Страница:
Нельзя не согласиться – Анцифер отмщенье длил. Однако надо слышать и претонкий звук. Анцифер, он тоже не был Люцифером, как и капитан, Онисифора крестный. В застольных монологах, при возлиянии он, как бы мимовольно, менял местоименье «я» на «он», и это было желаньем отстраниться, физическою невозможностию «якать». Как не понять? Предполагаю уколы совести. Конечно, исполнитель, да ведь не то, что нынешний, который киллер.
А Дима… Какое б ни было местоимение, в его смятенном воображении сходилось все в один ожог. Ожогом был отец. Им восхищался Дима как рыцарем от Революции, большевиком-подпольщиком. Теперь, украдкою взглянув на круглое, пригожее рязанское лицо кормильца, Дима словно бы проваливался иль с горы летел: не этот ли отца убил? И почему-то всего больней: раздели до нага или в кальсонах? Да, всего больней: нагой, в кальсонах?.. Но нет, не задавал вопрос. И нарочито верил в «он». Да и то сказать, Онисифор, хоть и кряжист, хоть двужилен, хоть на ногу и крепок, а не один он, все же не один, не Анцифер убил отца.
Но главное-то вот: Онисифор преподал Диме урок истории. Не то чтоб задавался целью, нет, совсем не задавался, а урок преподал. Но студент истфака в суть-то не проник. На фронте был он принят в партию. После войны, закончив университетский курс и получив диплом в единой связке с назначением-распределением, поехал на Урал преподавать научный коммунизм. Секретарь обкома, идейный коммунист, неудовольствия не скрыл: «Опять нам долгоносика прислали!» И фронтовик Вадим Владимыч, имевший нос вполне великорусский, был поселен с женой в бараке, отхожье место на дворе. На Коптево похоже? А все ж не выселки НКВД. Однако в новых мехах старое винцо, на вкус, конечно, уксус. И Дима, как в Коптеве, так и везде расстрел отца считал «ошибкой», а вместе сохранял в душе какой-то род гнетущего смущенья, вины, греха: отец – чекист. Фундаментальным оставалось отцовское духовное наследство: необходимо нам социализм довести до полной спелости. Нисколько не кривя душой, он на Урале, в кузнице Победы, читал студентам курс – архинаучный коммунизм. Он, долгоносик, безотказно выполнял все поручения секретаря обкома и «выезжал в районы» с рассказами о всех свершеньях партии. Короче, серьезный и прилежный исполнитель.
И все же не скажу – вот копиист без творческих порывов. Порыв соотносился с коптевским Онисифором. Он что хотел, Вадим Владимыч? Засесть в библиотеке над комплектом «Правды» и «Известий». Комплектом довоенным, предвоенным. И вычерпать все некрологи. В газетах наицентральных, таких живых и искрометных, что уши вяли, бывали и «мертвые слова», то бишь некрологи. Произносились мертвые слова о лицах, наибольших в партии и государстве. Потом все сведения о жизни-деятельности Вадим Владимыч разнес бы в определенные параграфы. И непременно проистек бы вывод: все словеса о гегемоне-пролетарии остались словесами, во власти упрочился вчерашний мужичок. А тот, как говорил тов. Сталин еще при нэпе, тот, в сущности, царист.
Однако сын врага народа преступный замысел похерил. Ума достало. И посему позвольте заключить, что исторический урок, преподанный расстрельщиком пригожим, льноволосым и голубоглазым, урок-то отозвался. Повторено стоустно, повсеградно: история нас ничему не учит. О да, «нас» она не учит. Уж, извините, госпожа история не всенародная служанка. Предметные уроки она преподает отдельным личностям, большая, знаете ли, привередница.
Само собой вопрос: а где Онисифор, принесший столько пользы?
В годину битвы с фрицем Анцифер в квалификации ослаб. Он шибко запил, быстро постарел. Прощай, домина на Преображенской. Ветеран, уволенный из органов, дал несколько подписок, да и устроился кладовщиком. Определенно не могу вам указать – на овощной ли базе, на ферме ли учебной иль на пасеке, что неподалеку от Опытного поля, – Тимирязевка, повитая лесным и сельским духом, расстрельщику любезным. Увы, недолго ветеран… Но он, как говорится, дал мне ориентиры – не временные, а временные. На местности, где почва давно уж унавожена. К сему уместно приторочить и котел, имеющий свою котляну, то бишь артель. Когда Нечаев с заединщиками убил студента Ваню Иванова, жандармы наградили будущую Тимирязевку прозваньем выразительно-красноречивым: котел ведьм.
Грот, что рядом с малым прудом, где за воронами следил ваш автор, имевший статус юного натуралиста, грот был засыпан, заколочен тому уж полтора столетья. Своим вертепом избрали оборотни неказистый флигелек в сторонке, где ферма, база овощная, где почва, не угнетенная асфальтом, дышит хорошо, привольно. Но там, где почва, там и «Чу»! На флигеле есть вывеска: здесь пункт. Чего? Охраны. Опять-таки чего? Порядка. Позвольте вас заверить, порядка, необходимого России. И не извольте пожимать плечами. Вам поднесут большую банку с чистым спиртом. А в банке, колыхаясь, шевелятся уши. Вполне людские, хоть и без лапши.
Тут, знаете ли, все взаправду. И оборотни. И намерения решить уж, наконец, вполне и без осадка известную проблему. Вслед за отдельно взятыми ушами покажут вам бестселлер – протоколы, протоколы, протоколы. Покажут и второе, исправленное и значительно расширенное, издание нечаевского «Катехизиса революционера»: задачи оборотней, их оргвопросы, отношение к морали и религии:
– отказ от гуманизма, он абстрактный;
– освобождение от химер общечеловеческих ценностей;
– радикальное решение еврейского вопроса;
– всемирное господство Русской расы.
Развешены на стенах «отечественные звуки» – цепи, плети и дубинки. Припахивает «химией» – готовят взрывчатые вещества. Завлаб соорудил «машину смерти». Ее подбросили в спорткомплекс, когда жиды устроили там конференцию «Евреи за Христа». Промашка вышла. Но он, завлаб, добьется своего. Добился бы, но был убит. Точь-в-точь как Ваня Иванов: Нечаев объявил – Иван готов нам изменить, он нарушает дисциплину и т. д. Различье есть техническое. Ваню удушили сообща, Нечаев произвел контрольный выстрел. Завлаба порешили топором. Ивана мертвенького опустили в пруд, в прудочек, над ним все слышу, слышу – граит воронье. Завлаба погребли в навозе, там теплей. Спросили раз убийцу – малый с булыжным подбородком, курил серьезно, с долгою затяжкой, – спросили, зачем, мол, уши отсекал? Он улыбнулся медленно: «Во-первых, доказательство, что мертв. А во-вторых, и сувенир. А что? Ну, Ленин в мавзолее тоже сувенир, и ничего, никто цинизмом не считает». И Творожок определил и точно, и красиво, и внушительно: ты, Витя, молодец, имеешь низкий болевой порог.
Творожок – кликуха? Лишь меткие кликухи прилипают. А «творог», тем паче «творожок» в разительнейшем несоответствии ни с внешностью, ни с сущностью вождя сих оборотней.
Широк лицом, обстрижен наголо, оставлена чуприна. Был комсомольским активистом. И бизнесменом. Лет тридцать от роду. Не урка, хоть вьется уголовный хвостик. А Творожок, возможно, и прозванье родовое, но есть фамилии другие. Партийный псевдоним один: Берсерк.
Вот это уж совсем не «творожок». И не простое верхоглядство, как, скажем, «Молотов». Не примитивное, как, скажем, Сталин. И не чужая ксива, как, скажем, Ленин. Меня сбивали с толку истолкователи: бывали, мол, такие воины на святой Руси, их звали бешеными. А также сбило с толку отсеченье «ер». А Творожок-то не Берсерк, нет, он Берсеркер.
Как много в этом звуке неславянского. Немолчный гул фиордов – хвалебный гимн берсеркерам. Прибой и восклицающий, и своенравный. Полет валькирий, ладья-дракара викингов. И жажда вражьей крови, и скорбь о гибели богов, и яркое язычество, готовое испить из черепа праотцев. Вот дух берсеркеров. Медвежья сила, волчья хватка и жажда мрачная попрать весь этот жалкий, дряблый мир.
И Творожок нарек себя Берсеркером. Привлек парней; они, пылая ненавистью и классовой, и расовой, толкутся у музея Ленина. Не заманил их Творожок. Нет, именно привлек. Назвал легионерами, а легион назвал «Вервольф», что по-немецки: оборотни. И стал натаскивать на мокрые дела.
Нет, Творожок не прост. Характер у него нордический. И сила воли, она необходима предводителю. А ум вторичен? Не всегда. Серьезен Творожок. И основательно начитан. Притом не столь односторонне, как мафиозный лидер Володя М.
Два шага в сторону, ей-ей, прелюбопытно. Володя М. мужик алтайского происхождения. У, видный из себя мужчина, с могучей грудью; лицом боксер-тяжеловес, но физия была целехонька до самой смерти. Увы, насильственной. Имел кликухи: Зверь и Папа. Он занимался нефтью, контракты заключал с Минобороны. Весь день в заботах-хлопотах. А час вечерний иль полуночный не картеж и не рулетка, не блядь и не жопки мальчиков – собранье сочинений тезки. Да-да, Владимира Ульянова, он же Ленин, согласно ксиве, о которой написал я выше… Читал и перечитывал. Закладочки закладывал. Перо мое бессильно воссоздать шикарнейшую виллу Володи М., где изучал он ленинизм. Стояла вилла в предместье города Брюсселя. Конечно, ни на волос сравненья со скромным флигельком, где поселились оборотни. Однако связь тут есть, не материальная – духовная.
Мне Творожок-то указал кивком в ту сторону, где грот и пруд, где ворон к ворону летит: «Нечаев жил, Нечаев жив, Нечаев будет жить». И рассмеялся; мне показалось, несколько застенчиво.
Черт дери, Берсеркер знал и про Нечаева, про то, что здесь он, Творожок, огонь разложит под днищем у котла всех ведьм. И если вы, читатель-недруг, заржете, уличая автора во лжи, он, автор, призовет в свидетели московского газетчика. Однако журналист, хоть разумом и быстрый, не угадал «движенья». Берсеркер был примером человека русского в его развитии. Конечно, не конечном, а сотню лет спустя по линии Нечаева: наш Творожок почуял дух всех душных душегубок. И счел себя вполне нордическим, а заодно – мизантропическим.
Ужель пред окончательным закатом не увильнуть мне от вервольфов? Помилуй Бог! Лишь Он оборонит. Хотя бы временно, хотя бы вот сейчас.
Я не оставил свои уши в склянке спирта. Они при мне остались. И я стал слушать, как равнодушная природа клонится в сон. На четверть по стволам, считая от вершин, был освещен вечернею неспешливой зарей стареющий могучий лес. Заря зеркалила, как ртутью, пруд. Жук не жужжал, его пора минулась. Жужжали пчелы – домой, на пасеку. И улыбался пасынок, сластена Горский сообщал: «А в годы мирные, Бруноша, пасека давала ежегодно двадцать пять пудов, мы запасались на всю зиму».
Художник Горский шел с Лопатиным. Они шли мимо грота, наискосок, к паровичку-трамваю. И тут уж перст указующий: эй, автор, закругляйся.
Согласен, я сейчас.
Когда-то Горский жил семейно в Петровском-Разумовском, на дачах г-жи Купецкой. На тех же дачах жил и Тихомиров, Лев Александрович, сотрудник «Московских новостей»; о нем речь впереди. То было в глухую пору листопада. Но Горский был «весенний»: он любил и был любим, а пасынок Бруноша был гимназистом на вакатах, эвон, какой теперь – и адвокат, и джентльмен, который завтра уезжает в Англию, поскольку тамошний премьер сказал: «А торговать нам можно и с каннибалами».
Сей уголок они сегодня посетили и ради возобновленья приятных впечатлений давно минувшего, и ради обсужденья на пленэре исторического полотна, задуманного, но не исполненного. То есть без центрального из фигурантов. Картина называлась «Казнь Ивана Иванова». И пруд, и грот, и несколько фигур удались. Но лидер ускользал, не получался. Горский, впадая в мрачность, бежал Петровского-Разумовского. И чаще прочего он удалялся в Сергиев Посад, как и Кустодиев.
Нечаев, иезуит, фанатик Революции, вот камень преткновенья. Горский его не видел даже промельком. Лопатин-Барт тоже. Но Лопатин-старший и видел, и клеймил, не признавая смолоду террорных акций. Да, видел, и нечаевых провидел. Определил, как отрубил, однажды в Доме литераторов, и это вспомнил Бруно Германович: «Нечаев? Всей сутью – Ленин».
Аполитичнейший художник оторопел, перепугался. И в ту минуту обугленные груши сорвались с ветвей и гаркнули во все воронье горло. Вран – символ казни, отметил Пушкин, путешествуя в Арзрум.
Паровичок вздохнул: «Уф, уф», вагон качнулся, стукнул и пристукнул. Старик-художник сказал себе: поеду холить душу в гостях у Тихомировых-посад и лавра, там теперь Россия.
Жизнь разломилась надвое. При Александре Миротворце Лев Александрыч перестал быть революционером и начал быть реакционером. И «до», и «после» представлял он «умственную силу», вооруженную пером. «До» он редактировал «Вестник Народной Воли», а «после» редактировал «Московские ведомости», более монархические, чем монарх; печатал в «Русском вестнике» и собственные сочиненья издавал и в Белокаменной, и в Сергиевом Посаде.
Казалось, все сладилось, наладилось. Но не был он румяным критиком, тем паче толстопузым пересмешником. Нет, неврастеник, желчевик, угрюмец. «Идеалы»-то он отверг, социалистические, народнические; такая ломка была, незримая, жестокая. Все, чем столько жил, исчезло дымом. Однако не вакуум, не пустота, а Евангелии; Киреевский – о личности, Гоголь – о жизненном деле. А Плеханов о нем, Тихомирове: горе-защитник самодержавия. А «Искра» Ульнова-Ленина: пес, сторожевой пес царизма. Бог с ними. А горько то, что все прежние сотоварищи, все, кажется, до единого – иуда, перебежчик, ренегат. Иудой, пусть и никого не предавшим, легко ль считаться? Вечные умственные недоростки всегда нетерпимы, всегда «тверды», перемену взглядов за измену взглядам считают.
Врачевался он в лавре. В Троице-Сергиевой лавре. Говорил: «туда по воскресеньям урываюсь. Там мне все свое. И трава, и деревья, птицы, собаки. Люди переменяются, а святыни прежние, опять же мои, и богомольцы, пусть и сокращаются численно, тоже. Все это часть души моей, душа моя, пока и я, подобно прочему, не перестану быть».
Из Москвы ездил утренним поездом, шестьдесят шесть верст. А пешим ходом ходил в девяносто втором, в пятьсотлетие со дня рождения Сергия Радонежского; автор ваш шествие это, в нем и Горский участвовал, ваш автор, повторяю, описал паломничество подробно, опубликовал давно, когда читатель-недруг ни о Радонежском знать не знал, ни о философе Леонтьеве не слыхивал, а теперь вот – здрасте пожалте, открывает америки.
Достало б сил телесных, отправлялся бы в лавру пешей ногою, начал бы путь от Крестовской заставы. А когда именно, с кем именно – это ж все равно. И мужики-паломники, и городские простолюдины, и чистая публика – все русские. Правда, ближе-то всех рабочие. Ни дня середь трансмисссий, ни дня в шатунном громе, но в молодости, пропагатором, имел дело с работниками, с предместьем. А в лавру они ходили на Петров пост, поновляя загодя лаковые козырьки на суконных картузах. А мужики – и здешние, и наплывные – те забирали «период» от Пасхи до Троицы с ее клейкими листочками. А публика белая – в Успенский пост, когда нередки погоды омулевые, то есть с мелкими августовскими дождиками. Да, пошел бы пешим ходом в лавру, но теперь сил физических, телесных недоставало. Поездом ездил, с Ярославского вокзала. И так же, как было бы в богомольном шествии, так и без него, в лавре-то всеми хрящиками чувствовал принадлежность свою к народу, в общности этой, в чувстве этом никакой гордости не было, никаких, знаете ли, претензий или притязаний. Принадлежность, общность словно бы продолжались текуче и в долгих сиреневых сумерках, какие только в лавре бывают, и в живой тишине после вечерни, живой, думающей, но омутов тихих не имеющей. И в том, как медленной чередою слепли окна келий, а настенные храмовые светильники оставались. И в том, что бой часов на колокольне, утрачивая дневную бледную обыденность, одарял все и вся глубокозвучным смыслом. Минется ночь, во все трапезные, к очагам принесут огонь от негасимой лампады Сергия, и это тоже «дай нам днесь» и тоже «не хлебом единым».
В приязни к лавре, в любви к ней, в осознании ее целительной силы Лев Александрович не усматривал ничего мистического. Однако не без тайной конфузливости обнаруживал оттенок «языческий». В спектре лаврско-посадского очарования присутствовал в равновесии затхлости и пряности запах грибной, трюфельный. Столь же редкостный, как и здешние сиреневые сумерки. Трюфели белые, не черные, а, понимаете, белые. Кругленькие, крепенькие, нигде таких не было, толь окрест Сергиева Посада. И назывались они «обжоркой». А ежели с яичницей… Простим Льву Александровичу сей прозаизм. Он не прибавит, не убавит ни человеку, который был революционером, ни человеку, который перестал им быть.
Да был, но тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, он начал понимать преступную зависимость суждений о добре и зле от рассуждений об условиях времени и места, причин и следствий, как делал Чернышевский. И чего не делал Достоевский: он отдавал подростку удивление перед сожитием чистого идеала с черной подлостью. Совершенно искренним. И в одном уме, в одном сердце… Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, измученный не только душевно, но и возможностью провала, эшафотного возмездия, собственно говоря, трусостью измученный, он нащупывал в себе метафизическое мужество, поверяющее все простыми да-да, нет-нет и зависящее только от Нагорной проповеди. Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, да, в Троице-Сергиевой, пробрезжило вот это: «Почему перестал…».
Ну, а теперь? Люблю я четкость аттестаций «Искры», формулировок Ильича. Так знайте же, что Тихомиров вовсе и не лев, не тигрыч, нет, пес. Он верный пес самодержавия. Притом – сторожевой.
Плеханов тоньше: горюющий защитник монархизма. Выходит, горемыка; а горе от ума. А ум-то государственный, что углядели во время оно и Маркс, и Энгельс. На то и ум, чтобы будить предчувствия, пускать их, словно зайцев на проезжую дорогу. И этим «зайцем» было: о Господи, сколь ни старайся, рухнет все. Натягивало слякоть на душу; ум тосковал; весь «организм» просился в лавру.
Танееву там снились мысли музыкальные. Свои, танеевские, а также и Чайковского. Сергей Иваныч не религиозен; скит Черниговский – «условья для работы». А Нестерова озаряет богоданность, как отрока Варфоломея, как Пустынника. Да жаль, давно уж не бывает в здешних пустыньках. А вот Кустодиев, тот забирает полной грудью зимний воздух, и яркий, и ядреный; не вреден Север для Кустодиева. Он в шубе, он в бобровой шапке. Весь серебрится морозной пылью, автопортрет на фоне лавры; он человек посадский, оттуда веянье и стиль.
Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм – движенье глаз нервическим толчком – слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: «Еще поборемся!». Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве – к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: «Каратаевщина». Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный – по линии материнской происходил из Каратаевых.
Но и после того, как он совлек грех с себя, умертвил в себе ветхого Адама, Тихомиров не впускал в эту «полноту» все, что называл «голубцами».
Вообще-то в московских речениях, не заборных, но забористых, так прозывались бубенчатые тройки. Держал их некто Ечкин. Знаменитые, как хор у «Яра», они вихрились в морозных ночах, унося в Сокольники или Серебряный бор молодых бездельников. Прозывались голубцы – голубцами, потому что они, голубчики, голубели в лунных ночах. Такими и мчали однажды от Страстной по Страстному, мимо дома, где жили Тихомировы. Слышно было: «Пшел! Пшел!». Снежистые комья били в передки легких саней, били глухо, дробно. И сами эти голубеющие голубцы, и этот глухой, дробный звук, показавшийся Тихомирову грозным, – все вместе представилось ему бегством от быстро натекающего мрака, решительно и полностью поглощающего порядок и ход вещей, который он, Тихомиров, определял поэтически-музыкально: «Историческая песнь России». Идею монархической государственности, утверждающую единство монарха и всех сословий, Лев Александрович не заполучил в каком-нибудь Училище правоведения, где, как известно, чижик-пыжик водку пил, нет, судари мои, он ее выстрадал. Выстрадал, практикуя в антимонархическом, социалистическом, республиканском подполье, имеющем самоназвание «Народная Воля». Выстрадал одиноко, но не в одиночестве, а в редкостном самостоянии, посреди людей, в искренности которых никогда не сомневался, эшафотную гибель которых оплакал, личное мужество которых принимал как усмешливую укоризну, адресованную плотски-трусоватому теоретику «Народной Воли».
Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой… Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным «я», распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.
В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую-де себе в убыток, – ты почему-то в это веришь, как дурак.
Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та-акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок – и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины – квас холодный. Холодный – да; однако – нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе. Ну, подходите, налетайте, торгую-де себе в убыток. И эти голуби! Потрескивая крыльями, они взмывают с голубятен. Друзья мои, сам Юрочка Коваль, прозаик-лирик, признал бы, что они красивее монахов, которыми гордился долговязый Крендель.
Москва, Москва, которой нет почти и от которой – прав поэт Давид Самойлов – нам осталось чувство. Он между нами жил. Об этом думаешь не между прочим, а в связке роковых тридцатых, сороковых пороховых. Он тоже бегивал в Вадковский, живой, смешливый, озорной. И тоже покупал ириски, блестевшие слюною молодухи. Об этом, видимо, не знал его папаша, гигиенист и терапевт. Их коммуналка глядела окнами на сад какой-то баронессы, при нас заглохший. А дальше – Тихвинская церковь. В приходе Тихвинской жил Тихомиров.
На Долгоруковской и на Палихе жил Тихомиров год за годом.
Долгоруковскую впоследствии назвали ул. Каляева, потом вернули прежнее название, в энергии таковских перемен не можно нам не видеть разрешения живописать историю по-своему. Ты, братец, так, я эдак. Но вот вопрос: прощаясь, мы, смеясь, помашем ручкой прошлому? Не лучше ли вопрос переиначить: над кем смеетесь, господа? И про себя решить: смеюсь я над собою.
Пожив на Долгоруковской, жил Тихомиров на Палихе.
Вам скажут на Смоленщине: палиха – перемесь дождя и снега. Таксатор, оценщик древесины, изругает палик – опаленный бор. А пал, как знает всякий истинный русак, то бишь не городской, а деревенский, покрутит головой: пал есть огонь, он прет по-над землей и выжигает не спеша, но основательно. И это верно; так было на Вислянке, у нас, в Вятлаге.
Люблю великий и могучий. Нисколечко, поверьте, не слабее тех, кто, тяжело ступая, с причмоком выдирая сапоги из почвы, в словесность шел проселком или большаком, и ну давай метать пред нами, словно бисер, диалектизмы, подчас премилые. А я бреду, как ступа с Бабою Ягой, в бреду семантики. И слышу – «палея».
Впервые это слово озвучил для меня Лев Александрыч. Да, на Палихе. Ничем не примечательная улица; там дребезжала конка, затрапезная, вокзальная, от Брестского до Ярославского; там у насельников всегда дырявились карманы, в аристократах там ходили тюремные смотрители Бутырок. Лев Александрыч жил в бельэтажике. В полуподвале шил картузник Кондрашов, такой уж из себя кондратус, то бишь четырехугольный, точь-в-точь как и столешница, плацдарм его работ…
А Дима… Какое б ни было местоимение, в его смятенном воображении сходилось все в один ожог. Ожогом был отец. Им восхищался Дима как рыцарем от Революции, большевиком-подпольщиком. Теперь, украдкою взглянув на круглое, пригожее рязанское лицо кормильца, Дима словно бы проваливался иль с горы летел: не этот ли отца убил? И почему-то всего больней: раздели до нага или в кальсонах? Да, всего больней: нагой, в кальсонах?.. Но нет, не задавал вопрос. И нарочито верил в «он». Да и то сказать, Онисифор, хоть и кряжист, хоть двужилен, хоть на ногу и крепок, а не один он, все же не один, не Анцифер убил отца.
Но главное-то вот: Онисифор преподал Диме урок истории. Не то чтоб задавался целью, нет, совсем не задавался, а урок преподал. Но студент истфака в суть-то не проник. На фронте был он принят в партию. После войны, закончив университетский курс и получив диплом в единой связке с назначением-распределением, поехал на Урал преподавать научный коммунизм. Секретарь обкома, идейный коммунист, неудовольствия не скрыл: «Опять нам долгоносика прислали!» И фронтовик Вадим Владимыч, имевший нос вполне великорусский, был поселен с женой в бараке, отхожье место на дворе. На Коптево похоже? А все ж не выселки НКВД. Однако в новых мехах старое винцо, на вкус, конечно, уксус. И Дима, как в Коптеве, так и везде расстрел отца считал «ошибкой», а вместе сохранял в душе какой-то род гнетущего смущенья, вины, греха: отец – чекист. Фундаментальным оставалось отцовское духовное наследство: необходимо нам социализм довести до полной спелости. Нисколько не кривя душой, он на Урале, в кузнице Победы, читал студентам курс – архинаучный коммунизм. Он, долгоносик, безотказно выполнял все поручения секретаря обкома и «выезжал в районы» с рассказами о всех свершеньях партии. Короче, серьезный и прилежный исполнитель.
И все же не скажу – вот копиист без творческих порывов. Порыв соотносился с коптевским Онисифором. Он что хотел, Вадим Владимыч? Засесть в библиотеке над комплектом «Правды» и «Известий». Комплектом довоенным, предвоенным. И вычерпать все некрологи. В газетах наицентральных, таких живых и искрометных, что уши вяли, бывали и «мертвые слова», то бишь некрологи. Произносились мертвые слова о лицах, наибольших в партии и государстве. Потом все сведения о жизни-деятельности Вадим Владимыч разнес бы в определенные параграфы. И непременно проистек бы вывод: все словеса о гегемоне-пролетарии остались словесами, во власти упрочился вчерашний мужичок. А тот, как говорил тов. Сталин еще при нэпе, тот, в сущности, царист.
Однако сын врага народа преступный замысел похерил. Ума достало. И посему позвольте заключить, что исторический урок, преподанный расстрельщиком пригожим, льноволосым и голубоглазым, урок-то отозвался. Повторено стоустно, повсеградно: история нас ничему не учит. О да, «нас» она не учит. Уж, извините, госпожа история не всенародная служанка. Предметные уроки она преподает отдельным личностям, большая, знаете ли, привередница.
Само собой вопрос: а где Онисифор, принесший столько пользы?
В годину битвы с фрицем Анцифер в квалификации ослаб. Он шибко запил, быстро постарел. Прощай, домина на Преображенской. Ветеран, уволенный из органов, дал несколько подписок, да и устроился кладовщиком. Определенно не могу вам указать – на овощной ли базе, на ферме ли учебной иль на пасеке, что неподалеку от Опытного поля, – Тимирязевка, повитая лесным и сельским духом, расстрельщику любезным. Увы, недолго ветеран… Но он, как говорится, дал мне ориентиры – не временные, а временные. На местности, где почва давно уж унавожена. К сему уместно приторочить и котел, имеющий свою котляну, то бишь артель. Когда Нечаев с заединщиками убил студента Ваню Иванова, жандармы наградили будущую Тимирязевку прозваньем выразительно-красноречивым: котел ведьм.
* * *
Недавно он взбурлил. И в пляс пустились оборотни.Грот, что рядом с малым прудом, где за воронами следил ваш автор, имевший статус юного натуралиста, грот был засыпан, заколочен тому уж полтора столетья. Своим вертепом избрали оборотни неказистый флигелек в сторонке, где ферма, база овощная, где почва, не угнетенная асфальтом, дышит хорошо, привольно. Но там, где почва, там и «Чу»! На флигеле есть вывеска: здесь пункт. Чего? Охраны. Опять-таки чего? Порядка. Позвольте вас заверить, порядка, необходимого России. И не извольте пожимать плечами. Вам поднесут большую банку с чистым спиртом. А в банке, колыхаясь, шевелятся уши. Вполне людские, хоть и без лапши.
Тут, знаете ли, все взаправду. И оборотни. И намерения решить уж, наконец, вполне и без осадка известную проблему. Вслед за отдельно взятыми ушами покажут вам бестселлер – протоколы, протоколы, протоколы. Покажут и второе, исправленное и значительно расширенное, издание нечаевского «Катехизиса революционера»: задачи оборотней, их оргвопросы, отношение к морали и религии:
– отказ от гуманизма, он абстрактный;
– освобождение от химер общечеловеческих ценностей;
– радикальное решение еврейского вопроса;
– всемирное господство Русской расы.
Развешены на стенах «отечественные звуки» – цепи, плети и дубинки. Припахивает «химией» – готовят взрывчатые вещества. Завлаб соорудил «машину смерти». Ее подбросили в спорткомплекс, когда жиды устроили там конференцию «Евреи за Христа». Промашка вышла. Но он, завлаб, добьется своего. Добился бы, но был убит. Точь-в-точь как Ваня Иванов: Нечаев объявил – Иван готов нам изменить, он нарушает дисциплину и т. д. Различье есть техническое. Ваню удушили сообща, Нечаев произвел контрольный выстрел. Завлаба порешили топором. Ивана мертвенького опустили в пруд, в прудочек, над ним все слышу, слышу – граит воронье. Завлаба погребли в навозе, там теплей. Спросили раз убийцу – малый с булыжным подбородком, курил серьезно, с долгою затяжкой, – спросили, зачем, мол, уши отсекал? Он улыбнулся медленно: «Во-первых, доказательство, что мертв. А во-вторых, и сувенир. А что? Ну, Ленин в мавзолее тоже сувенир, и ничего, никто цинизмом не считает». И Творожок определил и точно, и красиво, и внушительно: ты, Витя, молодец, имеешь низкий болевой порог.
Творожок – кликуха? Лишь меткие кликухи прилипают. А «творог», тем паче «творожок» в разительнейшем несоответствии ни с внешностью, ни с сущностью вождя сих оборотней.
Широк лицом, обстрижен наголо, оставлена чуприна. Был комсомольским активистом. И бизнесменом. Лет тридцать от роду. Не урка, хоть вьется уголовный хвостик. А Творожок, возможно, и прозванье родовое, но есть фамилии другие. Партийный псевдоним один: Берсерк.
Вот это уж совсем не «творожок». И не простое верхоглядство, как, скажем, «Молотов». Не примитивное, как, скажем, Сталин. И не чужая ксива, как, скажем, Ленин. Меня сбивали с толку истолкователи: бывали, мол, такие воины на святой Руси, их звали бешеными. А также сбило с толку отсеченье «ер». А Творожок-то не Берсерк, нет, он Берсеркер.
Как много в этом звуке неславянского. Немолчный гул фиордов – хвалебный гимн берсеркерам. Прибой и восклицающий, и своенравный. Полет валькирий, ладья-дракара викингов. И жажда вражьей крови, и скорбь о гибели богов, и яркое язычество, готовое испить из черепа праотцев. Вот дух берсеркеров. Медвежья сила, волчья хватка и жажда мрачная попрать весь этот жалкий, дряблый мир.
И Творожок нарек себя Берсеркером. Привлек парней; они, пылая ненавистью и классовой, и расовой, толкутся у музея Ленина. Не заманил их Творожок. Нет, именно привлек. Назвал легионерами, а легион назвал «Вервольф», что по-немецки: оборотни. И стал натаскивать на мокрые дела.
Нет, Творожок не прост. Характер у него нордический. И сила воли, она необходима предводителю. А ум вторичен? Не всегда. Серьезен Творожок. И основательно начитан. Притом не столь односторонне, как мафиозный лидер Володя М.
Два шага в сторону, ей-ей, прелюбопытно. Володя М. мужик алтайского происхождения. У, видный из себя мужчина, с могучей грудью; лицом боксер-тяжеловес, но физия была целехонька до самой смерти. Увы, насильственной. Имел кликухи: Зверь и Папа. Он занимался нефтью, контракты заключал с Минобороны. Весь день в заботах-хлопотах. А час вечерний иль полуночный не картеж и не рулетка, не блядь и не жопки мальчиков – собранье сочинений тезки. Да-да, Владимира Ульянова, он же Ленин, согласно ксиве, о которой написал я выше… Читал и перечитывал. Закладочки закладывал. Перо мое бессильно воссоздать шикарнейшую виллу Володи М., где изучал он ленинизм. Стояла вилла в предместье города Брюсселя. Конечно, ни на волос сравненья со скромным флигельком, где поселились оборотни. Однако связь тут есть, не материальная – духовная.
Мне Творожок-то указал кивком в ту сторону, где грот и пруд, где ворон к ворону летит: «Нечаев жил, Нечаев жив, Нечаев будет жить». И рассмеялся; мне показалось, несколько застенчиво.
Черт дери, Берсеркер знал и про Нечаева, про то, что здесь он, Творожок, огонь разложит под днищем у котла всех ведьм. И если вы, читатель-недруг, заржете, уличая автора во лжи, он, автор, призовет в свидетели московского газетчика. Однако журналист, хоть разумом и быстрый, не угадал «движенья». Берсеркер был примером человека русского в его развитии. Конечно, не конечном, а сотню лет спустя по линии Нечаева: наш Творожок почуял дух всех душных душегубок. И счел себя вполне нордическим, а заодно – мизантропическим.
Ужель пред окончательным закатом не увильнуть мне от вервольфов? Помилуй Бог! Лишь Он оборонит. Хотя бы временно, хотя бы вот сейчас.
Я не оставил свои уши в склянке спирта. Они при мне остались. И я стал слушать, как равнодушная природа клонится в сон. На четверть по стволам, считая от вершин, был освещен вечернею неспешливой зарей стареющий могучий лес. Заря зеркалила, как ртутью, пруд. Жук не жужжал, его пора минулась. Жужжали пчелы – домой, на пасеку. И улыбался пасынок, сластена Горский сообщал: «А в годы мирные, Бруноша, пасека давала ежегодно двадцать пять пудов, мы запасались на всю зиму».
Художник Горский шел с Лопатиным. Они шли мимо грота, наискосок, к паровичку-трамваю. И тут уж перст указующий: эй, автор, закругляйся.
Согласен, я сейчас.
Когда-то Горский жил семейно в Петровском-Разумовском, на дачах г-жи Купецкой. На тех же дачах жил и Тихомиров, Лев Александрович, сотрудник «Московских новостей»; о нем речь впереди. То было в глухую пору листопада. Но Горский был «весенний»: он любил и был любим, а пасынок Бруноша был гимназистом на вакатах, эвон, какой теперь – и адвокат, и джентльмен, который завтра уезжает в Англию, поскольку тамошний премьер сказал: «А торговать нам можно и с каннибалами».
Сей уголок они сегодня посетили и ради возобновленья приятных впечатлений давно минувшего, и ради обсужденья на пленэре исторического полотна, задуманного, но не исполненного. То есть без центрального из фигурантов. Картина называлась «Казнь Ивана Иванова». И пруд, и грот, и несколько фигур удались. Но лидер ускользал, не получался. Горский, впадая в мрачность, бежал Петровского-Разумовского. И чаще прочего он удалялся в Сергиев Посад, как и Кустодиев.
Нечаев, иезуит, фанатик Революции, вот камень преткновенья. Горский его не видел даже промельком. Лопатин-Барт тоже. Но Лопатин-старший и видел, и клеймил, не признавая смолоду террорных акций. Да, видел, и нечаевых провидел. Определил, как отрубил, однажды в Доме литераторов, и это вспомнил Бруно Германович: «Нечаев? Всей сутью – Ленин».
Аполитичнейший художник оторопел, перепугался. И в ту минуту обугленные груши сорвались с ветвей и гаркнули во все воронье горло. Вран – символ казни, отметил Пушкин, путешествуя в Арзрум.
Паровичок вздохнул: «Уф, уф», вагон качнулся, стукнул и пристукнул. Старик-художник сказал себе: поеду холить душу в гостях у Тихомировых-посад и лавра, там теперь Россия.
* * *
«Сергиев Посад» – читаю на коробке глянцевитой и цветастой, она содержит овсяное печенье. Трамваи и до войны одна на все реклама украшала: «Примечаю, кекс всего вкуснее к чаю». Теперь могу сказать: всего вкуснее к утреннему чаю печенье «Овсянка». Читаю на коробке, глянцевитой и цветастой: «Продукт российский натуральный». Как Сергиев Посад и Троицкая лавра. Да, собственно, и Тихомиров, который жил на улице Московской, где длинный блинный ряд.Жизнь разломилась надвое. При Александре Миротворце Лев Александрыч перестал быть революционером и начал быть реакционером. И «до», и «после» представлял он «умственную силу», вооруженную пером. «До» он редактировал «Вестник Народной Воли», а «после» редактировал «Московские ведомости», более монархические, чем монарх; печатал в «Русском вестнике» и собственные сочиненья издавал и в Белокаменной, и в Сергиевом Посаде.
Казалось, все сладилось, наладилось. Но не был он румяным критиком, тем паче толстопузым пересмешником. Нет, неврастеник, желчевик, угрюмец. «Идеалы»-то он отверг, социалистические, народнические; такая ломка была, незримая, жестокая. Все, чем столько жил, исчезло дымом. Однако не вакуум, не пустота, а Евангелии; Киреевский – о личности, Гоголь – о жизненном деле. А Плеханов о нем, Тихомирове: горе-защитник самодержавия. А «Искра» Ульнова-Ленина: пес, сторожевой пес царизма. Бог с ними. А горько то, что все прежние сотоварищи, все, кажется, до единого – иуда, перебежчик, ренегат. Иудой, пусть и никого не предавшим, легко ль считаться? Вечные умственные недоростки всегда нетерпимы, всегда «тверды», перемену взглядов за измену взглядам считают.
Врачевался он в лавре. В Троице-Сергиевой лавре. Говорил: «туда по воскресеньям урываюсь. Там мне все свое. И трава, и деревья, птицы, собаки. Люди переменяются, а святыни прежние, опять же мои, и богомольцы, пусть и сокращаются численно, тоже. Все это часть души моей, душа моя, пока и я, подобно прочему, не перестану быть».
Из Москвы ездил утренним поездом, шестьдесят шесть верст. А пешим ходом ходил в девяносто втором, в пятьсотлетие со дня рождения Сергия Радонежского; автор ваш шествие это, в нем и Горский участвовал, ваш автор, повторяю, описал паломничество подробно, опубликовал давно, когда читатель-недруг ни о Радонежском знать не знал, ни о философе Леонтьеве не слыхивал, а теперь вот – здрасте пожалте, открывает америки.
Достало б сил телесных, отправлялся бы в лавру пешей ногою, начал бы путь от Крестовской заставы. А когда именно, с кем именно – это ж все равно. И мужики-паломники, и городские простолюдины, и чистая публика – все русские. Правда, ближе-то всех рабочие. Ни дня середь трансмисссий, ни дня в шатунном громе, но в молодости, пропагатором, имел дело с работниками, с предместьем. А в лавру они ходили на Петров пост, поновляя загодя лаковые козырьки на суконных картузах. А мужики – и здешние, и наплывные – те забирали «период» от Пасхи до Троицы с ее клейкими листочками. А публика белая – в Успенский пост, когда нередки погоды омулевые, то есть с мелкими августовскими дождиками. Да, пошел бы пешим ходом в лавру, но теперь сил физических, телесных недоставало. Поездом ездил, с Ярославского вокзала. И так же, как было бы в богомольном шествии, так и без него, в лавре-то всеми хрящиками чувствовал принадлежность свою к народу, в общности этой, в чувстве этом никакой гордости не было, никаких, знаете ли, претензий или притязаний. Принадлежность, общность словно бы продолжались текуче и в долгих сиреневых сумерках, какие только в лавре бывают, и в живой тишине после вечерни, живой, думающей, но омутов тихих не имеющей. И в том, как медленной чередою слепли окна келий, а настенные храмовые светильники оставались. И в том, что бой часов на колокольне, утрачивая дневную бледную обыденность, одарял все и вся глубокозвучным смыслом. Минется ночь, во все трапезные, к очагам принесут огонь от негасимой лампады Сергия, и это тоже «дай нам днесь» и тоже «не хлебом единым».
В приязни к лавре, в любви к ней, в осознании ее целительной силы Лев Александрович не усматривал ничего мистического. Однако не без тайной конфузливости обнаруживал оттенок «языческий». В спектре лаврско-посадского очарования присутствовал в равновесии затхлости и пряности запах грибной, трюфельный. Столь же редкостный, как и здешние сиреневые сумерки. Трюфели белые, не черные, а, понимаете, белые. Кругленькие, крепенькие, нигде таких не было, толь окрест Сергиева Посада. И назывались они «обжоркой». А ежели с яичницей… Простим Льву Александровичу сей прозаизм. Он не прибавит, не убавит ни человеку, который был революционером, ни человеку, который перестал им быть.
Да был, но тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, он начал понимать преступную зависимость суждений о добре и зле от рассуждений об условиях времени и места, причин и следствий, как делал Чернышевский. И чего не делал Достоевский: он отдавал подростку удивление перед сожитием чистого идеала с черной подлостью. Совершенно искренним. И в одном уме, в одном сердце… Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, измученный не только душевно, но и возможностью провала, эшафотного возмездия, собственно говоря, трусостью измученный, он нащупывал в себе метафизическое мужество, поверяющее все простыми да-да, нет-нет и зависящее только от Нагорной проповеди. Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, да, в Троице-Сергиевой, пробрезжило вот это: «Почему перестал…».
Ну, а теперь? Люблю я четкость аттестаций «Искры», формулировок Ильича. Так знайте же, что Тихомиров вовсе и не лев, не тигрыч, нет, пес. Он верный пес самодержавия. Притом – сторожевой.
Плеханов тоньше: горюющий защитник монархизма. Выходит, горемыка; а горе от ума. А ум-то государственный, что углядели во время оно и Маркс, и Энгельс. На то и ум, чтобы будить предчувствия, пускать их, словно зайцев на проезжую дорогу. И этим «зайцем» было: о Господи, сколь ни старайся, рухнет все. Натягивало слякоть на душу; ум тосковал; весь «организм» просился в лавру.
Танееву там снились мысли музыкальные. Свои, танеевские, а также и Чайковского. Сергей Иваныч не религиозен; скит Черниговский – «условья для работы». А Нестерова озаряет богоданность, как отрока Варфоломея, как Пустынника. Да жаль, давно уж не бывает в здешних пустыньках. А вот Кустодиев, тот забирает полной грудью зимний воздух, и яркий, и ядреный; не вреден Север для Кустодиева. Он в шубе, он в бобровой шапке. Весь серебрится морозной пылью, автопортрет на фоне лавры; он человек посадский, оттуда веянье и стиль.
Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм – движенье глаз нервическим толчком – слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: «Еще поборемся!». Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве – к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: «Каратаевщина». Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный – по линии материнской происходил из Каратаевых.
* * *
Тихомиров долго жил эмигрантом. Париж оставил в восьмидесятых. В Петербурге жить не стал. Он боялся Екатерининского канала: там его давние, близкие товарищи убили царя. Боялся и Семеновского плаца: там его давних, близких товарищей убил сын убитого царя. К тому ж Петербург был Бургом– бледным, плоским, полурусским. Тихомиров хотел жить в Граде – на холмах, где золотились, голубели церковки, маленькие, старенькие, в проулках; и холмы, и церковки, и нерегулярность включались в полный тип русской жизни, желанный Льву Александровичу, переставшему быть революционером.Но и после того, как он совлек грех с себя, умертвил в себе ветхого Адама, Тихомиров не впускал в эту «полноту» все, что называл «голубцами».
Вообще-то в московских речениях, не заборных, но забористых, так прозывались бубенчатые тройки. Держал их некто Ечкин. Знаменитые, как хор у «Яра», они вихрились в морозных ночах, унося в Сокольники или Серебряный бор молодых бездельников. Прозывались голубцы – голубцами, потому что они, голубчики, голубели в лунных ночах. Такими и мчали однажды от Страстной по Страстному, мимо дома, где жили Тихомировы. Слышно было: «Пшел! Пшел!». Снежистые комья били в передки легких саней, били глухо, дробно. И сами эти голубеющие голубцы, и этот глухой, дробный звук, показавшийся Тихомирову грозным, – все вместе представилось ему бегством от быстро натекающего мрака, решительно и полностью поглощающего порядок и ход вещей, который он, Тихомиров, определял поэтически-музыкально: «Историческая песнь России». Идею монархической государственности, утверждающую единство монарха и всех сословий, Лев Александрович не заполучил в каком-нибудь Училище правоведения, где, как известно, чижик-пыжик водку пил, нет, судари мои, он ее выстрадал. Выстрадал, практикуя в антимонархическом, социалистическом, республиканском подполье, имеющем самоназвание «Народная Воля». Выстрадал одиноко, но не в одиночестве, а в редкостном самостоянии, посреди людей, в искренности которых никогда не сомневался, эшафотную гибель которых оплакал, личное мужество которых принимал как усмешливую укоризну, адресованную плотски-трусоватому теоретику «Народной Воли».
Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой… Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным «я», распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.
В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую-де себе в убыток, – ты почему-то в это веришь, как дурак.
Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та-акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок – и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины – квас холодный. Холодный – да; однако – нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе. Ну, подходите, налетайте, торгую-де себе в убыток. И эти голуби! Потрескивая крыльями, они взмывают с голубятен. Друзья мои, сам Юрочка Коваль, прозаик-лирик, признал бы, что они красивее монахов, которыми гордился долговязый Крендель.
Москва, Москва, которой нет почти и от которой – прав поэт Давид Самойлов – нам осталось чувство. Он между нами жил. Об этом думаешь не между прочим, а в связке роковых тридцатых, сороковых пороховых. Он тоже бегивал в Вадковский, живой, смешливый, озорной. И тоже покупал ириски, блестевшие слюною молодухи. Об этом, видимо, не знал его папаша, гигиенист и терапевт. Их коммуналка глядела окнами на сад какой-то баронессы, при нас заглохший. А дальше – Тихвинская церковь. В приходе Тихвинской жил Тихомиров.
На Долгоруковской и на Палихе жил Тихомиров год за годом.
Долгоруковскую впоследствии назвали ул. Каляева, потом вернули прежнее название, в энергии таковских перемен не можно нам не видеть разрешения живописать историю по-своему. Ты, братец, так, я эдак. Но вот вопрос: прощаясь, мы, смеясь, помашем ручкой прошлому? Не лучше ли вопрос переиначить: над кем смеетесь, господа? И про себя решить: смеюсь я над собою.
Пожив на Долгоруковской, жил Тихомиров на Палихе.
Вам скажут на Смоленщине: палиха – перемесь дождя и снега. Таксатор, оценщик древесины, изругает палик – опаленный бор. А пал, как знает всякий истинный русак, то бишь не городской, а деревенский, покрутит головой: пал есть огонь, он прет по-над землей и выжигает не спеша, но основательно. И это верно; так было на Вислянке, у нас, в Вятлаге.
Люблю великий и могучий. Нисколечко, поверьте, не слабее тех, кто, тяжело ступая, с причмоком выдирая сапоги из почвы, в словесность шел проселком или большаком, и ну давай метать пред нами, словно бисер, диалектизмы, подчас премилые. А я бреду, как ступа с Бабою Ягой, в бреду семантики. И слышу – «палея».
Впервые это слово озвучил для меня Лев Александрыч. Да, на Палихе. Ничем не примечательная улица; там дребезжала конка, затрапезная, вокзальная, от Брестского до Ярославского; там у насельников всегда дырявились карманы, в аристократах там ходили тюремные смотрители Бутырок. Лев Александрыч жил в бельэтажике. В полуподвале шил картузник Кондрашов, такой уж из себя кондратус, то бишь четырехугольный, точь-в-точь как и столешница, плацдарм его работ…