доказывающие участие прежних правительственных кругов в фабрикации «Протоколов сионских мудрецов». Бурцев ездил в Брюссель, где что-то добыл по этому вопросу. Предполагает поездку в Ниццу. Получил какую-то документацию у ген. Глобачева. Ожидает ответа от Тихомирова на свой запрос. Тихомиров, по сведениям Бурцева, живет либо в Москве, либо в Сергиевом Посаде. В ближайшее время Бурцев имеет свидание с А.А. Лопухиным, бывш. директором департамента полиции; Бурцев поддерживает с ним добрые отношения.
   Постоянно навещает Бурцева некто Ю. Давыдов, московский литератор, совершенно неизвестный. Обещает Бурцеву наводить справки в московских архивах.
* * *
   Увы, увы, ваш автор угодил в анналы Аллигатора. А замечания рептилий всегда, ребята, отзовутся оперативной разработкой, разборкой в следственном отделе и, наконец, разделкой леса иль угольным разрезом.
   Но время, знаю, есть – продолжу. Однако, извещаю племя молодое, в таких вот ситуациях ты чувствуешь нервическую спешку, она ведь тоже отзовется в моей пекарне на выпечке хлебов, пусть не насущных, но все равно зависящих от состоянья пекаря, а посему не обессудьте. А-а, ничего от вас я не прошу, ребята. В конце концов, друзья иль недруги мои, работяге безразличны посмертные размеры заработной платы.
   Когда бы Аллигатор все силы отдавал лишь Бурцеву, резидента б отозвали. И этим, скажу вам на ухо, спасли б от пули. Э, мой В.Л. был Аллигатору петитом. Он сообщал о Бурцеве попутно, даже и небрежно. Как говорится, для полноты картины. И вот отметка пустяковая: мол, Бурцев ждет письма от Тихомирова.
   Дождался. Осмелюсь доложить, престранное письмо.
   Впрочем, вначале Лев Александрович ответил на запрос В.Л. Он «Протоколы» поостерегся публиковать в своих «Ведомостях» (московских – Д. Ю.). Его, редактора-издателя, брало сомненье в происхожденьи текста, чуялся апокриф. Смущение развеял митрополит (московский. – Д. Ю.). В очередную проповедь вложил владыка «Протоколы». О них и возвестили со всех амвонов (московских, счетом триста шестьдесят восемь. – Д. Ю.). И он, Лев Тихомиров, отправил их в набор. Потом, все больше убеждаясь в главной правде «Протоколов», в намерении еврейства Россию-мать низвергнуть в рабство, забил тревогу: «Ганнибал у ворот!». Теперь жиды уж в Городе, и он, Лев Тихомиров, сознал убийственную правду документа. Зато он отказался от прежней точки зрения на ритуальное убийство: еврей не проливает кровь христианина в кулинарных целях.
   Ах, вот как – отказался? О, беспринципность публициста! Два эти «ц» здесь нарочиты: они язвят мыслителя из подмосковного Посада. Неможно отрицать влиянье быта на прорицанья. Опять два «ц», ишь, вьются, вьются, словно бы цеце. К чему все это? А к тому, что вот и фунт: большевиков и на дух не приемлет, а пуще тех, что из жидов, но чечевичную похлебку принял, отпущенную беками для выдающихся ученых. Буквально: получал пайки от счетовода и кладовщика. У, местечковые, прихлынувшие в белокаменную. И получив, он выдыхал, он шелестел: «Спасибо вам, спасибо».
   Прибавьте к продтоварам дрова и керосин, опять же от щедрот Комиссии по улучшенью быта. Тепло и свет, бесспорно, убыстряют и углубляют мыслительный процесс. Тому разительный пример – вторая часть письма Льва Александровича.
   Он пишет Бурцеву: известный исстари как возбудитель антисемитизма жид-процентщик, швидкий шинкарь, картузник, арендатор, винокур и проч. – все это пена экономических приливов. Глобальное – в глубинах духа. И племя иудейское, и добрый русский наш народ имеют статус избранных. Но двум Мессиям не ужиться. В том ось и корень, кряж и главный винт. Все прочее второстепенно, плоско, ординарно.