Женщина эта имела известность европейскую. А может, и заокеанскую. Не потому, что была певицей или танцовщицей. Не потому, разумеется, что муж ее был живописцем. И не потому, что ее любовником был президент Франции. Ни то, ни другое не разнесло бы ее имя столь широко. А вся штука в том, что Феликс Фор, президент, оказался настолько счастлив, что скончался в объятиях несравненной Маргарет. Завидно, конечно. И потому не удержаться от злорадства. О возрасте не следует забывать, об инфарктах следует помнить. И не усердствовать пуще молодого матроса «на блядке». Беру в кавычках – так говорил в Кронштадте наш сурьезный политрабочий. Он желал, чтобы матрос, уволенный на берег, спешил бы в «арбитраж». Беру в кавычки: наш политрук имел в виду всего лишь Эрмитаж. Про Фора он и не слыхал, но это ничего не значит, а если значит, то разве то, что Лувр предпочтительнее «блядки».
   Аморализм личный счастливчик Фор унес в могилу. Полиция для личного блезира-удовольствия «искала женщину», как заповедовал Сартин, ищейка восемнадцатого века. Но в сущности все поиски – проформа. Что было делать с Маргарет? Гильотинировать? Но, видимо, минздрав вмешался, все объяснил, у президента-де шалило сердце, ее оставили в покое.
   Мсье Стейнхилл не ревновал к покойному. И к славе Маргарет остался равнодушен. Поговаривали, она своими ласками не обделяла и живописца. И он, и дочь были две капли. Немало лет прожили, как вдруг… мокруха, господа, мокруха!
   Сдается, обалдел бы и Анри Бордо. Академик-моралист так завлекательно-психологически описывал семейные бунты, внутрисемейные борения страстей. Он выронил перо. А комиссар полиции – вставную челюсть.
   И вправду, странно, странно, странно. Все были дома. Маргарет и дочь музицировали. Мсье Стейнхилл, живописец, запершись, мучился композицией. И там-то, в своей запертой комнате, в квартире четвертого иль пятого этажа, там он и был обнаружен без признаков жизни. Не сердце лопнуло, как от натуги у президента, а шейные жилы выпустили кровь. Медики отвергли самоубийство. Стало быть, невозможно было отвергнуть убийство. Комиссар полиции топтался на месте или попадал в тупик. Маргарет путалась в показаниях. Путаница длилась, длилась, длилась… Наконец, все было, как иногда бывало в русских военных судах, отдано на волю Всевышнего. По воле Его эта женщина жила чуть ли не до девяноста годов. Никогда, даже и на смертном одре, Маргарет Стейнхилл и намеком не наводила на след, кто же грохнул несчастного живописца.
   Согласитесь, можно понять молчаливую неприязнь В. Л. к дружескому, если не лесбийскому, общению Лотты с женщиной, осторожно выражаясь, загадочной. К тому же она спала с Фором, а Фор сближался с царем, Бурцев тогда всех, кто с царем сближался, на дух не переносил.
   Богине-то и впрямь не откажешь в загадочности. Подумать только – она, она, а не Лотта являлась Бурцеву в рубленом доме над Енисеем. Одумайтесь, вы старики… Нет, опять и снова являлась за Полярным кругом роковая женщина. Не обошлось, уверен, без магии Северного сияния.
   А самое странное и загадочное вот: именно Маргарет Стейнхилл и в Петербург явилась. В запечатанном конверте, но явилась. Письмо доставили оказией. В переводе с французского – по случаю. Случай олицетворял военный курьер к Пьеру Лорану, «кластическому мужчине», зав. петроградским филиалом французской спецслужбы.
   Оказия должна была бы навести В. Л. на подозрение о связи мадам Стейнхилл со спецслужбами. И – согласно привычкам его мысли – обратить к причинам скоропостижной смерти забытого президента Фора. Но письмо из Парижа извещало о Лотте, Шарлотте, о мадам Бюлье. И В. Л. внезапно осознал себя лунатиком, очнувшимся на карнизе, над бездной.
* * *
   А женщину нашли!
   Ее отыскал ст. агент Касаткин. Он простительно оплошал, установив наблюдение за подлинным Лениным. А теперь подтвердил свою репутацию. Несправедливо было бы умолчать о руководителе и вдохновителе агентуры никитинской контрразведки – о следователе по особо важным делам Александрове. По мнению Бурцева, Павел Александрович оплошал на допросе по делу провокатора Малиновского – не «довел до логического конца» ни Ульянова, ни Зиновьева. Но теперь и он, Александров, подтвердил и утвердил свое реноме.
   Обнаружение женщины было следствием пристального рассмотрения как писем, так и телеграмм по линии Петроград-Стокгольм; Стокгольм-Петроград. Рассмотрения, вполне законного в обстоятельствах военного времени. Вообще же говоря, и Никитин, и его сослуживцы-юристы уже втайне допускали, что пусть уж лучше живет Россия, нежели торжествует юстиция. То есть допускали теоретически возможность несколько вольного обращения с законом. Но практически еще удерживались, что называется, в рамках. И, скажем, для уличения Ульянова даже и графологам предъявляли его письма к соратнику и одновременно сотруднику немецкого отдела III-б. А еще, добавим от себя, возможно было бы хватать его за руку и так – Ульянов с гимназических лет возлюбил почему-то древнегреческую приставку «архи»: «архиосторожно», «архисекретно» и т. д.
   Женщину выудили из потока переписки. Г-жа Суменсон жила в Надеждинской ул., летом – в Павловске. Там была кровля. Крышей была торговля медикаментами и химикатами, переправляемыми из Копенгагена, транзитом через Швецию, Финляндию и далее в Петроград. То бишь тем же, собственно, маршрутом, коим следовал Пломбированный и его соратники.
   Однако ст. агент Касаткин без промедления и промашки установил, что г-жа Суменсон не столько предприниматель, сколько демимодентка. Так и сообщил письменным рапортом: «демимодентка». Сразу видать, не из деревни г-н Касаткин, петербуржец. Определив статус г-жи Суменсон как дамы полусвета, ст. агент не назвал ее – заметьте! – дамой с камелиями. Ведь эта героиня драмы Дюма, хотя и отличалась не слишком тяжелым поведением, страдала от любви истинной. А вот способна ли г-жа Суменсон на истинное чувство, этого ст. агент Касаткин определять не брался. Он был примерным семьянином. Да и специализировался в наблюдении наружном. А тут требовалось, так сказать, внутреннее.
   Последнее капитан Никитин и следователь Александров поручили молодому-неженатому, атлетически сложенному и притом весьма сообразительному секретному сотруднику Я. Сближению с объектом способствовал Павловск, укромная дачка, арендованная г-жой Суменсон. А он, Я., нанял у арендаторши комнату с верандой. Комнату – проходную.
   Полногрудая г-жа Суменсон показалась дачнику дамой приятной, несмотря на нордический лед ее слабо-голубых глаз. Но во всех ли отношениях приятной? С точки зрения Пломбированного – несомненно, ибо служила дуплом. Конечно, не ради марксизма, творчески развитого Пломбированным, а ради профита, дивидендов, процента и прочего в том же духе и смысле.
   Неутомимый Касаткин продолжил наружку. И установил, что г-жа Суменсон наведывается в Сибирский банк. Следователь Александров и финансовый спец-эксперт ажиотажно полетели в авто на Невский, 44. И что же? А то, господа, что деньги на счет г-жи Суменсон переводил из Стокгольма г-н Ганецкий-Фюрстенберг! Извольте, гроссбухи, расписки, печати. В последнее посещение она сняла со своего счета ни много ни мало, а ровнехонько 800 000 рублей.
   В продолжение «разработки» агент атлетического сложения указал на верткого господина, который выгребал из дупла наличное и который оказался Козловским, давним эсдеком ленинского пошиба. Насвистывая сквозь зубы что-то похожее на полонез, Мечислав Юльевич поспешал к Пломбированному. [11]
   Там же, в Павловске, близ живописнейшей Славянки, г-же Суменсон предъявили ордер на арест и доставили в Петроград, на Воскресенскую набережную. Арестованной вообразились жестокие пытки. Ее ледяные нордические глаза растеклись мутными лужицами. В пароксизме она признала бы все что угодно. Однако капитан и его штатские помощники оказались сама любезность, хоть сейчас к Донону ужинать. И г-жа Суменсон признала все из чувства глубокой благодарности.
* * *
   Не Бурцеву ли торжествовать?
   Не повторял ли В. Л. и печатно, и устно: большевики готовят государственный переворот; нам предстоят страшные испытания – разруха, голод, расчленение. Февраль-март Семнадцатого не величайший ли дар истории? Сохранить этот дар – нет ничего важнее для всех республиканцев без различия оттенков. Народ свободной республики имеет право требовать немедленного расследования преступной деятельности Ленина и K°.
   Печатно и устно. Печатно и устно. Не верили. Собак вешали. Точно и не было изобличения обер-иуды Азефа. Винили и клеймили, словно вторя Фигнер, ее анафеме черному человеку. Не принимали, отторгали, зажимали уши. Короленко, большевикам чуждый, морщился: предполагать получение тридцати сребреников – пошлость. Не пошлость, разумеется; однако пошлости-то ленинцам не занимать стать. Фигнер прислала частное письмо. Короленко – открытое, в «Русских ведомостях»: вы, Бурцев, «отголосок непроверенной клеветы». Недурно сказано, Владимир Галактионович! Непроверенная клевета, хм… Ничего, сойдет, Россия верит, сойдет. Знай гвоздит: вы, Бурцев, «открываете простор эпидемии клеветничества как орудия политической борьбы». О-о, не спорю, Владимир Галактионович, не спорю: Ульянов отнюдь не платный агент, Ульянов хуже платного агента, хуже провокатора: он – иуда. Иуда и циник… И теперь, когда Пломбированный прижат к стене, надо добиваться ареста, суда. Добиваться, одолевая смущение, нерешительность, деликатность, патетику Керенского, умеренных социалистов. Гибельное прекраснодушие. Ах, мы с ними одни книги штудировали, в одних тюрьмах сидели!.. Не понимают! Не видят в крайних своих завтрашних могильщиков. Крайние потому и крайние, что выжигают все умеренное…
   Теперь, когда все сошлось и встало, как мост, на быки фактов, надо было бы кричать со всех крыш «караул», бить набат, ночей не спать… Странное действие оказало на него письмо из Парижа. Письмо, как сказали бы нынче, доставленное по каналам спецслужбы. Письмо загадочной женщины, которая снилась в сполохах Северного сияния. И притом, извините, голой, хотя дело-то, сами понимаете, происходило задолго до сексуальной революции, совершенно не предусмотренной ни народниками, ни марксистами.
   После ссылки женщины не посещали Бурцева ни во сне, ни наяву, ни голые, ни одетые. От макушки до пят, включая подкорку, В. Л. сублимировался в общественном движении, занятиями под знаком тираннозавра, редакционными хлопотами – журнал «Былое», «Жизнь и Суд», газеты; капитан Никитин, немецкие деньги и немецкие шпионы, и проч., и проч. И вдруг вот это ощущение лунатика, очнувшегося над бездной. Ощущение, привнесенное письмом Маргарет Стейнхилл.
   Она по-прежнему жила во втором этаже дома на rue des Beaux Arts, 13, но Лотта уже не жила на третьем этаже этого же дома. М-м Стейнхилл похоронила ее неподалеку от Парижа, на кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа. Отчего именно там, а не в городе, Бурцев не раздумывал. Все его внимание сошлось, сдвинулось, как сдвигаются брови к переносице, на цитате «из Лотты». Прочие фразы, числом мизерные, принадлежали отправительнице. Она сообщала о скоротечной чахотке, скосившей ее «дорогую младшую подругу». И далее цитировала то, что Лотта просила дословно передать мсье Бурцофф: «Я виновата. Вы виноваты. Но мы любили друг друга. Все другое не стоит и сантима. Прощайте».
   Не повторю расхожее – мол, словам тесно, мыслям просторно. Не к месту. Тут ведь что? А то, что итальянцы называют atutte cordo, музыкой на всех струнах.
   Бурцев мне ничего не объяснял. Маргарет Стейнхилл ушла в мир иной в возрасте Пиковой Дамы, в середине пятидесятых. Я тогда выбрался из иного мира, но полная реабилитация не обеспечивала полноты бытия: она исключала заграничные поездки; как тогда говорили, вчерашний зек не принадлежит к сегодняшним «выездным».
   Понятное дело, ничего не смею утверждать. Смею лишь предполагать. Опять на уме Лоттины предложения петербургской тайной полиции и щелканье замка в каюте марсельской шхуны, Бурцев в английской каторжной тюрьме… И опять в ушах баритональный голос директора департамента, там, на Фонтанке, голос г-на Дурново: «А не затеял ли Бурцев какую-то хитрую комбинацию с этой взбалмошной мадам?».
   Я повторяюсь. Но рефрен, рефрен, случается, куда как нужен, иначе не поймешь, что с Бурцевым. Он выбит из седла. Сказал себе: ты, брат, и вправду черный человек. Вот Пломбированный употребил беднягу Малиновского, а ты хотел распорядиться Лоттой как заложницей. Положим, все это давным-давно. Но было, было, было. Таким поступкам нету срока давности.
   Было, но не прошло, не сплыло. Как и письмо от Фигнер. Опять шуршали листья в Люксембургском саде, и на краю бассейна с золотыми рыбками тихонько напевала полубезумная старуха, а рядом садился на скамью пределикатнейший из незнакомцев. Да, Рильке. Доселе этого не знал В. Л., и это автору обидно, и ничего уж не поправишь.
   Гони обиды прочь. Глядись не в зеркала, они тебе соврут. Гляди-ка в окна. Своим усердием хозяйки сообщают стеклам блеск живой – так мой поэт еще недавно сообщал простым словам. Ну, хорошо. Теперь ты медленно и плавно разведи-ка створки вправо, влево, вправо, влево. Возникнут отраженья: крыльцо, скамья, большая бочка для дождевой воды, клумба. И встанет Сад. Хоть лето на дворе, ты, улыбаясь, замурлычешь: «Снился мне сад в подвенечном уборе…»
   Были распахнутые настежь окна, была веранда, стол круглый под белой скатертью. Старик спросил: «Вам, флота лейтенант, сухие вина не по вкусу?». И я ответил в такт и в лад: «Прошу прощенья, да. В особенности хванчкара». В конце концов я был уже не просто лейтенант, а старший лейтенант, что, извините, не одно и то же. К тому же обладал черезвычайной информацией. Приятель, черноморец, служил на «Молотове», а крейсер посетил тов. Сталин, и оказалось, что генералиссимус большой ценитель хванчкары. И в этом соль ответа.
   Прыть офицерика была некстати. Точнее, неприятна стреляному воробью. Ему случалось в клетке сиживать. Чекисты, стряпая очередной процесс врагов народа, «назначили» Тарле министром иностранных дел при реставрации капитализма, которая, как видите, чертовски запоздала. Историк очутился в зоне, в Лодейном поле. Он поле перешел, жизнь продолжалась. В Мозжинке, вблизи от звонкой Москвы-реки, вблизи Звенигорода, не отдыхал – работал. Меня, архивного старателя, он поощрял. И потому он говорил мне по-старинному, не «лейтенант», а «флота лейтенант»; а «старший» – это ж в корабельной старине не чин, а должность.
   Тарле тогда уж был похож на старика Наполеона – на лбу серо-седая прядь, плотная посадка головы и полнота телесная. Что? А-а, Наполеон до старости не дожил? Но я таким его вообразил. И не ошибся.
   Все помню, как сейчас.
   Известно ль вам, что это значит? По мне, нерасторжимость вечности и дня, момент слияния минувшего с грядущим. Все вместе схвачено – и это: «как сейчас».
   В сей час В. Л. отправился в «Былое».
   Как прежде, в годину генеральной репетиции, так и теперь, в год первый и последний демократических свобод, журнал «Былое» по справедливости считался детищем В. Л. А детище куда как требовательно. И дела нет ему до самоосужденья учредителя. В. Л. идет в редакцию на совещанье соредакторов. Уже в прихожей слышен бас громаднейшего Щеголева и встречный голос, знакомый не только Бурцеву: «Позвольте вам заметить…» – возражал Евгений Викторович Тарле – сотрудник, как и Щеголев, В. Л. в издании «Былого».
   Опять явленье «как сейчас». И это значит, дача в Мозжинке, и перезвон воды на камешках, и мост в Звенигород, и монастырь, забвенью преданный, и незабвенный лес, столь тароватый на грибы-боровики, что на опушке скупщик-скряга торчал с полудня в лавке от заготконторы.
   А хорошо бы вновь и наяву мне посетить тот уголок земли. Однако дьявол дернул произнести на даче Тарле названье пресловутого вина. На этот звук о н припожаловал. Неможно речь вести ни о реке, ни о заречье.
   В Курейке кавказского вина не пил даже Кибиров (не поэт – исправник). И тов. Сталин-Джугашвили о хванчкаре лишь вспоминал, как Федя Кирпичев, иссохший зек, двенадцать лет все вспоминал яичницу (см. выше). В курейские кануны тов. Джугашвили-Сталин, бывало, пил кавказское вино в отдельном кабинете ресторана – кокотками припахивало, а за стеною, в зале, дребезжало фортепиано. Ну, а теперь… Теперь уж Виссарьоныч не идет на рандеву с Белецким или Виссарионовым. И не идет тов. Джугашвили-Сталин в «Правду». Он ищет Бурцева, идет в «Былое».
    Конец первой книги

Книга вторая

   Жил Сталин в Петрограде жильцом у Горской. Она, вдовея, словесности учила гимназистов. Роль секcуальности в аспекте социальной революции мной не изучена. Интересно вот что: какой должна быть женщина, чтоб и десяток лет спустя питал к ней чувства добрые товарищ Сталин?
   Известно, доброта, как гений и злодейство и т. д. Однако вечны ль истины высокие и те, которых тьмы? Недавно в Петербурге, в филармонии исполнили в один светлейший майский вечер два «Реквиема» – Моцарта и Сальери. Само собой, успех имел Моцарт. Но зал восторженно и бурно отозвался и на сочинение Сальери. Смущенным, сумрачным ушел к себе на Мойку Александр Сергеевич.
   Что делать? Отвергнуть преступление Антонио Сальери. Или признать совместность, отвергнутую Пушкиным. Я изнемог в гаданьях на кофейной гуще. Да и признал, что доброта, пусть единично-штучная, случалось, забредала в сталинскую душу. А почему бы нет? В конце концов, он на Антихриста не тянет.
   Груб, властен и капризен? Все это замечали и без ленинского «завещанья». А вот, мне кажется, не замечали ни чуткости к созвучиям, ни тревожно-впечатлительного обоняния, куреньем не отупленного, ни обаяния, внезапно, но не беспричинно возникающего.
   Все это объявилось, когда ему в Кремле сказали: «Горская…». А в Гори тетушка Нателла, не говоря ни слова, купила ему новые калоши взамен украденных, и он, семинарист, назвал ее вдовицей истинной и у нее отведал русских щей, приправленных горийским чесноком. В Кремле сказали: «Горская из Ленинграда…», – ответил: «Пригласите».
   Она была прямой и сухопарой, прическа гладкая, в неяркой седине белел прямой пробор. Спросила, можно ль звать, как прежде, без отчества. Ответил, да, конечно, можно. Глаза – янтарь и черный ободок – светлели. Она спросила: «А щи по-прежнему?» Ответил весело: «Колбаски покрошить и чесночку добавить». Она смеялась, он вытолкнул «хэ, хэ, хэ», спросил с иронией: «Вдовица истинная ждет покровительства судьи?» (Тов. Сталин цитировал Евангелие от Луки: вдова просила о защите у судьи, который не боялся Бога, а людей нисколько не стыдился. Судья не отказал, но при условии, чтобы она уж больше ему не докучала.)
   Иосиф ходил по кабинету. Горская, сидя в кресле, рассказывала. Дочь Наташа, она биолог, ну, совершенно аполитичная, а ее арестовали. Она, поймите вы, Иосиф, Наташа не умеет показывать напраслину и на друзей, и на знакомых; а эти люди лишили Наташеньку прогулок, передач. Он выслушал, сказал: «Попробуем помочь вдовице истинной, чтоб больше не докучала нашему Политбюро». Зубы уже желтели от никотина, а ведь какие белые, белые были зубы. Сказал: «А вот сейчас все и решим» – и приказал какому-то сотруднику вызвать какого-нибудь руководящего сотрудника из ленинградского ОГПУ. Вызвали. Он, прикрывая рот ладонью, проговорил всего-то-навсего два, три слова. Горская расслышала: «И нэмэдлэнно».
   Она стала благодарить, всплакнула, он проводил ее до дверей, попрощался: «До свиданья. Не забывайте Иосифа».
   Не забывайте? Как его забудешь! Когда тов. Сталин убил тов. Кирова… Недавно по ТВ нам все до конца объяснил какой-то одуванчик в беретике, с гвоздичкою в руке: убил, мол, «в смысле классовой борьбы», – тогда возникло в Ленинграде то, что называлось «кировским потоком»: ты каплей льешься с массами и в ссылку, и на пересылку. Горская, ее дочь подлежали остракизму. Она дала знать тов. Сталину. И грозный судия распорядился: не смейте трогать, оставьте-ка в покое. А прочих – прочь. Он Ленина любил, но Ленинград он не терпел. С тех самых дней, когда вернулся из Сибири и нашел приют у Горской. Она словесности учила в какой-то из гимназий. Имела дочь-красавицу лет девятнадцати.
   Тогда тов. Сталин много думал о «деле Малиновского». Он звал его, как и Ильич, «мой дорогой Роман». Они были знакомы до войны. До первой мировой, конечно. Переписывались. Зимуя в столице вальсов Штрауса – Шенбруннер Шлосстрассе, 30, – Иосиф извещал друга Романа – Питер, Мытнинская, 25, – «Я все еще сижу в Вене и пишу всякую чепуху». Выполнял поручение Старика, писал о марксизме и национальном вопросе. Знаете, спрошу вас, знаете, сколько из этой чепухи докторских диссеров настрогали? Ну, то-то. Скромность, говорил т. Сталин, украшает большевиков.
   Он был на «ты» с т. Малиновским. Вацлавыч успешно двигал Виссарьоныча в ЦеКа. Задвинул плотно, навсегда. Письма из Вены и не из Вены тональностью были с исподу на меду. А содержанием не теория, пусть тешатся евреи и дворянчики, нет, практика партийная. Партийные заботы т. Сталин излагал так, чтобы сразу был виден человек «верхушечный», осведомленный о всех решениях подполья. Кому, собственно, виден? Не только Вацлавычу, не только. Письма-то шли обычной почтой, расчет имели не совсем обычный – на черный кабинет, на перлюстрацию. Пусть там, где надо, не забывают: не только Малиновский свет в оконце. И верно, не один же Малиновский имел расчисленные рандеву с бо-ольшими из Департамента полиции в ресторанных укромных комнатах, где запах бурных соитий, а за стеною фортепианы. Нет, там бывал и Виссарионыч. По зову Виссарионова.
   Хоть тот еще и не старик, а в черной бороде проседь. Всегда он бледен. На высоком лбу от лампы блики. И эти белые, как алебастр, руки. Юрист Евлампий Петрович дипломированный, московской университетской выделки. Как Муравьев или Домбровский. Но линию избрал другую, заглавным был в секретном сыске. Говорил, как Флобер: «Наше дело наблюдать». И благородно прибавлял: «Но не подстрекать». Насчет последнего позвольте усомниться. В делах подчас ни буквы и ни духа г-жи Законности. Вацлавыча он заарканил банально, грубо. А с этим-то грузином и вовсе обошлось без всяческих затей. Честолюбив и зол, хитер; его язвит и зачисление по третьему разряду; так сам предполагает и, пожалуй, без промашки. С ним не возились. Как говорится, по собственному желанью. А дальше дьявольский извив: подкоп повел под дорогого друга – мол, этот Малиновский вам не друг и не сотрудник, он предан Ленину-Ульянову. Вопросец выставляет т. Сталин по-ленински, как тот манерою Азефа: кому приносит больше пользы – революции иль Департаменту?! Вот вам и буква, вот вам и дух подполья, келейный дух. Но короток державный глазомер. Был Малиновский предпочтен т. Сталину. И Кобу, дабы охладил свой пыл, угнали за Полярный круг.
   Но вот заре навстречу вернулся он из Туруханки, нашел приют у истинной вдовицы. Покоя нет. Причиной не партийные докуки, не статьи для «Правды», не заседания ЦеКа. Покоя нет: здесь, здесь, здесь изъят архив ДП, департаментский, полицейский. Интеллигентики сидят в Комиссии, в ЧеКа, вертят, крутят, ворошат. Виссарионов за решеткой, дает он показания. Конечно, сам Вацлавыч далеко – он пленный унтер, спасал отечество-царя. Как жаль, что не убит. А ты ходи и озирайся, откуда чертом выскочит ужаснейшее обвинение: из упраздненного ДП с его архивом иль прямиком от Виссарионова, ухватит белыми руками за черно мясо. Ходи и озирайся, унимая дрожь, испытывая тягу к Бурцеву. О, Бурцев знает много; изобличитель, он публикует списки, он человек опасный. А ну как что-то уже вынюхал? И все жт. Сталину хотелось встречи с Бурцевым. Какая-то томительная тяга, какой-то острый риск, а вместе тайная надежда ублажить и даже пригодиться… Зудит проклятый псориаз. Бледнея, чувствуешь на лице рябинки, и возникает ощущение какой-то каши-размазни. А все-таки помедли. Гляди-ка, муравьевское ЧеКа по делу Малиновского к допросу вызывало пархатого Зиновьева и Ленина, еще других, а вот тебя-то не позвали, и это хорошо. Нехорошо, однако, что ферзем не числят, числят пешкой… Зачем возобновлять знакомство с Бурцевым? Хэ, осведомиться, куда девался тот мальчишка, который в Монастырском изобразил тебя Иудой?.. Он медлил, потом решился… Припахивало тонкой сизой гарью: за городом слоились сланцы, курились мхи, болота прели, слонялись и болотные огни, он шел, напоминая мне асмата, новогвинейского асмата, который тайно от миссионеров чтит Иуду… Припахивало гарью, и небо начинало мглиться… Пришел. Поднялся во второй этаж иль третий. В редакции «Былого» кончалось заседанье соредакторов. Сидел в прихожей, ждал, курить робел. Ну, кажется, закончили, стулья отодвинули. Вминая половицы, шел к выходу громаднейший историк Щеголев. С ним рядом – Водовозов; он был когда-то мне очень симпатичен, имел он замечательное собрание газетных вырезок на дюжину различных тем; бедняга, после Октября не вынес он чужбины в златой Праге, с собой покончил… А следом г-н Тарле, еще не академик. Костюм из белой чесучи, светла соломенная шляпа, он направляется на дачу – в Сестрорецк или Мартышкино? Он, как и другие, на Сталина не глянул. Нет, не дано Тарле предугадать, что именно т. Сталин, ненавистник иудеев, его, еврея, не даст в обиду тридцать лет спустя. Нет, не взглянул, спешит он в Сестрорецк, а может быть, в Мартышкино, а лучше бы мы снова сидели на веранде в Мозжинке… Ушел. И в ту минуту – дискант главного редактора, дискант Бурцева: «Прошу, прошу. О-о, здравствуйте…»: узнал, прихлынуло оттуда, из Монастырского, расположение к невзрачному грузину. Как бишь его?