Страница:
Однако капитальное и новое в другом. Последующее, говорю, требует курсива. Не типографского, а исторического. Последующее крупно и рельефно. Запомните-ка: не укра’ди. Не поступайте на манер позднего славянофила иль нынешнего математика. Первый, достославный Данилевский, не ссылался на немца Рюккерта и поразил образованщину своею самобытностью. Второй, расчислив конструкцию малого народца, не указал на инородца, французского историка Кашена, да и опять мы ахнули. А ежели кто-либо посмеет не сослаться на письмо из Сергиева Посада, тот обречен: тотчас и загорится шапка.
Теперь – как в рупор. А вы вникайте. Из письма, полученного Бурцевым, новация вот так и брызнула, вот так и пролилась, ну, словно бы металлом раскаленным. Вникайте! То было размышление об Интернационале. Не том, который основал Карл Маркс. А том, который основал Владимир Ленин. Ну, значит, Третий. Уж был объявлен Манифест. Уж состоялись два Конгресса. И мир оповестился: пролетариат не вложит в ножны меч, пока не будет всемирной федерации Советов. Слышите: все-мир-ной. Разноплеменный гул в Кремле: русские сделали возможной мировую революцию. Огромленный овацией, все повторял и повторял австрийский делегат: в Москву, в Москву, ничто нас удержать-то не смогло. Француз его сменил и извинился, что он по-русски еще не говорит, но завтра будет говорить, как все, кто понял мощь Интернационала. И под конец, под занавес: благодарность и восхищенье русскому пролетариату… О-о, признательность японца, теперь уж он не желтая угроза, не косоглазый, его уж шапками не закидаешь, он горд, японец: деятельность русских товарищей оказала громадное влияние на психику народа Страны восходящего солнца…
И все это – где? Начинается земля, как известно, от Кремля… Вы скажете: история компартии, конгресс коммунистического Интернационала… Но в Сергиевом Посаде, где игрушки-то делали, где Сергиева лавра свет свой несказанный изливала, там, на Московской улице, на московском, стало быть, направлении, там именно и было осмыслено мыслителем, давно переставшим быть революционером, глубинное предназначенье Третьего Интернационала. А именно: Третий Рим осенялся крестным знамением, а теперь – красным знаменем. И старую погудку слышишь: пусть с приездом нашего фельдъегеря исполняют одни и те же приказы и в Вильне, и в Париже, и в Стамбуле – и дальше, дальше, дальше. И еще погудку слышишь – от Василия Васильевича Розанова, философа, соседа по житью в лавре, в Посаде. А именно: солдат наш есть победитель мира; это так и написано на его роковом челе; он и папу арестует, и американца сметет… Вот она, всемирная федерация. Говорится: «Третий Интернационал» – читай: «Россия»… А теперь я доложу тебе, читатель-друг, и вам, читатель-недруг. Недавно, в семидесятых, на Вологодчине гуляла номенклатура районного калибра. Тост был такой: «Дорогие товарищи! К двухтысячному году коммунизм победит во всем мире. Надо нам быть готовыми занять руководящие посты в Европе, Азии, Африке и Америке». Ах, братья, сестры, верить надо, как верил Тютчев. А брюзжать, как Гоголь, не надо: есть, мол, такое село, называется Вшивая Спесь. И вообще – подчеркиваю с удовольствием – вологодская номенклатура потому похвалы достойна, что мессианство русское имела, а не еврейское. Говорила: «Третий Интернационал» – подразумевала: «Третий Рим»…
Бурцева, однако, даже и не озадачили сергиево-посадские построения. Не обладал Бурцев ни геополитической складкой ума, ни государственной шишкой; последнюю, кстати сказать, обнаруживали в организме Тихомирова Льва Александровича не кто-нибудь, а Маркс-Энгельс. Не-ет, Бурцев ждал не рассуждений, на мой взгляд, чрезвычайно глубоких, Бурцеву нужен был луч света в темном царстве, указующий на происхождение «Протоколов». Опять же не конгрессов Интернационала, а сионских мудрецов. Ничего такого в письме Тихомирова не было; оттого, полагаю, оно и запропастилось.
Ни звука на сей счет не проронил и парижский «источник». Затею левых евреев, а равно и участие в ней Бурцева, резидент ГПУ (псевдоним – Аллигатор) относил к числу эмигрантской мышьей беготни, не заслуживающей внимания. Посему ничего не вижу странного в том, что Аллигатор не углядел ни Головинского, ни этого субъекта с аптекарской фамилией и кличкою Дантес, подсказанною вовсе не Дюма-отцом. И, наконец, Лопухина.
Он дворянин-то столбовой, но столбенеть пред ним нет нужды. Прост в обращении, надменности ни гранулы. От славы предков ренты не имеет, коль скоро ясно сознает необходимость собственного капитала.
Положим, Лопухина Авдотья была царицей, женой царя Петра. Положим, Алексей, орловской ветви рода, Лопухин возглавил при последнем государе имперский сыск, а также зарубежный. Номенклатура наиважная. Что первая, царицына, что и вторая, директор Департамента полиции. Но и Владимир Лопухин бывал министром в правительстве Гайдара.
Положим, царица Евдокея скончала свои дни в монастыре. Положим, Лопухин, мной выше упомянутый, отведал и тюрьму Кресты, и ссылку, век свековал в Париже клерком. Но Лопухин Владимир, тот, слава Богу, не в затхлой келье и не какой-то клерк. Экономист! Конечно, он не Маркс, тот доктор, а этот кандидат наук. Зато ему, как слышно, светит президентство в какой-то мощной государственной компании, о чем и не мечтали ни Маркс, ни Энгельс, фабрикант. Короче, исполать Владимиру Лопухину. Бьюсь об заклад, он не утратит душевную наклонность к либеральным ценностям, которые не знают биржевой игры; с игрой ума они давно знакомы. Отсюда рассужденья на тему и без темы. А мы обходимся сухим, поскольку в Подмосковье сушь. Окрест огнища производства шашлыков, малина полновесно зреет. Нас обступают клены, елки, сосны. Мы за деревьями не видим леса, а видим пашню и шоссе. В тяжелом черном лимузине мчит Патриарх всея Руси. За ним – младые рынды, так звали в старину омоновцев. А позади везут обслугу: они бледны; ужель никто их не жалеет? И если так, то очень, очень жаль. Проехали, сокрылись. Мы с отвращеньем пьем «Алиготе».
Истому лета утомляет разговор о либеральных ценностях. Да и вообще они у нас ни при какой погоде. Тому примером родственник Владимира Лопухина. Представил я ему фотопортреты различных личностей начала века. Он без промашки указал: вот Лопухин, орловской ветви рода.
Конечно, ветвь важна, однако корень в направленьи духа. В карьерном взлете орловский Лопухин достиг важнейшего поста – директор Департамента полиции. Надумал там он обручить Законность с Произволом. Увы, Законность-то у нас застенчива, как Золушка. А Произвол, имея лисий хвост, имеет волчью пасть. Не преуспел директор Лопухин – либерализм и тайный сыск совместны ль? Уволили Лопухина по «пункту пятому». Вы не пугайтесь, не пугайтесь – русский он, ей-богу, русский. А пунктик этот означал тогда – уволен, мол, без объяснения причин.
И вот уже вчерашний шеф госбезопасности изображен на фотографии. Он безмундирный, он обыкновенный. Он в кресле, напряженья нет, но и свободы тоже. Глаза угрюмы, в глазах вопрос: а вам-то, собственно, какое дело до меня? Все фотки на столе. «Алиготе» забыто.
Алексей Александрович Лопухин, уволенный вчистую, без права вступления на государственную службу, подвизался юрисконсультом солидных фирм, получал хорошие гонорары, жил на Таврической в такой большой квартире, что ее обыскивали часов десять кряду. Обыскивали? А он, видите ли, отвергая провокацию как метод и средство, признал Азефа обер-провокатором. Судил Лопухина сенатский суд. Потом везли, везли, везли, и он исчез из стопки фотографий на столе. Но мне досталась архивная записка. Из тех, что для историков не стоят и гроша: «Давно, Владимир Львович, мы не видались. Зайдите вечерком. Предварительно позвоните, пожалуйста, ко мне в банк. Искренне уважающий вас А. Лопухин».
Но вот уж где-то там усталый океан, впадая в бормотуху, откатывался дальше, дальше. И распогодилось так быстро, что у бистро какой-то юный фраер весело присвистнул. Он здесь по вечерам распродавал «Пари суар». Лопухину газетчик был почему-то симпатичен. Солидный служащий, он улыбался юноше, случалось, и подмигивал. Бывает, даже прокуроров посещают чувства добрые. И шефов политического сыска тоже. Однако это непременно после отставки, тюрьмы и ссылки.
Да, Лопухина везли, везли, везли – и завезли в Сибирь. Не в Верхоянск, где полюс холода, а в Минусинск, где вызревают арбузы… Философ Константин Леонтьев, гневливый, страстный, бывало, в Оптиной кричал на Льва Толстого: тебя сослать бы, батюшка, в Сибирь и чтобы рядом не было графини… Супруга Алексея Александрыча, рожденная Урусова, княгиня, за ним последовала. В изгнании они жили не до скончанья срока, назначенного Особым присутствием Сената, а выехали в срок, назначенный историей. В юбилей дома Романовых была ниспослана амнистия. Но в нашем случае, и это несомненно, родному человеку порадела многострадальная Лопухина, царица, жена царя Петра.
Сибирь не омрачила душу Алексея Александровича. Но разбудила в нем отменно-русский гастрономический изыск. Он чреву своему не угождал, но возлюбил он кисели из клюквы да яблоки, когда их запекут с боярышником. Пельмени? Бегу банальностей. Чтобы пельмени вожделеть, не надо переваливать Урал.
Из-за Урала он вернулся. Но нет, не в Петербург. В Москву, в Москву… Не в Лопухинском поселился, а в Гагаринском. И стал служить в каком-то банке. В годину революции Лопухина не грохнули. Его оборонило, думаю, не столько изобличение Азефа, сколько предисловье Ленина, известное Дзержинскому. Когда-то Лопухин в своей Записке уныло-мрачно изобразил всю «аморалку» политической полиции; большевики сию Записку издали в своей же невской типографии, текст предварили рассужденьями известнейшего моралиста Ленина.
Лопухина не тронули. Но и не выслали на пресловутом пароходе, как интеллектуалов высокой пробы. И не выдворили. Просто-напросто отпустили.
Он пребывал на ул. Любек аполитично. Служил он в банке. Ежевечерне читывал «Пари суар», «Юманите» – ни при какой погоде. Ходил с женой на вернисажи, а библиотеку посещал один. Ее когда-то учредил Тургенев. Она Лопухину напоминала гимназическую, в губернском городе Орле, не чуждом и Тургеневу. Относительно библиотеки он был не прав. Вернее, прав, но, как говорят, по-своему. Орловщина в Париже, бывало, веяла над ним, как веет дух, который веет, где захочет.
Он эмигрантов не дичился. Но относился к ним, как г-н Вольтер к Господу: встречаясь, молча кланялся. Он слишком многих презирал, чтобы призреть их дома. Круг был узок. В.Л. принадлежал к числу избранных.
Попробуйте понять. Он вверил Бурцеву секрет служебный, но уровень-то общегосударственный. Я говорю о подтверждении предательства Азефа, он мне уже давно в зубах навяз. Вверил, да. А Бурцев огласил. И эта гласность имела долгим эхом суд и ссылку. И вот, извольте: «Искренне Вас уважающий А. Лопухин». Эпистолярное расшаркиванье ножкой?
Лопухин и Бурцев стояли в дверях – противоположных – маскарадной залы государственных присутствий. Лопухин желал внедрить законность; Бурцев – беззаконность истребить. Положим, так. Но Бурцев, в сущности, продал Лопухина? Не в сущности! Формально, да. Но нет, не в сущности. Лопухин сказал: я вовсе не оказываю вам услугу, господа; я поступаю, как велит мне совесть, я делаю, что до’лжно, и пусть говорят, что угодно. Ему претили мерзости двойной игры, грязь ее и кровь.
Тому лет двадцать, пусть без малого, в купе экспресса Кёльн-Берлин, он подтвердил В.Л., что главный провокатор – инженер Азеф. То есть не только инженер-электрик, но и душ, душ человеческих. И подтвердив, не требовал молчания В.Л. Понимал: не ради торжества тщеславия Бурцев своего добился. Он все бы отдал для того, чтобы воткнуть, всадить и вбить Кол Осиновый в иуд-азефов, в иудушек-азефщиков. Он понимал и то, что тайная полиция, пуще всех инстанций, скандалов сего рода не прощает. Но это ведь и не «скандал», нет, попытка привнести мораль в топь аморальности. Так думал Лопухин и понимал теперь, что это тщетно, но Бурцева окатить ушатом отрезвляющей воды он не хотел. И потому в конце письма к нему не ставил мимоходом «vale», а как всегда, так и вчера, – «искренне уважающий Вас».
В их встречах-разговорах трассировал сюжет пожизненно-сквозной для Бурцева, Лопухину – давно прошедший, но и доселе «язвивший тайно». Имел сюжет оттенки и акценты, пересеченья и столкновенья лобовые. Все вместе было наведеньем справок и полученьем уточнений: В.Л. уж к мемуарам приступил. Теперь поди-ка сунься в архивы департамента полиции! Они остались там, в руках у комиссаров, надевших нарукавники. Из «бывших» в Париже были и другие, но он их поверял Лопухиным: служил сравнительно недолго, да многое и многих помнил. Отвечал в тональности брезгливой. Улыбался редко. А нынче, предваряю, рассмеется.
Парижская квартира как бы выдавала квартиронанимателю патент умеренности и аккуратности. Фамильное, включая серебро, было утрачено. Торжествовала прочность буржуазности. Всего же лучше то, что хозяйка дома удалялась при встречах-разговорах мужа с мсье Бурцевым.
Чего ж хорошего? А видите ли, можно мне, автору, обойтись без женщины. Конечно, выраженье фигуральное. Но в нашем случае и – буквальное. Я, кажется, уже покаялся: мол, мне «женский образ» не дается. Он требует особенного вдохновения. Как и геометрия. Откуда ж взять? Меня ведь на дух не терпел Терсков.
Евгений Яковлевич учителем служил в гимназии. Потом уж в нашей средней школе. Их называли «трудовыми». Оно понятно, очеловечивает обезьяну только труд. Терсков – лоб бледный семи пядей, бородка рыжеватая, прижаты плотно уши; костюм, хоть мелом пачканный, но «тройка», костюм был сшит прекрасно. Он с нами, школярами, был на «вы». Не говорил: «Садитесь», а говорил: «Прошу, присаживайтесь». Мы тушевались, одновременно сознавая самоуваженье. Я этого Терскова не забуду. Нацелив свой острейший тонкий карандашик в мою тетрадь по алгебре иль геометрии, Терсков гнусил бесстрастно-беспощадно: «Ну-с, у вас опять, конечно, ноль…» Я не глядел в Наполеоны, однако, согласитесь, даже единица предпочтительней ноля. Теперь скажите, откуда автор ваш возьмет почти математическую точность, необходимую для описания любви, а также поэтическое вдохновение, необходимое и в геометрии?
Герой Тургенева мог говорить – предмет моей любви всегда был в бронзовых одеждах. Все это, господа, похерено. (Да-да, не то чтобы утрачено, а именно похерено.) Попробуй повтори ваш автор, читатель надорвет животики. Куда же прянуть автору? Он, если вспомните, не совладал, не обладал мадам Бюлье, подругой Бурцева, а уж на что Шарлотта, Лотта имела некую загадочность, черты, приманчивые беллетристу. Нет, чур меня! Боюсь терзателя Терскова.
Тут круг замкнулся. Лопухин и Бурцев пребывают тет-а-тет. Бурцев нетерпеливо тренькает в стакане ложечкой. А Лопухин питается печеным яблоком, да жаль, боярышника нет. А я спешу открыть вам эпилог, в котором, как и предварял, есть ключевая фраза: «Помилуйте, Владимир Львович, да кто же этого не знает?»
Беру быка я за рога: на стрежень разысканий Бурцева уж выплывали «Протоколы сионских мудрецов».
Еще в России Врангель, генерал, сам Врангель ему сказал: «Да что ж тут выяснять? Подлог. И, знаете ли, гнусный». А Лопухин смеется: «А кто же этого не знает? Вспомянем-ка недобрым словом Комиссарова, он в генералы вышел, а нынче служит красным. А ротмистром хвалился, что могёт любой погром спроворить. Хотите, господа, большой; хотите и не очень. Подметные листки варганил и, не спросясь начальства, приказывал печатать в департаменте, на департаментском гектографе. Но Комиссаров – прост…» И Лопухин умолк. Стопу приподнимая, задумчиво постукивал паркетину. Потом сказал серьезно, строго, веско: «Рачковский». Так некогда в купе экспресса он произнес: «Азеф».
Бывают ощущенья возвращения на круги. Опять В.Л. вступал в зловещий маскарадный зал, где все мерзавцы в благородных масках. И ведь не каждого он цапнет за цугундер, не каждой скажет: цыц, я знаю, маска, кто ты. Сброд пестрый, весь шиворот-навыворот.
Да разве позабудешь милейшего Петра Иваныча? Как многим Бурцев мой ему обязан! И каторжной тюрьмой в свободной Англии, в которой Бурцев вязал, вязал чулки из шерсти. И марсельской шхуной, посредством коей зав. заграничной агентурой пытался выдворить на родину В.Л. И, прибавлю от себя, весьма возможно, он был обязан знакомством с мадам Бюлье, Шарлоттой, Лоттой.
Однако статский генерал давно закончил свои дни в Галиции, где явный перебор картавых, пейсатых и носатых; я даже укажу при случае и местность, и имение, чтоб прихвастнуть осведомленностью. Но Бурцеву она без нужды, ему важна осведомленность собеседника. И Лопухин советует искать «вокруг да около» Рачковского. Он морщит лоб, он спрашивает Бурцева, известен ли В.Л. агент, имевший кличку г-н Дантес?
Был в этой агентуре и Генри Бинт.
Не из провизоров, о нет. И не фонарь, аптека. Он поначалу мне казался персонажем пьесы Метерлинка, известной поколеньям мальчиков и девочек. Ловлю я на губах улыбку – я улыбаюсь одному из них. На представленьях «Синей птицы» он бывал не раз. Но он любил отнюдь не всех пернатых. И вот разительный пример. «Песнь о Буревестнике» читала ему бабушка. Он сказал, немножечко картавя, зябко поведя плечом: «Не нгавится мне эта птичка».
Какое совпаденье! Не нравилась она и Генри Бинту. Тому, кто уважает собственность, закон и власть, любые буревестники без нужды. Я чувства Бинта разделяю хотя бы потому, что в городочке Сульц ему принадлежит уютный двухэтажный дом с покатой черепичной крышей.
Тот дом гляделся окнами на крохотную площадь. Мамаша, поблекнув в домоводстве, следила умиленно за маршировкой школяров. Ее сыночек Генри, дождавшись очереди, был генералом, чье имя украшало каменную стелу. Она была обнесена чугунной цепью, веригами посмертной славы его превосходительства.
Он с нашими сражался под стенами Севастополя. И потому мои приятели в столь резко-памятном дворе Садово-Спасской на этой площади не стали бы маршировать. Да и вообще в заводе не было у нас какой-то регулярной маршировки. Игра шла в казаки-разбойники. Эльзасцы нас понять бы не могли. С годин Наполеона казак для них был и разбойник. Что взять нам с этих обывателей? Четыре тыщи с хвостиком бытуют в Сульце. Изготовляют шелковые украшения, плодят себе подобных шелкопрядов. А горожанки млеют: каков красавец г-н барон. Стрелялся, ранен был, теперь он в Сульце мэром. Ах, боже мой, он очень интересен.
По мне барон Дантес неинтересен. Военный суд приговорил кавалергарда к лишенью живота. Царь живот ему оставил. И повелел оставить русские пределы. Жандармский офицер подал кибитку к дому на проспекте Невском. В кибитке, рядом с мужем, поместилась и его жена, свояченица Пушкина. И потащились, потащились. Весна, распутица, дороги русские, капель, туман, колдобины. Ох, тряска, тряска. Брюхатая жена Дантеса едва не выкинула.
То было раннею весной Тридцать седьмого. Ну, Жоржик, г-н Дантес, ты вовремя убрался. Не потому, что ты в европах попал в избранники народа, ты в ассамблеях заседал, примкнул к Луи Наполеону и угодил в сенаторы. Судьбой ты был доволен. Улыбался: я государю служил бы ревностно, но был бы полковым в глуши; семья большая, состоянье маленькое. Но главный фарт, боюсь, барон не сознавал – он ускользнул от карлика Ежова.
Сталинский нарком сказал советским людям, что органы, чекисты изобличили бы Дантеса, спросили б, кто его родители, и только бы видели международного агента, служившего царизму. Нет, органы бы защитили Пушкина, служившего рабочим и крестьянам.
Шло юбилейное собрание в Большом театре. Товарищ Сталин находился в царской ложе. В малинно-золотистых всплесках залы, в хрустальных преломлениях лучей огромных люстр легонько зыбилось все поголовье читателей великого поэта и почитателей великого вождя.
После заседанья он вернулся в Кремль, задал товарищам пирушку. В бокале красного вина пылала электрическая искра. С укором глядя на Ежова, сказал наш вождь задумчиво и грустно: живи товарищ Пушкин в нашем веке, он все же умер бы в Тридцать седьмом.
Вы слышали, о други, завершенность сюжета философии истории. Но я осмелюсь продолжать и свой сюжет: барон Дантес и Генри Бинт, сын муниципального чиновника.
Пусть и недолго, но барон был мэром Сульца, там и дворовым псам наградою за послушание повязывали шелковые ленты. Бинт-старший образцово в мэрии служил. И он отнесся к г-ну мэру с просьбой порадеть родному сыну. Г-н Дантес имел отзывчивое сердце. Он в ход пустил и связи, и знакомства.
Сдается, сталинский нарком, хоть недомерок, недоумок, в какой-то мере прав. Дантес – агент международный. Сказать по-нынешнему, внешняя разведка. Государь встречался с ним в Берлине и говорил, позвольте вас заверить, не о Наталье Гончаровой и не о Пушкине. Разговор был политический, наш государь Дантесу доверял.
В посольстве – улица Гренелль, Париж – он был своим. Такими связями располагали не очень многие. В Эльзасе с Лотарингией – никто. И г-н Дантес, не напрягаясь, поставил Бинта на линию разведки. Конечно, внешней.
О-о, Бинт подвизался в тайном сыске лет сорок. И даже после Октября. Я, право, наградил бы Генри Бинта значком почетного чекиста.
Он приезжал, случалось, в пределы нашего отечества. Являл, где надо, пасс французско-подданного. И там, то есть, где надо, там читали: «На основании распоряжения Директора Департамента Полиции предъявителю сего оказать полное по его требованию содействие». Бывал он в Петербурге, бывал он и в Москве. Вдове порфироносной находил уместным ткнуть картонку-карточку: «Предъявитель сего г. Бинт состоит на службе при Обер-полицмейстере», то бишь при свитском генерал-майоре, но подпись, извините, я не разобрал. Французско-подданный живал и в «Англетере», и в «Метрополе», в третьем этаже он занимал один и тот же номер окнами на площадь, где ныне Маркс ударил кулаком по камню, как по наковальне.
Сигал мсье Бинт и в Яссы, и в Одессу. Бывал мсье Бинт и на Босфоре, я его не спрашивал о нем. Но Писсаро, изобразив ночной бульвар Монмартр, напомнил мне полуночный Босфор – и влажный блеск, и эти вот огни, огни, бегущие все выше, выше.
Вообще же Генри Бинт работал год за годом в городе Париже. Он был здесь правою рукой П.И. Рачковского, искуснейшего шефа российской заграничной агентуры. Да, правою рукой. А что до ног… Они как будто бы познали Тур де Франс: чрезвычайно крепкие лодыжки, а икры твердые, как камень, по которому ударил Маркс. Обуты были эти ноги в штиблеты, выбранные архитщательно. Короче, не просто ноги, нет, спецноги топтуна, филера, агентухи. По-русски говоря, конечности «подметки» из наружки, то есть участника наружных наблюдений.
Носили эти ноги Бинта, как говорится, по всему Парижу.
И здесь, и там известен он гарсонам. Есть и такие, кто смекает, какова профессия мсье, то важного, то шустрого, как колобок. Есть и такие, кто получает от него не бог весть что, но все же кое-что, и это не «на чай», а гонорарчик за мелкие услуги сыску.
В кафе большого дома, стиль модерн, что на бульваре Port-Royal, он завсегдатай. И это место изменить нельзя – оно для встреч агентов мсье Рачковского. Наш Генри посещает и террасу кафе «Арктур». В руках роман Леру о тайнах желтой комнаты. Бинт увлечен непостижимостью убийства в спальной, закрытой изнутри. Да, увлечен, но тот субъект, который для него объект, из поля зрения не ускользнет. А вот еще. Он, знаете ли, любит держать проследку в Cafe Vienunois – скрипка и фортепиано, музыка хорошая, в укромных уголках серьезные клиенты, а главное, не пахнет писсуаром, он этого не терпит. Раз это венское кафе – пей кофе. Пустую чашку грациозно унесут. Ты кофе пьешь, а блюдца – в стопочку, и по числу их – счет.
Он по счетам платил как честный малый. Добавки «представительских» просил тогда лишь, когда охранно и незримо обслуживал Романовых как вояжеров. Романовы для Бинта – особая статья. Барон де Геккерен-Дантес давно ему внушил, что быть слугою легитимных государей – честь великая. И этим тронул в молодом эльзасце нечто романтическое. Ну, а теперь…
На рю Дарю есть православный храм. Во храм наведывался Бинт – на панихиду по невинно убиенным. И наблюдал за монархистами. За теми, кто, по мненью Бинта, предал своего монарха. И в этот день – июля, числа семнадцатого – не каялся единолично, а коллективно подпевал священству и проклинал большевиков. А Бинт смотрел на них, смотрел за ними, подмечая, кто в дружестве, кто холоден с таким-то, а этот, видите ль, руки не подал такому-то. Он наблюдал, запоминал, а вместе думал о своем и о себе.
Теперь – как в рупор. А вы вникайте. Из письма, полученного Бурцевым, новация вот так и брызнула, вот так и пролилась, ну, словно бы металлом раскаленным. Вникайте! То было размышление об Интернационале. Не том, который основал Карл Маркс. А том, который основал Владимир Ленин. Ну, значит, Третий. Уж был объявлен Манифест. Уж состоялись два Конгресса. И мир оповестился: пролетариат не вложит в ножны меч, пока не будет всемирной федерации Советов. Слышите: все-мир-ной. Разноплеменный гул в Кремле: русские сделали возможной мировую революцию. Огромленный овацией, все повторял и повторял австрийский делегат: в Москву, в Москву, ничто нас удержать-то не смогло. Француз его сменил и извинился, что он по-русски еще не говорит, но завтра будет говорить, как все, кто понял мощь Интернационала. И под конец, под занавес: благодарность и восхищенье русскому пролетариату… О-о, признательность японца, теперь уж он не желтая угроза, не косоглазый, его уж шапками не закидаешь, он горд, японец: деятельность русских товарищей оказала громадное влияние на психику народа Страны восходящего солнца…
И все это – где? Начинается земля, как известно, от Кремля… Вы скажете: история компартии, конгресс коммунистического Интернационала… Но в Сергиевом Посаде, где игрушки-то делали, где Сергиева лавра свет свой несказанный изливала, там, на Московской улице, на московском, стало быть, направлении, там именно и было осмыслено мыслителем, давно переставшим быть революционером, глубинное предназначенье Третьего Интернационала. А именно: Третий Рим осенялся крестным знамением, а теперь – красным знаменем. И старую погудку слышишь: пусть с приездом нашего фельдъегеря исполняют одни и те же приказы и в Вильне, и в Париже, и в Стамбуле – и дальше, дальше, дальше. И еще погудку слышишь – от Василия Васильевича Розанова, философа, соседа по житью в лавре, в Посаде. А именно: солдат наш есть победитель мира; это так и написано на его роковом челе; он и папу арестует, и американца сметет… Вот она, всемирная федерация. Говорится: «Третий Интернационал» – читай: «Россия»… А теперь я доложу тебе, читатель-друг, и вам, читатель-недруг. Недавно, в семидесятых, на Вологодчине гуляла номенклатура районного калибра. Тост был такой: «Дорогие товарищи! К двухтысячному году коммунизм победит во всем мире. Надо нам быть готовыми занять руководящие посты в Европе, Азии, Африке и Америке». Ах, братья, сестры, верить надо, как верил Тютчев. А брюзжать, как Гоголь, не надо: есть, мол, такое село, называется Вшивая Спесь. И вообще – подчеркиваю с удовольствием – вологодская номенклатура потому похвалы достойна, что мессианство русское имела, а не еврейское. Говорила: «Третий Интернационал» – подразумевала: «Третий Рим»…
Бурцева, однако, даже и не озадачили сергиево-посадские построения. Не обладал Бурцев ни геополитической складкой ума, ни государственной шишкой; последнюю, кстати сказать, обнаруживали в организме Тихомирова Льва Александровича не кто-нибудь, а Маркс-Энгельс. Не-ет, Бурцев ждал не рассуждений, на мой взгляд, чрезвычайно глубоких, Бурцеву нужен был луч света в темном царстве, указующий на происхождение «Протоколов». Опять же не конгрессов Интернационала, а сионских мудрецов. Ничего такого в письме Тихомирова не было; оттого, полагаю, оно и запропастилось.
Ни звука на сей счет не проронил и парижский «источник». Затею левых евреев, а равно и участие в ней Бурцева, резидент ГПУ (псевдоним – Аллигатор) относил к числу эмигрантской мышьей беготни, не заслуживающей внимания. Посему ничего не вижу странного в том, что Аллигатор не углядел ни Головинского, ни этого субъекта с аптекарской фамилией и кличкою Дантес, подсказанною вовсе не Дюма-отцом. И, наконец, Лопухина.
* * *
Вообще-то, надо вам сказать, парижский резидент ОГПУ Лопухиных в глаза не видел. Зато ваш автор с одним из них, Владимиром, свел знакомство.Он дворянин-то столбовой, но столбенеть пред ним нет нужды. Прост в обращении, надменности ни гранулы. От славы предков ренты не имеет, коль скоро ясно сознает необходимость собственного капитала.
Положим, Лопухина Авдотья была царицей, женой царя Петра. Положим, Алексей, орловской ветви рода, Лопухин возглавил при последнем государе имперский сыск, а также зарубежный. Номенклатура наиважная. Что первая, царицына, что и вторая, директор Департамента полиции. Но и Владимир Лопухин бывал министром в правительстве Гайдара.
Положим, царица Евдокея скончала свои дни в монастыре. Положим, Лопухин, мной выше упомянутый, отведал и тюрьму Кресты, и ссылку, век свековал в Париже клерком. Но Лопухин Владимир, тот, слава Богу, не в затхлой келье и не какой-то клерк. Экономист! Конечно, он не Маркс, тот доктор, а этот кандидат наук. Зато ему, как слышно, светит президентство в какой-то мощной государственной компании, о чем и не мечтали ни Маркс, ни Энгельс, фабрикант. Короче, исполать Владимиру Лопухину. Бьюсь об заклад, он не утратит душевную наклонность к либеральным ценностям, которые не знают биржевой игры; с игрой ума они давно знакомы. Отсюда рассужденья на тему и без темы. А мы обходимся сухим, поскольку в Подмосковье сушь. Окрест огнища производства шашлыков, малина полновесно зреет. Нас обступают клены, елки, сосны. Мы за деревьями не видим леса, а видим пашню и шоссе. В тяжелом черном лимузине мчит Патриарх всея Руси. За ним – младые рынды, так звали в старину омоновцев. А позади везут обслугу: они бледны; ужель никто их не жалеет? И если так, то очень, очень жаль. Проехали, сокрылись. Мы с отвращеньем пьем «Алиготе».
Истому лета утомляет разговор о либеральных ценностях. Да и вообще они у нас ни при какой погоде. Тому примером родственник Владимира Лопухина. Представил я ему фотопортреты различных личностей начала века. Он без промашки указал: вот Лопухин, орловской ветви рода.
Конечно, ветвь важна, однако корень в направленьи духа. В карьерном взлете орловский Лопухин достиг важнейшего поста – директор Департамента полиции. Надумал там он обручить Законность с Произволом. Увы, Законность-то у нас застенчива, как Золушка. А Произвол, имея лисий хвост, имеет волчью пасть. Не преуспел директор Лопухин – либерализм и тайный сыск совместны ль? Уволили Лопухина по «пункту пятому». Вы не пугайтесь, не пугайтесь – русский он, ей-богу, русский. А пунктик этот означал тогда – уволен, мол, без объяснения причин.
И вот уже вчерашний шеф госбезопасности изображен на фотографии. Он безмундирный, он обыкновенный. Он в кресле, напряженья нет, но и свободы тоже. Глаза угрюмы, в глазах вопрос: а вам-то, собственно, какое дело до меня? Все фотки на столе. «Алиготе» забыто.
Алексей Александрович Лопухин, уволенный вчистую, без права вступления на государственную службу, подвизался юрисконсультом солидных фирм, получал хорошие гонорары, жил на Таврической в такой большой квартире, что ее обыскивали часов десять кряду. Обыскивали? А он, видите ли, отвергая провокацию как метод и средство, признал Азефа обер-провокатором. Судил Лопухина сенатский суд. Потом везли, везли, везли, и он исчез из стопки фотографий на столе. Но мне досталась архивная записка. Из тех, что для историков не стоят и гроша: «Давно, Владимир Львович, мы не видались. Зайдите вечерком. Предварительно позвоните, пожалуйста, ко мне в банк. Искренне уважающий вас А. Лопухин».
* * *
У нас, за кольцевой, плыла жара. А в городе, где ул. Любек, день выдался тяжелый, с моросью. На шее, на ладонях ощущалась влажная липучесть океана. Конечно, Атлантического. Он к Парижу ближе, чем к Подмосковью, пусть и ближнему.Но вот уж где-то там усталый океан, впадая в бормотуху, откатывался дальше, дальше. И распогодилось так быстро, что у бистро какой-то юный фраер весело присвистнул. Он здесь по вечерам распродавал «Пари суар». Лопухину газетчик был почему-то симпатичен. Солидный служащий, он улыбался юноше, случалось, и подмигивал. Бывает, даже прокуроров посещают чувства добрые. И шефов политического сыска тоже. Однако это непременно после отставки, тюрьмы и ссылки.
Да, Лопухина везли, везли, везли – и завезли в Сибирь. Не в Верхоянск, где полюс холода, а в Минусинск, где вызревают арбузы… Философ Константин Леонтьев, гневливый, страстный, бывало, в Оптиной кричал на Льва Толстого: тебя сослать бы, батюшка, в Сибирь и чтобы рядом не было графини… Супруга Алексея Александрыча, рожденная Урусова, княгиня, за ним последовала. В изгнании они жили не до скончанья срока, назначенного Особым присутствием Сената, а выехали в срок, назначенный историей. В юбилей дома Романовых была ниспослана амнистия. Но в нашем случае, и это несомненно, родному человеку порадела многострадальная Лопухина, царица, жена царя Петра.
Сибирь не омрачила душу Алексея Александровича. Но разбудила в нем отменно-русский гастрономический изыск. Он чреву своему не угождал, но возлюбил он кисели из клюквы да яблоки, когда их запекут с боярышником. Пельмени? Бегу банальностей. Чтобы пельмени вожделеть, не надо переваливать Урал.
Из-за Урала он вернулся. Но нет, не в Петербург. В Москву, в Москву… Не в Лопухинском поселился, а в Гагаринском. И стал служить в каком-то банке. В годину революции Лопухина не грохнули. Его оборонило, думаю, не столько изобличение Азефа, сколько предисловье Ленина, известное Дзержинскому. Когда-то Лопухин в своей Записке уныло-мрачно изобразил всю «аморалку» политической полиции; большевики сию Записку издали в своей же невской типографии, текст предварили рассужденьями известнейшего моралиста Ленина.
Лопухина не тронули. Но и не выслали на пресловутом пароходе, как интеллектуалов высокой пробы. И не выдворили. Просто-напросто отпустили.
Он пребывал на ул. Любек аполитично. Служил он в банке. Ежевечерне читывал «Пари суар», «Юманите» – ни при какой погоде. Ходил с женой на вернисажи, а библиотеку посещал один. Ее когда-то учредил Тургенев. Она Лопухину напоминала гимназическую, в губернском городе Орле, не чуждом и Тургеневу. Относительно библиотеки он был не прав. Вернее, прав, но, как говорят, по-своему. Орловщина в Париже, бывало, веяла над ним, как веет дух, который веет, где захочет.
Он эмигрантов не дичился. Но относился к ним, как г-н Вольтер к Господу: встречаясь, молча кланялся. Он слишком многих презирал, чтобы призреть их дома. Круг был узок. В.Л. принадлежал к числу избранных.
Попробуйте понять. Он вверил Бурцеву секрет служебный, но уровень-то общегосударственный. Я говорю о подтверждении предательства Азефа, он мне уже давно в зубах навяз. Вверил, да. А Бурцев огласил. И эта гласность имела долгим эхом суд и ссылку. И вот, извольте: «Искренне Вас уважающий А. Лопухин». Эпистолярное расшаркиванье ножкой?
Лопухин и Бурцев стояли в дверях – противоположных – маскарадной залы государственных присутствий. Лопухин желал внедрить законность; Бурцев – беззаконность истребить. Положим, так. Но Бурцев, в сущности, продал Лопухина? Не в сущности! Формально, да. Но нет, не в сущности. Лопухин сказал: я вовсе не оказываю вам услугу, господа; я поступаю, как велит мне совесть, я делаю, что до’лжно, и пусть говорят, что угодно. Ему претили мерзости двойной игры, грязь ее и кровь.
Тому лет двадцать, пусть без малого, в купе экспресса Кёльн-Берлин, он подтвердил В.Л., что главный провокатор – инженер Азеф. То есть не только инженер-электрик, но и душ, душ человеческих. И подтвердив, не требовал молчания В.Л. Понимал: не ради торжества тщеславия Бурцев своего добился. Он все бы отдал для того, чтобы воткнуть, всадить и вбить Кол Осиновый в иуд-азефов, в иудушек-азефщиков. Он понимал и то, что тайная полиция, пуще всех инстанций, скандалов сего рода не прощает. Но это ведь и не «скандал», нет, попытка привнести мораль в топь аморальности. Так думал Лопухин и понимал теперь, что это тщетно, но Бурцева окатить ушатом отрезвляющей воды он не хотел. И потому в конце письма к нему не ставил мимоходом «vale», а как всегда, так и вчера, – «искренне уважающий Вас».
В их встречах-разговорах трассировал сюжет пожизненно-сквозной для Бурцева, Лопухину – давно прошедший, но и доселе «язвивший тайно». Имел сюжет оттенки и акценты, пересеченья и столкновенья лобовые. Все вместе было наведеньем справок и полученьем уточнений: В.Л. уж к мемуарам приступил. Теперь поди-ка сунься в архивы департамента полиции! Они остались там, в руках у комиссаров, надевших нарукавники. Из «бывших» в Париже были и другие, но он их поверял Лопухиным: служил сравнительно недолго, да многое и многих помнил. Отвечал в тональности брезгливой. Улыбался редко. А нынче, предваряю, рассмеется.
Парижская квартира как бы выдавала квартиронанимателю патент умеренности и аккуратности. Фамильное, включая серебро, было утрачено. Торжествовала прочность буржуазности. Всего же лучше то, что хозяйка дома удалялась при встречах-разговорах мужа с мсье Бурцевым.
Чего ж хорошего? А видите ли, можно мне, автору, обойтись без женщины. Конечно, выраженье фигуральное. Но в нашем случае и – буквальное. Я, кажется, уже покаялся: мол, мне «женский образ» не дается. Он требует особенного вдохновения. Как и геометрия. Откуда ж взять? Меня ведь на дух не терпел Терсков.
Евгений Яковлевич учителем служил в гимназии. Потом уж в нашей средней школе. Их называли «трудовыми». Оно понятно, очеловечивает обезьяну только труд. Терсков – лоб бледный семи пядей, бородка рыжеватая, прижаты плотно уши; костюм, хоть мелом пачканный, но «тройка», костюм был сшит прекрасно. Он с нами, школярами, был на «вы». Не говорил: «Садитесь», а говорил: «Прошу, присаживайтесь». Мы тушевались, одновременно сознавая самоуваженье. Я этого Терскова не забуду. Нацелив свой острейший тонкий карандашик в мою тетрадь по алгебре иль геометрии, Терсков гнусил бесстрастно-беспощадно: «Ну-с, у вас опять, конечно, ноль…» Я не глядел в Наполеоны, однако, согласитесь, даже единица предпочтительней ноля. Теперь скажите, откуда автор ваш возьмет почти математическую точность, необходимую для описания любви, а также поэтическое вдохновение, необходимое и в геометрии?
Герой Тургенева мог говорить – предмет моей любви всегда был в бронзовых одеждах. Все это, господа, похерено. (Да-да, не то чтобы утрачено, а именно похерено.) Попробуй повтори ваш автор, читатель надорвет животики. Куда же прянуть автору? Он, если вспомните, не совладал, не обладал мадам Бюлье, подругой Бурцева, а уж на что Шарлотта, Лотта имела некую загадочность, черты, приманчивые беллетристу. Нет, чур меня! Боюсь терзателя Терскова.
Тут круг замкнулся. Лопухин и Бурцев пребывают тет-а-тет. Бурцев нетерпеливо тренькает в стакане ложечкой. А Лопухин питается печеным яблоком, да жаль, боярышника нет. А я спешу открыть вам эпилог, в котором, как и предварял, есть ключевая фраза: «Помилуйте, Владимир Львович, да кто же этого не знает?»
Беру быка я за рога: на стрежень разысканий Бурцева уж выплывали «Протоколы сионских мудрецов».
Еще в России Врангель, генерал, сам Врангель ему сказал: «Да что ж тут выяснять? Подлог. И, знаете ли, гнусный». А Лопухин смеется: «А кто же этого не знает? Вспомянем-ка недобрым словом Комиссарова, он в генералы вышел, а нынче служит красным. А ротмистром хвалился, что могёт любой погром спроворить. Хотите, господа, большой; хотите и не очень. Подметные листки варганил и, не спросясь начальства, приказывал печатать в департаменте, на департаментском гектографе. Но Комиссаров – прост…» И Лопухин умолк. Стопу приподнимая, задумчиво постукивал паркетину. Потом сказал серьезно, строго, веско: «Рачковский». Так некогда в купе экспресса он произнес: «Азеф».
Бывают ощущенья возвращения на круги. Опять В.Л. вступал в зловещий маскарадный зал, где все мерзавцы в благородных масках. И ведь не каждого он цапнет за цугундер, не каждой скажет: цыц, я знаю, маска, кто ты. Сброд пестрый, весь шиворот-навыворот.
Да разве позабудешь милейшего Петра Иваныча? Как многим Бурцев мой ему обязан! И каторжной тюрьмой в свободной Англии, в которой Бурцев вязал, вязал чулки из шерсти. И марсельской шхуной, посредством коей зав. заграничной агентурой пытался выдворить на родину В.Л. И, прибавлю от себя, весьма возможно, он был обязан знакомством с мадам Бюлье, Шарлоттой, Лоттой.
Однако статский генерал давно закончил свои дни в Галиции, где явный перебор картавых, пейсатых и носатых; я даже укажу при случае и местность, и имение, чтоб прихвастнуть осведомленностью. Но Бурцеву она без нужды, ему важна осведомленность собеседника. И Лопухин советует искать «вокруг да около» Рачковского. Он морщит лоб, он спрашивает Бурцева, известен ли В.Л. агент, имевший кличку г-н Дантес?
* * *
Убежище-берлога Бурцева в Париже, портреты на стенах. Фотографы тогда еще не научились льстить, как живописцы встарь, и потому поличья отнюдь не ангелоподобны. Правофланговым – здесь Азеф. К нему пристроилися те, кого В.Л. именовал своими крестниками: агенты-провокаторы. Для завершения пейзажа – фотки заграничной агентуры Департамента полиции, что на Фонтанке, в недальней стороне от чижиков и пыжиков, которые беспечно пили водку.Был в этой агентуре и Генри Бинт.
Не из провизоров, о нет. И не фонарь, аптека. Он поначалу мне казался персонажем пьесы Метерлинка, известной поколеньям мальчиков и девочек. Ловлю я на губах улыбку – я улыбаюсь одному из них. На представленьях «Синей птицы» он бывал не раз. Но он любил отнюдь не всех пернатых. И вот разительный пример. «Песнь о Буревестнике» читала ему бабушка. Он сказал, немножечко картавя, зябко поведя плечом: «Не нгавится мне эта птичка».
Какое совпаденье! Не нравилась она и Генри Бинту. Тому, кто уважает собственность, закон и власть, любые буревестники без нужды. Я чувства Бинта разделяю хотя бы потому, что в городочке Сульц ему принадлежит уютный двухэтажный дом с покатой черепичной крышей.
Тот дом гляделся окнами на крохотную площадь. Мамаша, поблекнув в домоводстве, следила умиленно за маршировкой школяров. Ее сыночек Генри, дождавшись очереди, был генералом, чье имя украшало каменную стелу. Она была обнесена чугунной цепью, веригами посмертной славы его превосходительства.
Он с нашими сражался под стенами Севастополя. И потому мои приятели в столь резко-памятном дворе Садово-Спасской на этой площади не стали бы маршировать. Да и вообще в заводе не было у нас какой-то регулярной маршировки. Игра шла в казаки-разбойники. Эльзасцы нас понять бы не могли. С годин Наполеона казак для них был и разбойник. Что взять нам с этих обывателей? Четыре тыщи с хвостиком бытуют в Сульце. Изготовляют шелковые украшения, плодят себе подобных шелкопрядов. А горожанки млеют: каков красавец г-н барон. Стрелялся, ранен был, теперь он в Сульце мэром. Ах, боже мой, он очень интересен.
По мне барон Дантес неинтересен. Военный суд приговорил кавалергарда к лишенью живота. Царь живот ему оставил. И повелел оставить русские пределы. Жандармский офицер подал кибитку к дому на проспекте Невском. В кибитке, рядом с мужем, поместилась и его жена, свояченица Пушкина. И потащились, потащились. Весна, распутица, дороги русские, капель, туман, колдобины. Ох, тряска, тряска. Брюхатая жена Дантеса едва не выкинула.
То было раннею весной Тридцать седьмого. Ну, Жоржик, г-н Дантес, ты вовремя убрался. Не потому, что ты в европах попал в избранники народа, ты в ассамблеях заседал, примкнул к Луи Наполеону и угодил в сенаторы. Судьбой ты был доволен. Улыбался: я государю служил бы ревностно, но был бы полковым в глуши; семья большая, состоянье маленькое. Но главный фарт, боюсь, барон не сознавал – он ускользнул от карлика Ежова.
Сталинский нарком сказал советским людям, что органы, чекисты изобличили бы Дантеса, спросили б, кто его родители, и только бы видели международного агента, служившего царизму. Нет, органы бы защитили Пушкина, служившего рабочим и крестьянам.
Шло юбилейное собрание в Большом театре. Товарищ Сталин находился в царской ложе. В малинно-золотистых всплесках залы, в хрустальных преломлениях лучей огромных люстр легонько зыбилось все поголовье читателей великого поэта и почитателей великого вождя.
После заседанья он вернулся в Кремль, задал товарищам пирушку. В бокале красного вина пылала электрическая искра. С укором глядя на Ежова, сказал наш вождь задумчиво и грустно: живи товарищ Пушкин в нашем веке, он все же умер бы в Тридцать седьмом.
Вы слышали, о други, завершенность сюжета философии истории. Но я осмелюсь продолжать и свой сюжет: барон Дантес и Генри Бинт, сын муниципального чиновника.
* * *
Он вырос, побывал уж на войне с пруссаками. Не выказал себя отчаянной головушкой. Но и в обозе места не искал. Теперь искал он место службы. Участие в нем принял г-н Дантес. Вы спросите: как так? Отвечу.Пусть и недолго, но барон был мэром Сульца, там и дворовым псам наградою за послушание повязывали шелковые ленты. Бинт-старший образцово в мэрии служил. И он отнесся к г-ну мэру с просьбой порадеть родному сыну. Г-н Дантес имел отзывчивое сердце. Он в ход пустил и связи, и знакомства.
Сдается, сталинский нарком, хоть недомерок, недоумок, в какой-то мере прав. Дантес – агент международный. Сказать по-нынешнему, внешняя разведка. Государь встречался с ним в Берлине и говорил, позвольте вас заверить, не о Наталье Гончаровой и не о Пушкине. Разговор был политический, наш государь Дантесу доверял.
В посольстве – улица Гренелль, Париж – он был своим. Такими связями располагали не очень многие. В Эльзасе с Лотарингией – никто. И г-н Дантес, не напрягаясь, поставил Бинта на линию разведки. Конечно, внешней.
О-о, Бинт подвизался в тайном сыске лет сорок. И даже после Октября. Я, право, наградил бы Генри Бинта значком почетного чекиста.
Он приезжал, случалось, в пределы нашего отечества. Являл, где надо, пасс французско-подданного. И там, то есть, где надо, там читали: «На основании распоряжения Директора Департамента Полиции предъявителю сего оказать полное по его требованию содействие». Бывал он в Петербурге, бывал он и в Москве. Вдове порфироносной находил уместным ткнуть картонку-карточку: «Предъявитель сего г. Бинт состоит на службе при Обер-полицмейстере», то бишь при свитском генерал-майоре, но подпись, извините, я не разобрал. Французско-подданный живал и в «Англетере», и в «Метрополе», в третьем этаже он занимал один и тот же номер окнами на площадь, где ныне Маркс ударил кулаком по камню, как по наковальне.
Сигал мсье Бинт и в Яссы, и в Одессу. Бывал мсье Бинт и на Босфоре, я его не спрашивал о нем. Но Писсаро, изобразив ночной бульвар Монмартр, напомнил мне полуночный Босфор – и влажный блеск, и эти вот огни, огни, бегущие все выше, выше.
Вообще же Генри Бинт работал год за годом в городе Париже. Он был здесь правою рукой П.И. Рачковского, искуснейшего шефа российской заграничной агентуры. Да, правою рукой. А что до ног… Они как будто бы познали Тур де Франс: чрезвычайно крепкие лодыжки, а икры твердые, как камень, по которому ударил Маркс. Обуты были эти ноги в штиблеты, выбранные архитщательно. Короче, не просто ноги, нет, спецноги топтуна, филера, агентухи. По-русски говоря, конечности «подметки» из наружки, то есть участника наружных наблюдений.
Носили эти ноги Бинта, как говорится, по всему Парижу.
И здесь, и там известен он гарсонам. Есть и такие, кто смекает, какова профессия мсье, то важного, то шустрого, как колобок. Есть и такие, кто получает от него не бог весть что, но все же кое-что, и это не «на чай», а гонорарчик за мелкие услуги сыску.
В кафе большого дома, стиль модерн, что на бульваре Port-Royal, он завсегдатай. И это место изменить нельзя – оно для встреч агентов мсье Рачковского. Наш Генри посещает и террасу кафе «Арктур». В руках роман Леру о тайнах желтой комнаты. Бинт увлечен непостижимостью убийства в спальной, закрытой изнутри. Да, увлечен, но тот субъект, который для него объект, из поля зрения не ускользнет. А вот еще. Он, знаете ли, любит держать проследку в Cafe Vienunois – скрипка и фортепиано, музыка хорошая, в укромных уголках серьезные клиенты, а главное, не пахнет писсуаром, он этого не терпит. Раз это венское кафе – пей кофе. Пустую чашку грациозно унесут. Ты кофе пьешь, а блюдца – в стопочку, и по числу их – счет.
Он по счетам платил как честный малый. Добавки «представительских» просил тогда лишь, когда охранно и незримо обслуживал Романовых как вояжеров. Романовы для Бинта – особая статья. Барон де Геккерен-Дантес давно ему внушил, что быть слугою легитимных государей – честь великая. И этим тронул в молодом эльзасце нечто романтическое. Ну, а теперь…
На рю Дарю есть православный храм. Во храм наведывался Бинт – на панихиду по невинно убиенным. И наблюдал за монархистами. За теми, кто, по мненью Бинта, предал своего монарха. И в этот день – июля, числа семнадцатого – не каялся единолично, а коллективно подпевал священству и проклинал большевиков. А Бинт смотрел на них, смотрел за ними, подмечая, кто в дружестве, кто холоден с таким-то, а этот, видите ль, руки не подал такому-то. Он наблюдал, запоминал, а вместе думал о своем и о себе.