Страница:
Теперь вопрос: а что же мне-то оставалось? А вот что. Раскрыл «Записки из подполья» и вперил взор – «Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одно только нельзя сказать – что благоразумно. На первом слове поперхнетесь».
И точно, поперхнешься. Коль благоразумие отсутствует, к чему мне знать основы? И классовые, и религиозно-философские. Выходит, нет у Клио цели, нет, стало быть, и смысла.
Ах, боже мой, как все огромно и стозевно. А на стр. 77-й машинописи, исполненной на оборотах конторской книги, Лев Тихомиров всего-то-навсего реабилитировал соседку ввиду отсутствия состава преступленья. Да, Рубинштейн. Прижизненно. Там, на Молчановке. Совсем недавно требовал от МВД и от Совмина пресечь убийства христианских мальчиков. Теперь решительно похерил обвинения. Нет, евреи в этом неповинны. Не потому ли приветливо касался котелка иль шляпы, встречая на Молчановке жидовку Рубинштейн?
Но – спокойнее, патриоты, спокойнее, – Тихомиров, давно уж переставший быть революционером, антисемитом быть не перестал. Какие бы тогда уж вышли религиозно-философские основы? В шести-семи разделах об Иудее, об иудаизме. И не увидел бы Лев Александрыч, что Ганнибал и ганнибалы уже не у ворот, – нет, везде и всюду, и что жиды Христа и отвергают, и проклинают, как и давным-давно, в преданьях старины глубокой.
Москва, Москва, тебя любил он, но, боже мой, как ты, Москва, олибералилась, ожидовела. (Иль ожидовила? – поправь-ка поскорее, читатель-недруг.) Премерзкий запах издает старушка. Утрачена способность почвы к самоочищению. Сильней всего смердит на Красной площади. Помилуйте, тут никаких иносказаний. Везут на площадь сотнями возов снегб, снегб, снегб. А белы снеги отдают поэтам. Какие, к черту, белы – перемесь дерьма, отбросов, грязи. Везут и загружают в огромнейшие снеготаялки. Пылают топки, пожирая саженные дрова. Потоки бурые, пузырясь и бурча, бегут по деревянным желобам, всех одаряя страшным смрадом.
Вон из Москвы!
Октябрь наступил всерьез, надолго; короче становился день. Колокола из лавры в Сибирь-то не сослали, но раньше, чем в Москве, они язык свой прикусили. Заглавные умолкли, а следом и меньшие. Трезвоны-перезвоны не радовали радугой из глубокого ми-мажор иль желтого, он фа-мажор, из фиолетового, который ведь не что иное, как си-мажор. А синий ми-минор или багрец из си-минора не оторочат кучевое облако своею светлою печалью. Поймите, звука нет, ну, значит, нет и цвета. И небо пусто.
Под этим небом и душа пуста. Россия допела историческую песню? А вместе спета песенка и Тихомирова. Кто он такой? Вам дюжина из чертовой нимало не замедлит: он – ретроград. Помилуйте, впередсмотрящий. Провидел крепостничество социализма; а в диктатуре пролетария – пришествие антихриста-диктатора. И не было отзыва. Лишь кони, голубые кони-«голубцы» летели вдоль Страстного. А что ж формально-материально? Он выслужил и статского советника. Совдепия подтерлась табелью о рангах. И небо пусто, и душа пуста. И оттого происходило нечто, что я тогда понять не мог. Вернее, принимал и за кощунство, и за нервическую экзальтацию. Но потом…
Порой мне кажется, я послан был на лагерное исправление не волею каких-то «троек», каких-то «совещаний» – совсем иною Волей. Судить я не берусь, однако утверждаю: в Вятлаге нищем, вшивом я понял кое-что.
Больничка там была для сифилитиков и для чахоточных, для чокнутых пеллагрой, а закуток – для «прочих», где бледный конь сопел над изголовьем отца Владимира Луцкого. Он умирал от рака. Весь истончился, казалось, светится. Смежит веки, тень от ресниц достигнет острых скул. Себя отпел о. Владимир в тот смурый ранний час, когда все кони, включая бледных, понуро вышли на шаткие лежневые дороги, а на делянках запели электрические пилы, сменившие лучковые, и, значит, возросла производительность труда. Отец Владимир встал сбоку от себя – и увидал себя усопшим, и, отстранившись от себя, заплакал над этим мертвым – как мало сделал он, чтоб высветлить безбожникам и зекам лик Спасителя.
Не то в желаньи Тихомирова отпеть себя. То было – вникните – изнеможенье. Оно не есть ли уклонение от крестной ноши? Как и глубокое унынье, да? Крест требует терпенья, он запрещает руки наложить. Все это Тихомиров сознавал всем существом. Но существо, известно, слабеет и хиреет, как и сила воли, она, как мускульная сила, подчас и без ума сильна.
От своего изнеможенья Лев Александрыч, надобно признать, оборонялся пошло – соображеньями о положеньи ближних. Недавно умер Розанов. Он тоже жил в посаде. И тоже с дочерьми. От голода, от нищеты Василь Васильич умер. По дебаркадеру бродил – окурки подбирал. Хе-хе, мочалкой бороденка, лоб будто рытый, в провалинах каких-то, кому-то говорил, что Тихомиров тусклый публицист. Вот тебе и тусклый, а по одежке протягивает ножки и дочерям оставит дом. Совдепия все пенсии коту под хвост, а сбереженья слямзила. Но Катя, Катерина Дмитревна, мудра, как голубица, да-да, не голубь мудр, а горлица, успела Катя дом приобрести.
Обыкновенные строения на ул. Московской и других зовут по имени владельцев, как прежде в городах. Но вы прислушайтесь, ласкает слух не городское, а деревенское, посадское; не дом Степанова, а дом Степанов; не Иванова, а дом Иванов. А Тихомиров дом на ул. Московской, долгой, длинной, имел, как прочие, с навесом двор и без навеса, имел поленницы, сарай и огород, нужник. А мебеля модерн без нужды там, где тюль на окнах, за тюлем – фикусы в кадушках, высоко взбитые подушки, на золоченой чашке надпись – «С днем ангела». В солнечном столбе горит часть зеркала в налете пыльном; сбоку на столе лежат очки, прикрытые газетой, а в белых кольцах лука на фаянсовой тарелке – селедочка со скорбным ртом и сизым глазом.
Ну, как подмечено-то, а? Да и все прочее, конечно, не фламандский сор, а тихоструйное сердечное волнение в лирической поэме Ольги Ермолаевой. Прочел и перечел. И оба раза чувствовал заминку там, где мне указан стол с очками и газетой. И этот промежуток меж оконных рам – там вата серая в толченых елочных игрушках. На этажерке в доме Тихомировых журнал «Игрушечка» – премилые картинки, разделы для малюток, младших, старших. Изданье Толиверовой, хотя она когда-то помогала Гарибальди, Лев Александрович еще в Москве выписывал для Веры с Надей. И это тоже в доме Тихомировых осколочки игрушек, елочных, блескучих. Но там, в поселке, у Ольги Ермолаевой, как и у нас, ну, скажем, на Палихе, игрушками не пахло. А в доме на Московской, где прежде жили кустари, еще не выветрился запах, как в лавке на Сенной, что в Питере, иль в магазинчике, что на Мещанской, у Сухаревой башни.
Мне там купили дом. И подарили на пожизненную память. Большущий. Бывало, кошка, совсем уж взрослая, не раз рожавшая, ложилась и спала без утеснения. Бо-о-ольшой был дом. Сруб нежно зеленел. Оранжевая кровля будто бы лоснилась. Крылечко не было тяп-ляп, нет, с балясинками, и все они точеные, все разноцветные. И ставенки на всех пяти окошках. Кошка, уверял я маму, ввечеру их закрывала, поутру – отворяла. Но это делал я, и так же поступал ровесник мой, короткоштанный Ганс. Его родитель, его родня – все кустари. Они курили трубки, послушно пили козье молоко и надевали на ночь колпаки домашней вязки. А Ганса я жалел: поили мальчика, пусть и швейцарского, противным козьим молоком. Неужели не паслись буренки, пусть и швейцарские, на сочном разнотравии долины? В долине, средь соплеменных гор, изготовляли разные игрушки, и книжка так и называлась: «Ганс из долины игрушек».
Глядите, кошка видна в окошке дома. Он куплен в магазинчике, что рядом с Сухаревой башней. Бой ее часов давным-давно развеял ветер. А Ганс и я, бывает, и перемигнемся.
Со времени Сергия Радонежского игрушки были местного изготовленья. Лепился промысел к монастырю; игрушечников звали «бобылями», хоть далеко не все избавились от жен. Ох, не листайте вы «Историю игрушек» – иноземцы-авторы, наверняка, чего-нибудь соврут ради святых камней Европы.
Из названных российских мастеров мне всех известнее Зюзюкин. Не потому, что до смерти работал, до полусмерти пил, а потому, что жил на ул. Московской, дом продал Тихомировым, сам перебрался к сестре, к племяннику. По-моему, Шохина, сестра Зюзюкина, как одевальщица превосходила старуху Нестеровну. Но ежели кто сомневается, я все равно не стану ссылаться на авторов «Истории игрушки» д’Аллемана и Фурнье. Хоть не читал, а, прах меня возьми, они ни черта лысого не смыслят в рукоделье русских.
В долине не альпийской, нашей, среди лесов, полей и рек, в посаде и округе игрушечников дышит вольно – ну, сколько, думаете, а?
Есть там часовщики от Швабе и Габю. Ландринщики от фабрики Эйнем– возьми кулечек монпансье, оно вкуснее, чем ириски на Палихе и Вадковском. Кондитеры от Абрикосова – искуснейшие выдумщики. Насельники же коренные – ремесленники разного разбора; все они надомники, а вместе и артельщики. Ты кузнецов и бондарей узнаешь издали – у них «прирубок» к своему жилью, там мастерская.
Но всех их скопом не сравнишь с игрушечниками. Во всех уездах прочих– две сотни, ну, на десяток больше. В долине нашей – Ганс, разуй глаза! – тут тыщи полторы, а то и две. Династии царят: и Поросятьевы, и Дурновы, и Латышевы, Сысоевы. Пудами отправляют в Москву на склады. Вот Щербакова на Мещанской – для автора особь статья: тот дом, где кошка поселилась, был из посада доставлен к Щербакову… А мне сей час вдруг в голову и стукнуло: позволь, позволь, кажись, Барченковых изделие. Трудились всей семьей; игрушками и начинал художник Николай Иваныч. Жаль, не свел знакомство. Полотна славные, особенно базар в 20-х, зимний, у монастырских стен, у лавры…
Какая, братцы, ладная работа. Дощечки и брусочки мягкой липы. Нож обыкновенный, как и стамеска. А есть тончайший самодельный инструмент, ему подвластны и слоновья кость, и грушевое дерево, и пальмовое. А кукольных одевальщиц, ей-ей, привел и усадил за дело сам Кустодиев – он в лавре и посаде нашел свой стиль. Мелькнет игла, прищелкнут ножницы, рука уж шебаршит, словно лазутчик, в картонном коробе, а там и бархат, в том числе манчестер, и бумазея, и ситчик в полоску иль в цветочек, всегда веселенький. Один космополит божился: нет, дескать, элегантней виндзорских платьев на тряпичных куклах, даренных аглицким принцессам. Стыдись, низкопоклонник! Взглянул бы, в какие сарафаны, кацавеи и бурнусы, а то и в граденапли обряжали кукол на Воробьевской и Московской, Кукуевской и Красюковской.
Пройдет ли с белых яблонь дым, плывет ли над избушкой несказанный свет, букет не увядает, его соцветье стойко. Какое диво горьковатый запах колеров, составленных в больших тазах. Как ярко и светло пахучи эмалевые краски. В скипидаре бесшумно исчезает канифоль, даруя мастеру чудесный лак, он бронзовеет нежно, как сосны на зорях. А вот тягучий и дешевый клей. От гуммиарабика так тянет канцелярщиной, а этот клей необходим не крючкотвору, а умельцу в рубахе распояской, у ног опилки, стружки… Все обонянию приятно, не все приятно осязанию. Я с детства недоволен глицерином – щиплет цыпки, их дарит нам возня со снегом на дворе, притом без рукавиц. Но здесь сиропчик-спирт назначен примесью в тестообразной массе, необходимой куклам – нет, не тряпичным, а тем, что называют «неломачими». И яблони в дыму, и несказанный свет, и топот пьяных мужичков есть русский дух. Но Русью пахнет лишь тогда, когда играет, как весенние ручьи в овраге, вся духовитость, вся духмянность кустарной выделки игрушек.
Игрушки – вздор? Оставьте нигилизм молокососам! Не пустяки дарил ребяткам преподобный Сергий. Не встрепенешь ты вздором-пустяками пышную жилицу сказок. А ведь жар-птица, встрепенувшись, вещает чудным, чистым голосом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».
И вот в посаде, у лавры, у монастырских стен и колоколен крепло царство, государство. Из липы, из бруска явился великоросс-крестьянин: осанка величавая, серьезно-вдумчив, идет ли за сохой, сидит ли с балалайкой. Его грудастая, бедрастая хозяйка в разных платьях, и все, как на подбор, не хуже королевиных. Солдаты-ухари, пусть им в базарный день цена-то гривенник за роту, но амуниция с амбицией на месте. Они нам дальние границы сберегут, покамест барышни, все в сарафанах, подблюдно хороводятся, а заодно любовь солдатов берегут. И в воздух чего-нибудь подбросят, увидав, что «турки падают, как чурки». (Да-да, говорили «чурки», а вы-то нонеча лишь попугаи.) Теперь сюда. О, здравствуйте, лошадки. Вот конь бегущий – изогнутая круто шея, копытами легко касается травы, наверное, затем, чтоб не было потравы. А вот парадный выезд, кучер в три обхвата. И чудо-тройки словно бы в полете. Ты, сивка-бурка, встань передо мной. А за рекою кузнецы куют чего-то там железного. По деревянной наковальне лупят деревянным молотом, но дух, конечно, молод. Куда бредет Баба Яга? Наверное, к лукоморью, к дубу. И всюду, всюду жизнь. Курочки-несушки, стоя полукругом, клювиками тюкают. Медведь, скрипя ногой-протезом, передает свободу жеста, взмахивая лапой. Пильщики разделывают бревна, двуручная пила то плавно вверх, то плавно вниз. Но вот пора и вечерять. Есть трехвершковый золоченый самовар. Есть и посуда. И деревянная, и жестяная, матрешки день и ночь играют в дочки-матери. Не прочь матрешечки отужинать и с пахарем, и с кузнецом, солдатиком иль с кучером, а Змей Горыныч их пугает. А этот? Ну, дылда, ну, усач! И зенки выпучил, штаны с лампасами. Генерал, но глиняный. Ага, да это же колосс на глиняных ногах. Ой-ой, пусть остается в коробе плашмя, пусть дремлет богатырь, не то, дрова ломая, подломит ноги. Пусть дремлет, уж свечерело. На полках и в ларях, и в закутах, в корзинах расположились на ночлег все фигуранты. Чу! Мышья беготня? Игрушкины шу-шу, шу-шу. Бедняжки знать не знают, что в Сергиев Посад приехал из Москвы товарищ Кусаков.
Когда-то в Петербурге вконец изголодавшийся ребенок был у Христа на елке, его там нежили и целовали ангелы, так Достоевский угадывал клиническую смерть. Крупская бывала у детдомовцев на елке, пока большевики не отменили Рождество Христово. Бывала и без елки. Средь мальчиков и девочек, совсем не холеных, ее не видел я, а вот княжна Мещерская… Десятилетия спустя, в весьма почтенном возрасте, она жила на Поварской, в подвале, в бывшей дворницкой. А подчердачно жили Белла с Борей. Излишне объявлять фамильные прозванья – Ахмадулина, поэт, и Мессерер, художник. Белла почтительно и ласково дружила с Екатериной Александровной… Давным-давно она в семье своей родной нисколько не казалась девочкой чужой, однако, в силу жутких обстоятельств, тогда почти обыденных, попала в детский дом, там Катенька видала Крупскую… (Надежда Константиновна была женою Ленина-Ульянова.) И мальчикам, и девочкам она внушала: игра для всех буржуев и помещиков не что иное, как развлечение, и только; Штенгаль и Лоурс, ученые лакеи, создали для них теорию праздных развлечений. Вам, детям рабочих и крестьян, внушала Надежда Константиновна, желая всем добра, вам, дети, игры и игрушки должны определять и навыки, и смысл дальнейшей жизни, где владыкой мира труд. Трудом вот созданы и сами по себе игрушки, трудом рабочих и крестьян, поэтому ломать нельзя, вообще не надо трогать, не для того ведь совершилась революция, о которой говорили мы, большевики.
Идеи Крупской включал тов. Кусаков в нематериальные богатства, накопленные человечеством. Игрушки и игрушечников преискренне считал он частью общепартийных дел. И в этой части решал задачи воспитания. Нет, не формально, а очень истово, отметить это важно – я не пасквилянт.
Товарищ Кусаков, прыткий и напористый, напоминал игрушку, которую посадские когда-то смастерили в отместку за Цусиму: драчливого японца колотил донской казак. Напоминал тов. Кусаков, конечно, не донского казака. И колотил… точнее молотил горох. Так здесь, в посаде, воспринимался звук его речей. Не всеми, впрочем. Иным казалось, что он палит горохом из деревянных пушечек-игрушечек. Так ли, сяк ли, важнее содержание его речей. Еще важнее их продолженье в списке. Сей список не имел аналогов ни в Старом и ни в Новом Свете, а также в Антарктиде и в Австралии. Внемлите: «Список игрушек, запрещенных Комитетом по игрушке Наркомпроса РСФСР». Понятно: запрещенных. А вы-то думали, советской Родине началом картинки в букваре? Дудки! Началом ей запреты на игрушки.
Но почему? Но почему? Но почему?
Уполномоченный тов. Кусаков умело говорил с народом. Был прост, как репа или агитпроп, синоним правды. Вы говорите: «Почему?» Я вам, товарищи, отвечу: да потому, что все изделья ваши отнюдь не пособляют партии в вопросах коммунистического воспитания. Смотрите-ка, рабочий классовым чутьем угадывает это и проходит мимо, а рынок затоваривается. Что будем делать, а? Начнем с азов. Понятнее сказать, начнем мы с альфы и омеги. Пора вам опыт перенять в Москве. С солдатиков из олова фуражечки долой – буденновки, буденновки нужны. Пойдемте дальше. Московский мастер прикрепит к деревянному болванчику и звездочку, и барабанчик, и этикетку – «Юра Октябренок». А вы что предлагаете пролетарским детям? Каких-то толсторожих барынь, единоличника с сохой, из глины уточек и осликов. Где коллективное начало, где коммуна? Где, спрашиваю, поп и кулак, вредители?.. Ну, нет, товарищи, давайте-ка вставайте-ка лицом. Большевики, товарищ Ленин вам не простят преступность невнимания к игрушке, орудию для воспитанья новых поколений. Понятно я вам говорю?
Народ просил подробней разъяснить про отношения между народами. Кусаков не без досады отвечал: на то, мол, не имею полномочий. И спрашивал, какие будут предложенья. «Подумать надо», – отвечали кустари. Кусаков шутил: «Не говорите: „пас“, а говорите-ка, „играю“». И доставал сакраментальный Список Запрещений.
Прошу заметить, Лев Александрыч Тихомиров лампу погасил из экономии, а все лампады засветил из благочестия. Но не уснул. И даже не дремал. И тем лишил меня как беллетриста соблазна заглянуть в гадательную книгу Мартина Задеки. Иль, вздев очки-велосипед, читать о сновидениях у Юнга.
Ехал принц Оранский… Карета ехала, вся в отсветах лампад, она, громоздкая, казалась красно-желтой. И зыбилась. На крыше той кареты сидели, свесив ноги, трубачи и, надувая щеки, вовсю трубили. Но трубны звуки заглушала ярмарка – месье шумливы, а медам визгливы. Плыла карета, зыбилась, и вот уж благодать долин средь соплеменных гор, дома под черепицей, игрушечники курят трубки, они важны, как чародеи. Игрушек накупили Сашеньке, пусть он утешится, что не купили на ярмарке карету, она не по карману. Швейцарские игрушки дешевы, как виноград и детская мука в Веве. Мы с Катенькой такие молодые, а церковь пятиглавая, московская, ее сравнительно недавно возвел Шувалов, граф Шувалов. И что же? Два чувства были равно близки двум атеистам: боли и тоски. Утрата веры – это боль. Несчастье, боль, тоска. Тоска не ностальгическая, якобы присущая всем русским эмигрантам, а по Христу. Христос безмерно выше, нежели Россия… Ах, Боже мой, но звоны пятиглавой не услышать? И Катя говорила: звонит нам колокол из Града-Китежа. Конечно, рядом было озеро Женевское, а Светлояр был далеко-далече, но чудо в том, что Кидиш пребывает с нами…
Довольно, баста. Врубаюсь я в сугубо личный монолог.
Да, колокол звонил на Западе, но то был колокол-славянофил. Град-Китеж, он же Кидиш, вопреки созвучью с идиш, не знал ни слова по-еврейски. Стоял среди долины ровныя, на гладкой высоте, взят в окружение дремучими лесами, на дно опустился Светлояра во дни Батыевы. Повторяю: Кидиш ни словечка ни на идиш, ни на иврите. Пусть так, но наш Шагренев, критик, все ж волен мстить хазарам, каганату, да и потомкам их потомков за гибель Китеж-града.
Ну, ладно. А все ж при чем тут принц Оранский, арбуз и баба? Есть, как известно, связь, преемственность, сцепление, перетекание идей и мыслей, и это по-ученому, есть фи-ли-ация. Конечно, принц Оранский и т. д. не что иное, как перетекание порожнего в пустое. Совсем иное в развитии социализма от утопии к науке. И тут мы обнаруживаем атом этой самой филиации в явлении Кусакова.
Уполномоченный от Комитета по делам игрушки за неименьем клуба Красного Игрушечника сзывал собранья кустарей по группам, согласно месту жительства. А дочери Лев Александрыча по месту жительства учили посадских ребятишек грамоте. Везде их принимали как своих, коль скоро барышням платили когда-нибудь и чем-нибудь. Мирволили за ласковое обращение с детями. И уважали: барышни – не барыньки: кормились сами и с матерью делили домашнюю работу.
Так вот, известия о действиях тов. Кусакова теснились в доме Тихомирова. От сих известий возникала облаков летучая гряда: игрушка на парижской ярмарке – карета с трубачами, не купленная сыну; долина мастеров игрушек, где жил дед Ганса моего, и городок Веве, что недалек от озера, пусть не Светлояра, а Женевского; в Веве светилась церковь пятиглавая, она, мне говорили, сохранилась по сей день, а звон ее для Тихомировых – виденьем Града-Китежа. Иль Кидиша. Тут никакой натяжки, заглядывал я встарь в «Мифологический словарь». Не верите, спросите академика Аверинцева. А вот Шагренева не надо: наш критик просвещен антисемитами и посвящен в антисемиты. Он ухмыльнется, извернется да что-нибудь приврет о том, что в дни Батыя опять же всем и вся командовал хазарский каганат. И умозаключением подпустит, вздернув нос свой пуговкой: в Кидише не обошлось без хипежа, а это слово наверняка из идиш. Ученый малый, но педант.
Град Китеж был утопией народной. Он сокровенность идеалов держал не в бревнах – в ребрах. Покойный Розанов мог сколь угодно отрицать все «солнечные города», но власть утопий не подвластна никому на свете. Но вот утопия у власти… Ни Розанов и ни Леонтьев, никто из русских монархистов иль социалистов, сдается, не держал на памяти идею isolierte Staat.
При жизни основателей основ, совсем не тех, что Тихомиров, а может, невдолге после кончины Карла Генриховича отдельно взятые марксисты печатно рассуждали о построении социализма в отдельно взятом месте. Их осмеяли. Социализм, по науке, имеет быть всеевропейским, иначе не имеет быть. И, осмеяв, за дверь прогнали. Прогнав, забыли. Но вот приспели сроки, и ленинцы-большевики ввязались в драку – застрельщики всемирного переворота. Однако петухи пропели, и призрак сей исчез. Тогда уж ленинцы-большевики, не слушая ни Карла Генриховича, который доктор Маркс, и ни Плеханова, который Тихомирову когда-то просто Жорж, да-с, большевики взялись за построение социализма в отдельно взятом «городе». Ах, шалуны, ах, шалунишки, сумели плагиату дать весомый статус достижений в творческом марксизме.
Не надо сказки делать былью. А станешь делать, получишь Списки Запрещений. Они, как и свобода, осознанная необходимость. Они… да, так – страшнее ВЧК. Черезвычайка умерщвляет плоть, а Списки – душат душу. Идет ко дну заветный Китеж; со дна всплывает Китоврас. Необходимо разъяснить народу, что Китоврас из талмудической легенды. И это «надо» в соединении с мерцаньем множества лампад определяет местоположенье Тихомирова: Лев Александрович с народом страшно близок. И потому к нему в посаде обращаются по-деревенски: не Лев, а Лёв. И, полагаю, сознают суть его уныния, его угрюмости, – Октябрь давно уж на дворе; как в дни Батыевы, несется ветер, швыряя ставень в ставень.
Интеллигентское изнеможение сродни отказу от креста? Прошу иметь в виду безденежье и острую нехватку в пропитании. А наконец, и полное неведенье о том, что есть высокая Комиссия… Не по делам игрушек, а по делам ученых… Комиссия уже зарегистрировала Тихомирова в особом Списке Разрешений.
Опять же странно, странно, странно: ведь все комиссии, как нынче говорят, «из принципа» имеют иль представителя Лубянки, иль осведомителя, а то обоих. Так нет, Лев Александрович зарегистрирован. Восторг и нетерпение. Он улыбается: «Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы». Вот круг-то, а? Жил на Молчановке, Москва ожидовела, уехал в Сергиев Посад. А нынче выехал впотьмах, в седьмом часу, в Москву приехал в девять, мороз и солнце, ты на трамвае от вокзала едешь до Арбата, по-прежнему бежит-звенит четвертый номер, и вот она, Молчановка, письмо ты держишь в боковом кармане, письмо ты знаешь назубок.
И точно, поперхнешься. Коль благоразумие отсутствует, к чему мне знать основы? И классовые, и религиозно-философские. Выходит, нет у Клио цели, нет, стало быть, и смысла.
Ах, боже мой, как все огромно и стозевно. А на стр. 77-й машинописи, исполненной на оборотах конторской книги, Лев Тихомиров всего-то-навсего реабилитировал соседку ввиду отсутствия состава преступленья. Да, Рубинштейн. Прижизненно. Там, на Молчановке. Совсем недавно требовал от МВД и от Совмина пресечь убийства христианских мальчиков. Теперь решительно похерил обвинения. Нет, евреи в этом неповинны. Не потому ли приветливо касался котелка иль шляпы, встречая на Молчановке жидовку Рубинштейн?
Но – спокойнее, патриоты, спокойнее, – Тихомиров, давно уж переставший быть революционером, антисемитом быть не перестал. Какие бы тогда уж вышли религиозно-философские основы? В шести-семи разделах об Иудее, об иудаизме. И не увидел бы Лев Александрыч, что Ганнибал и ганнибалы уже не у ворот, – нет, везде и всюду, и что жиды Христа и отвергают, и проклинают, как и давным-давно, в преданьях старины глубокой.
Москва, Москва, тебя любил он, но, боже мой, как ты, Москва, олибералилась, ожидовела. (Иль ожидовила? – поправь-ка поскорее, читатель-недруг.) Премерзкий запах издает старушка. Утрачена способность почвы к самоочищению. Сильней всего смердит на Красной площади. Помилуйте, тут никаких иносказаний. Везут на площадь сотнями возов снегб, снегб, снегб. А белы снеги отдают поэтам. Какие, к черту, белы – перемесь дерьма, отбросов, грязи. Везут и загружают в огромнейшие снеготаялки. Пылают топки, пожирая саженные дрова. Потоки бурые, пузырясь и бурча, бегут по деревянным желобам, всех одаряя страшным смрадом.
Вон из Москвы!
* * *
Вонь из Москвы не досягала до посада. А местная не возникала. В Сергиевом Посаде, во всяком случае на ул. Московской, где поселились Тихомировы, не видно было даже и вооруженным глазом ни иудеев, ни либералов, ни либералов-иудеев.Октябрь наступил всерьез, надолго; короче становился день. Колокола из лавры в Сибирь-то не сослали, но раньше, чем в Москве, они язык свой прикусили. Заглавные умолкли, а следом и меньшие. Трезвоны-перезвоны не радовали радугой из глубокого ми-мажор иль желтого, он фа-мажор, из фиолетового, который ведь не что иное, как си-мажор. А синий ми-минор или багрец из си-минора не оторочат кучевое облако своею светлою печалью. Поймите, звука нет, ну, значит, нет и цвета. И небо пусто.
Под этим небом и душа пуста. Россия допела историческую песню? А вместе спета песенка и Тихомирова. Кто он такой? Вам дюжина из чертовой нимало не замедлит: он – ретроград. Помилуйте, впередсмотрящий. Провидел крепостничество социализма; а в диктатуре пролетария – пришествие антихриста-диктатора. И не было отзыва. Лишь кони, голубые кони-«голубцы» летели вдоль Страстного. А что ж формально-материально? Он выслужил и статского советника. Совдепия подтерлась табелью о рангах. И небо пусто, и душа пуста. И оттого происходило нечто, что я тогда понять не мог. Вернее, принимал и за кощунство, и за нервическую экзальтацию. Но потом…
Порой мне кажется, я послан был на лагерное исправление не волею каких-то «троек», каких-то «совещаний» – совсем иною Волей. Судить я не берусь, однако утверждаю: в Вятлаге нищем, вшивом я понял кое-что.
Больничка там была для сифилитиков и для чахоточных, для чокнутых пеллагрой, а закуток – для «прочих», где бледный конь сопел над изголовьем отца Владимира Луцкого. Он умирал от рака. Весь истончился, казалось, светится. Смежит веки, тень от ресниц достигнет острых скул. Себя отпел о. Владимир в тот смурый ранний час, когда все кони, включая бледных, понуро вышли на шаткие лежневые дороги, а на делянках запели электрические пилы, сменившие лучковые, и, значит, возросла производительность труда. Отец Владимир встал сбоку от себя – и увидал себя усопшим, и, отстранившись от себя, заплакал над этим мертвым – как мало сделал он, чтоб высветлить безбожникам и зекам лик Спасителя.
Не то в желаньи Тихомирова отпеть себя. То было – вникните – изнеможенье. Оно не есть ли уклонение от крестной ноши? Как и глубокое унынье, да? Крест требует терпенья, он запрещает руки наложить. Все это Тихомиров сознавал всем существом. Но существо, известно, слабеет и хиреет, как и сила воли, она, как мускульная сила, подчас и без ума сильна.
От своего изнеможенья Лев Александрыч, надобно признать, оборонялся пошло – соображеньями о положеньи ближних. Недавно умер Розанов. Он тоже жил в посаде. И тоже с дочерьми. От голода, от нищеты Василь Васильич умер. По дебаркадеру бродил – окурки подбирал. Хе-хе, мочалкой бороденка, лоб будто рытый, в провалинах каких-то, кому-то говорил, что Тихомиров тусклый публицист. Вот тебе и тусклый, а по одежке протягивает ножки и дочерям оставит дом. Совдепия все пенсии коту под хвост, а сбереженья слямзила. Но Катя, Катерина Дмитревна, мудра, как голубица, да-да, не голубь мудр, а горлица, успела Катя дом приобрести.
Обыкновенные строения на ул. Московской и других зовут по имени владельцев, как прежде в городах. Но вы прислушайтесь, ласкает слух не городское, а деревенское, посадское; не дом Степанова, а дом Степанов; не Иванова, а дом Иванов. А Тихомиров дом на ул. Московской, долгой, длинной, имел, как прочие, с навесом двор и без навеса, имел поленницы, сарай и огород, нужник. А мебеля модерн без нужды там, где тюль на окнах, за тюлем – фикусы в кадушках, высоко взбитые подушки, на золоченой чашке надпись – «С днем ангела». В солнечном столбе горит часть зеркала в налете пыльном; сбоку на столе лежат очки, прикрытые газетой, а в белых кольцах лука на фаянсовой тарелке – селедочка со скорбным ртом и сизым глазом.
Ну, как подмечено-то, а? Да и все прочее, конечно, не фламандский сор, а тихоструйное сердечное волнение в лирической поэме Ольги Ермолаевой. Прочел и перечел. И оба раза чувствовал заминку там, где мне указан стол с очками и газетой. И этот промежуток меж оконных рам – там вата серая в толченых елочных игрушках. На этажерке в доме Тихомировых журнал «Игрушечка» – премилые картинки, разделы для малюток, младших, старших. Изданье Толиверовой, хотя она когда-то помогала Гарибальди, Лев Александрович еще в Москве выписывал для Веры с Надей. И это тоже в доме Тихомировых осколочки игрушек, елочных, блескучих. Но там, в поселке, у Ольги Ермолаевой, как и у нас, ну, скажем, на Палихе, игрушками не пахло. А в доме на Московской, где прежде жили кустари, еще не выветрился запах, как в лавке на Сенной, что в Питере, иль в магазинчике, что на Мещанской, у Сухаревой башни.
Мне там купили дом. И подарили на пожизненную память. Большущий. Бывало, кошка, совсем уж взрослая, не раз рожавшая, ложилась и спала без утеснения. Бо-о-ольшой был дом. Сруб нежно зеленел. Оранжевая кровля будто бы лоснилась. Крылечко не было тяп-ляп, нет, с балясинками, и все они точеные, все разноцветные. И ставенки на всех пяти окошках. Кошка, уверял я маму, ввечеру их закрывала, поутру – отворяла. Но это делал я, и так же поступал ровесник мой, короткоштанный Ганс. Его родитель, его родня – все кустари. Они курили трубки, послушно пили козье молоко и надевали на ночь колпаки домашней вязки. А Ганса я жалел: поили мальчика, пусть и швейцарского, противным козьим молоком. Неужели не паслись буренки, пусть и швейцарские, на сочном разнотравии долины? В долине, средь соплеменных гор, изготовляли разные игрушки, и книжка так и называлась: «Ганс из долины игрушек».
Глядите, кошка видна в окошке дома. Он куплен в магазинчике, что рядом с Сухаревой башней. Бой ее часов давным-давно развеял ветер. А Ганс и я, бывает, и перемигнемся.
* * *
Ганс знал игрушечников родной долины. А вот Зюзюкина не знал. Ни братьев Хрусталевых, ни Воронсковых, давних обитателей посада. Не знал и Чушкина; не путайте с Нечушкиным, хороший малый, но хирург.Со времени Сергия Радонежского игрушки были местного изготовленья. Лепился промысел к монастырю; игрушечников звали «бобылями», хоть далеко не все избавились от жен. Ох, не листайте вы «Историю игрушек» – иноземцы-авторы, наверняка, чего-нибудь соврут ради святых камней Европы.
Из названных российских мастеров мне всех известнее Зюзюкин. Не потому, что до смерти работал, до полусмерти пил, а потому, что жил на ул. Московской, дом продал Тихомировым, сам перебрался к сестре, к племяннику. По-моему, Шохина, сестра Зюзюкина, как одевальщица превосходила старуху Нестеровну. Но ежели кто сомневается, я все равно не стану ссылаться на авторов «Истории игрушки» д’Аллемана и Фурнье. Хоть не читал, а, прах меня возьми, они ни черта лысого не смыслят в рукоделье русских.
В долине не альпийской, нашей, среди лесов, полей и рек, в посаде и округе игрушечников дышит вольно – ну, сколько, думаете, а?
Есть там часовщики от Швабе и Габю. Ландринщики от фабрики Эйнем– возьми кулечек монпансье, оно вкуснее, чем ириски на Палихе и Вадковском. Кондитеры от Абрикосова – искуснейшие выдумщики. Насельники же коренные – ремесленники разного разбора; все они надомники, а вместе и артельщики. Ты кузнецов и бондарей узнаешь издали – у них «прирубок» к своему жилью, там мастерская.
Но всех их скопом не сравнишь с игрушечниками. Во всех уездах прочих– две сотни, ну, на десяток больше. В долине нашей – Ганс, разуй глаза! – тут тыщи полторы, а то и две. Династии царят: и Поросятьевы, и Дурновы, и Латышевы, Сысоевы. Пудами отправляют в Москву на склады. Вот Щербакова на Мещанской – для автора особь статья: тот дом, где кошка поселилась, был из посада доставлен к Щербакову… А мне сей час вдруг в голову и стукнуло: позволь, позволь, кажись, Барченковых изделие. Трудились всей семьей; игрушками и начинал художник Николай Иваныч. Жаль, не свел знакомство. Полотна славные, особенно базар в 20-х, зимний, у монастырских стен, у лавры…
Какая, братцы, ладная работа. Дощечки и брусочки мягкой липы. Нож обыкновенный, как и стамеска. А есть тончайший самодельный инструмент, ему подвластны и слоновья кость, и грушевое дерево, и пальмовое. А кукольных одевальщиц, ей-ей, привел и усадил за дело сам Кустодиев – он в лавре и посаде нашел свой стиль. Мелькнет игла, прищелкнут ножницы, рука уж шебаршит, словно лазутчик, в картонном коробе, а там и бархат, в том числе манчестер, и бумазея, и ситчик в полоску иль в цветочек, всегда веселенький. Один космополит божился: нет, дескать, элегантней виндзорских платьев на тряпичных куклах, даренных аглицким принцессам. Стыдись, низкопоклонник! Взглянул бы, в какие сарафаны, кацавеи и бурнусы, а то и в граденапли обряжали кукол на Воробьевской и Московской, Кукуевской и Красюковской.
Пройдет ли с белых яблонь дым, плывет ли над избушкой несказанный свет, букет не увядает, его соцветье стойко. Какое диво горьковатый запах колеров, составленных в больших тазах. Как ярко и светло пахучи эмалевые краски. В скипидаре бесшумно исчезает канифоль, даруя мастеру чудесный лак, он бронзовеет нежно, как сосны на зорях. А вот тягучий и дешевый клей. От гуммиарабика так тянет канцелярщиной, а этот клей необходим не крючкотвору, а умельцу в рубахе распояской, у ног опилки, стружки… Все обонянию приятно, не все приятно осязанию. Я с детства недоволен глицерином – щиплет цыпки, их дарит нам возня со снегом на дворе, притом без рукавиц. Но здесь сиропчик-спирт назначен примесью в тестообразной массе, необходимой куклам – нет, не тряпичным, а тем, что называют «неломачими». И яблони в дыму, и несказанный свет, и топот пьяных мужичков есть русский дух. Но Русью пахнет лишь тогда, когда играет, как весенние ручьи в овраге, вся духовитость, вся духмянность кустарной выделки игрушек.
Игрушки – вздор? Оставьте нигилизм молокососам! Не пустяки дарил ребяткам преподобный Сергий. Не встрепенешь ты вздором-пустяками пышную жилицу сказок. А ведь жар-птица, встрепенувшись, вещает чудным, чистым голосом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».
И вот в посаде, у лавры, у монастырских стен и колоколен крепло царство, государство. Из липы, из бруска явился великоросс-крестьянин: осанка величавая, серьезно-вдумчив, идет ли за сохой, сидит ли с балалайкой. Его грудастая, бедрастая хозяйка в разных платьях, и все, как на подбор, не хуже королевиных. Солдаты-ухари, пусть им в базарный день цена-то гривенник за роту, но амуниция с амбицией на месте. Они нам дальние границы сберегут, покамест барышни, все в сарафанах, подблюдно хороводятся, а заодно любовь солдатов берегут. И в воздух чего-нибудь подбросят, увидав, что «турки падают, как чурки». (Да-да, говорили «чурки», а вы-то нонеча лишь попугаи.) Теперь сюда. О, здравствуйте, лошадки. Вот конь бегущий – изогнутая круто шея, копытами легко касается травы, наверное, затем, чтоб не было потравы. А вот парадный выезд, кучер в три обхвата. И чудо-тройки словно бы в полете. Ты, сивка-бурка, встань передо мной. А за рекою кузнецы куют чего-то там железного. По деревянной наковальне лупят деревянным молотом, но дух, конечно, молод. Куда бредет Баба Яга? Наверное, к лукоморью, к дубу. И всюду, всюду жизнь. Курочки-несушки, стоя полукругом, клювиками тюкают. Медведь, скрипя ногой-протезом, передает свободу жеста, взмахивая лапой. Пильщики разделывают бревна, двуручная пила то плавно вверх, то плавно вниз. Но вот пора и вечерять. Есть трехвершковый золоченый самовар. Есть и посуда. И деревянная, и жестяная, матрешки день и ночь играют в дочки-матери. Не прочь матрешечки отужинать и с пахарем, и с кузнецом, солдатиком иль с кучером, а Змей Горыныч их пугает. А этот? Ну, дылда, ну, усач! И зенки выпучил, штаны с лампасами. Генерал, но глиняный. Ага, да это же колосс на глиняных ногах. Ой-ой, пусть остается в коробе плашмя, пусть дремлет богатырь, не то, дрова ломая, подломит ноги. Пусть дремлет, уж свечерело. На полках и в ларях, и в закутах, в корзинах расположились на ночлег все фигуранты. Чу! Мышья беготня? Игрушкины шу-шу, шу-шу. Бедняжки знать не знают, что в Сергиев Посад приехал из Москвы товарищ Кусаков.
* * *
Отнюдь не фининспектор, хотя портфель огромен. И не статистик с кипой бланков, учитывающих состоянье промыслов в посаде. Но он и не статист. Берите много выше. Товарищ Кусаков уполномочен Комитетом по Игрушке, куратор Крупская, Надежда Константиновна.Когда-то в Петербурге вконец изголодавшийся ребенок был у Христа на елке, его там нежили и целовали ангелы, так Достоевский угадывал клиническую смерть. Крупская бывала у детдомовцев на елке, пока большевики не отменили Рождество Христово. Бывала и без елки. Средь мальчиков и девочек, совсем не холеных, ее не видел я, а вот княжна Мещерская… Десятилетия спустя, в весьма почтенном возрасте, она жила на Поварской, в подвале, в бывшей дворницкой. А подчердачно жили Белла с Борей. Излишне объявлять фамильные прозванья – Ахмадулина, поэт, и Мессерер, художник. Белла почтительно и ласково дружила с Екатериной Александровной… Давным-давно она в семье своей родной нисколько не казалась девочкой чужой, однако, в силу жутких обстоятельств, тогда почти обыденных, попала в детский дом, там Катенька видала Крупскую… (Надежда Константиновна была женою Ленина-Ульянова.) И мальчикам, и девочкам она внушала: игра для всех буржуев и помещиков не что иное, как развлечение, и только; Штенгаль и Лоурс, ученые лакеи, создали для них теорию праздных развлечений. Вам, детям рабочих и крестьян, внушала Надежда Константиновна, желая всем добра, вам, дети, игры и игрушки должны определять и навыки, и смысл дальнейшей жизни, где владыкой мира труд. Трудом вот созданы и сами по себе игрушки, трудом рабочих и крестьян, поэтому ломать нельзя, вообще не надо трогать, не для того ведь совершилась революция, о которой говорили мы, большевики.
Идеи Крупской включал тов. Кусаков в нематериальные богатства, накопленные человечеством. Игрушки и игрушечников преискренне считал он частью общепартийных дел. И в этой части решал задачи воспитания. Нет, не формально, а очень истово, отметить это важно – я не пасквилянт.
Товарищ Кусаков, прыткий и напористый, напоминал игрушку, которую посадские когда-то смастерили в отместку за Цусиму: драчливого японца колотил донской казак. Напоминал тов. Кусаков, конечно, не донского казака. И колотил… точнее молотил горох. Так здесь, в посаде, воспринимался звук его речей. Не всеми, впрочем. Иным казалось, что он палит горохом из деревянных пушечек-игрушечек. Так ли, сяк ли, важнее содержание его речей. Еще важнее их продолженье в списке. Сей список не имел аналогов ни в Старом и ни в Новом Свете, а также в Антарктиде и в Австралии. Внемлите: «Список игрушек, запрещенных Комитетом по игрушке Наркомпроса РСФСР». Понятно: запрещенных. А вы-то думали, советской Родине началом картинки в букваре? Дудки! Началом ей запреты на игрушки.
Но почему? Но почему? Но почему?
Уполномоченный тов. Кусаков умело говорил с народом. Был прост, как репа или агитпроп, синоним правды. Вы говорите: «Почему?» Я вам, товарищи, отвечу: да потому, что все изделья ваши отнюдь не пособляют партии в вопросах коммунистического воспитания. Смотрите-ка, рабочий классовым чутьем угадывает это и проходит мимо, а рынок затоваривается. Что будем делать, а? Начнем с азов. Понятнее сказать, начнем мы с альфы и омеги. Пора вам опыт перенять в Москве. С солдатиков из олова фуражечки долой – буденновки, буденновки нужны. Пойдемте дальше. Московский мастер прикрепит к деревянному болванчику и звездочку, и барабанчик, и этикетку – «Юра Октябренок». А вы что предлагаете пролетарским детям? Каких-то толсторожих барынь, единоличника с сохой, из глины уточек и осликов. Где коллективное начало, где коммуна? Где, спрашиваю, поп и кулак, вредители?.. Ну, нет, товарищи, давайте-ка вставайте-ка лицом. Большевики, товарищ Ленин вам не простят преступность невнимания к игрушке, орудию для воспитанья новых поколений. Понятно я вам говорю?
Народ просил подробней разъяснить про отношения между народами. Кусаков не без досады отвечал: на то, мол, не имею полномочий. И спрашивал, какие будут предложенья. «Подумать надо», – отвечали кустари. Кусаков шутил: «Не говорите: „пас“, а говорите-ка, „играю“». И доставал сакраментальный Список Запрещений.
* * *
Следить за мыслью человека мыслящего, конечно, увлекательно. Но, право, затруднительно. Есть мысли капитальные, а есть и то, что называешь летучею грядою облаков. Они слеженью твоему дают обманные «подвижки», кружат, уводят в стороны. И вдруг бормочешь, как болван: ехал принц Оранский через речку По, бабе астраханской он сказал бон мо… Черт знает что? Черт знает все.Прошу заметить, Лев Александрыч Тихомиров лампу погасил из экономии, а все лампады засветил из благочестия. Но не уснул. И даже не дремал. И тем лишил меня как беллетриста соблазна заглянуть в гадательную книгу Мартина Задеки. Иль, вздев очки-велосипед, читать о сновидениях у Юнга.
Ехал принц Оранский… Карета ехала, вся в отсветах лампад, она, громоздкая, казалась красно-желтой. И зыбилась. На крыше той кареты сидели, свесив ноги, трубачи и, надувая щеки, вовсю трубили. Но трубны звуки заглушала ярмарка – месье шумливы, а медам визгливы. Плыла карета, зыбилась, и вот уж благодать долин средь соплеменных гор, дома под черепицей, игрушечники курят трубки, они важны, как чародеи. Игрушек накупили Сашеньке, пусть он утешится, что не купили на ярмарке карету, она не по карману. Швейцарские игрушки дешевы, как виноград и детская мука в Веве. Мы с Катенькой такие молодые, а церковь пятиглавая, московская, ее сравнительно недавно возвел Шувалов, граф Шувалов. И что же? Два чувства были равно близки двум атеистам: боли и тоски. Утрата веры – это боль. Несчастье, боль, тоска. Тоска не ностальгическая, якобы присущая всем русским эмигрантам, а по Христу. Христос безмерно выше, нежели Россия… Ах, Боже мой, но звоны пятиглавой не услышать? И Катя говорила: звонит нам колокол из Града-Китежа. Конечно, рядом было озеро Женевское, а Светлояр был далеко-далече, но чудо в том, что Кидиш пребывает с нами…
Довольно, баста. Врубаюсь я в сугубо личный монолог.
Да, колокол звонил на Западе, но то был колокол-славянофил. Град-Китеж, он же Кидиш, вопреки созвучью с идиш, не знал ни слова по-еврейски. Стоял среди долины ровныя, на гладкой высоте, взят в окружение дремучими лесами, на дно опустился Светлояра во дни Батыевы. Повторяю: Кидиш ни словечка ни на идиш, ни на иврите. Пусть так, но наш Шагренев, критик, все ж волен мстить хазарам, каганату, да и потомкам их потомков за гибель Китеж-града.
Ну, ладно. А все ж при чем тут принц Оранский, арбуз и баба? Есть, как известно, связь, преемственность, сцепление, перетекание идей и мыслей, и это по-ученому, есть фи-ли-ация. Конечно, принц Оранский и т. д. не что иное, как перетекание порожнего в пустое. Совсем иное в развитии социализма от утопии к науке. И тут мы обнаруживаем атом этой самой филиации в явлении Кусакова.
Уполномоченный от Комитета по делам игрушки за неименьем клуба Красного Игрушечника сзывал собранья кустарей по группам, согласно месту жительства. А дочери Лев Александрыча по месту жительства учили посадских ребятишек грамоте. Везде их принимали как своих, коль скоро барышням платили когда-нибудь и чем-нибудь. Мирволили за ласковое обращение с детями. И уважали: барышни – не барыньки: кормились сами и с матерью делили домашнюю работу.
Так вот, известия о действиях тов. Кусакова теснились в доме Тихомирова. От сих известий возникала облаков летучая гряда: игрушка на парижской ярмарке – карета с трубачами, не купленная сыну; долина мастеров игрушек, где жил дед Ганса моего, и городок Веве, что недалек от озера, пусть не Светлояра, а Женевского; в Веве светилась церковь пятиглавая, она, мне говорили, сохранилась по сей день, а звон ее для Тихомировых – виденьем Града-Китежа. Иль Кидиша. Тут никакой натяжки, заглядывал я встарь в «Мифологический словарь». Не верите, спросите академика Аверинцева. А вот Шагренева не надо: наш критик просвещен антисемитами и посвящен в антисемиты. Он ухмыльнется, извернется да что-нибудь приврет о том, что в дни Батыя опять же всем и вся командовал хазарский каганат. И умозаключением подпустит, вздернув нос свой пуговкой: в Кидише не обошлось без хипежа, а это слово наверняка из идиш. Ученый малый, но педант.
Град Китеж был утопией народной. Он сокровенность идеалов держал не в бревнах – в ребрах. Покойный Розанов мог сколь угодно отрицать все «солнечные города», но власть утопий не подвластна никому на свете. Но вот утопия у власти… Ни Розанов и ни Леонтьев, никто из русских монархистов иль социалистов, сдается, не держал на памяти идею isolierte Staat.
При жизни основателей основ, совсем не тех, что Тихомиров, а может, невдолге после кончины Карла Генриховича отдельно взятые марксисты печатно рассуждали о построении социализма в отдельно взятом месте. Их осмеяли. Социализм, по науке, имеет быть всеевропейским, иначе не имеет быть. И, осмеяв, за дверь прогнали. Прогнав, забыли. Но вот приспели сроки, и ленинцы-большевики ввязались в драку – застрельщики всемирного переворота. Однако петухи пропели, и призрак сей исчез. Тогда уж ленинцы-большевики, не слушая ни Карла Генриховича, который доктор Маркс, и ни Плеханова, который Тихомирову когда-то просто Жорж, да-с, большевики взялись за построение социализма в отдельно взятом «городе». Ах, шалуны, ах, шалунишки, сумели плагиату дать весомый статус достижений в творческом марксизме.
Не надо сказки делать былью. А станешь делать, получишь Списки Запрещений. Они, как и свобода, осознанная необходимость. Они… да, так – страшнее ВЧК. Черезвычайка умерщвляет плоть, а Списки – душат душу. Идет ко дну заветный Китеж; со дна всплывает Китоврас. Необходимо разъяснить народу, что Китоврас из талмудической легенды. И это «надо» в соединении с мерцаньем множества лампад определяет местоположенье Тихомирова: Лев Александрович с народом страшно близок. И потому к нему в посаде обращаются по-деревенски: не Лев, а Лёв. И, полагаю, сознают суть его уныния, его угрюмости, – Октябрь давно уж на дворе; как в дни Батыевы, несется ветер, швыряя ставень в ставень.
Интеллигентское изнеможение сродни отказу от креста? Прошу иметь в виду безденежье и острую нехватку в пропитании. А наконец, и полное неведенье о том, что есть высокая Комиссия… Не по делам игрушек, а по делам ученых… Комиссия уже зарегистрировала Тихомирова в особом Списке Разрешений.
* * *
«Моя Молчановка подернута туманом», – писал покойный краснофлотец Коновалов. Послушай, Гоша, иду я по Молчановке и думаю туманно, как это странно, странно, странно: евреи-китоврасы, владевшие ЧеКа, ни разу не тревожили Льва Александрыча – ренегата, монархиста, юдофоба. Уж скольких постреляли, а его не тронули и не сослали, да и не выслали на пароходе, как многих супротивников марксизма, Октября, социализма. И вот он тоже на Молчановке, в тумане убыстряет шаг и потирает руки. Комиссия, ура!Опять же странно, странно, странно: ведь все комиссии, как нынче говорят, «из принципа» имеют иль представителя Лубянки, иль осведомителя, а то обоих. Так нет, Лев Александрович зарегистрирован. Восторг и нетерпение. Он улыбается: «Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы». Вот круг-то, а? Жил на Молчановке, Москва ожидовела, уехал в Сергиев Посад. А нынче выехал впотьмах, в седьмом часу, в Москву приехал в девять, мороз и солнце, ты на трамвае от вокзала едешь до Арбата, по-прежнему бежит-звенит четвертый номер, и вот она, Молчановка, письмо ты держишь в боковом кармане, письмо ты знаешь назубок.