Сколь ни читал я «человечьих документов», а такового не читал. Весь белыми нитками шит. Несуразность разительная. Вроде бы и пародия, и стародавнее «слово и дело». Позвольте в вашей памяти возобновить, вот вам экстракт из документа.
   Темным осенним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, от Иверской; видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой-то внешности, другой – такой-то; идут и тихо-тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора. Это – первый пассаж. Извольте, второй. Темным зимним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, по Невскому, видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой-то, другой такой-то, а оба – те самые, которых он, Головинский, еще в Москве заприметил; идут и тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора.
   Время в государстве было утешительное: недавно повесили в Шлиссельбурге горе-террористов; они позыв имели бросить бомбу в Александра Третьего.
   В числе повешенных был и студент Ульянов, симбирский уроженец. Его родителей, Илью и Марью, знавали Головинские – совместно пребывали в Братстве преподобного Сергия. А находилось это Братство при гимназии. Ее закончил Ульянов-младший, ненавистник боженьки. Он не был «гробокрадом» – дразнили так в Симбирске тех, кто будто б ищет клад в могиле у жида. Забавно, да? Еще забавней – скуластенький Ульянов, медалист, заветный клад нашел, обрел, и этим кладом был Марксов «Капитал». Но верно также то, что ленинизм еще не зародился, не проходил утробного развития.
   Был мир, и Миротворец царствовал. Все казалось прочным, тяжеловесным, спокойным, вполне определенным. Да и зачем, спрошу я вас, зачем свобода от царя, коль обыватель обувал свободные, обувистые сапоги? Да, порохом не пахло. А Головинский, универсант вчерашний, доносу придал динамитный ракурс. Однако мог ли доноситель (иль, коль угодно, заявитель) разглядеть впотьмах приметы заговорщиков, на расстоянии расслышать негромкий диалог? И я уперся лобовиной в вещественное доказательство чего-то невещественного.
   Ага, опять, опять психологическая проза. Бежишь ее, да незаметно к ней и прибежишь. А тут еще и чуялось свойство’ с Матвеем Головинским. Но перво-наперво – movere. Так по-латыни. Она давно из моды вышла, мы говорим: «мотив». И это не по-нашему, а по-французски. По-нашему – мотивчик, черт дери. Оно бы так, предположи ваш автор, что Мотька Головинский предложил свои услуги сыску. Но, право, он мог бы обойтись и без нелепого доноса. Резон имел весомый: не просто выпускник университета, а кандидат университета, то бишь окончил курс с отличием…
   Тут на уме нестранное сближение. В пятидесятых нашего столетия Лубянка омолаживала кадры. А я, ваш автор, был привезен из лагерей на «пересмотр дела», на «переследствие». И в коридорах видел пиджачные значки, невиданные прежде – синее синего значок питомцев госуниверситета. Ах, братцы, как я был доволен! Поймите, сталинских питомцев, поставщиков ГУЛАГа, меняли на гуманитариев юрфака. И вот что замечалось. Помет тов. Сталина, тов. Берия при коридорных встречах опускал глаза и убыстрял шаги – наверное, боялся, что мы их рожи вспомним иль запомним. А эти молодые люди… нет, они глаза не прятали, и в тех глазах порою замечалось, представьте, либеральное сочувствие. И думалось: гуманитарий непременно гуманист. Поди ты, в лагерях уж был обучен, а мудаком остался.
   Те, молодые с ромбиком на лацканах, взялись работать на правовых основах. И выработались в подобие железных колпачков-гасильников, чтоб мысли загасить, как язычки у свечек. Да и отправили в ГУЛАГ немало диссидентов.
   Уж такова наша планида. О том не забывая, продолжим поиски movere Матвея Голубинского, юриста, сочинившего донос. Иль, скажем мягче, заявление. Но суть-то в чем? К предательству таинственная страсть? Она, как верно указал поэт, туманит очи; особенно друзей. Она, добавлю как прозаик, имеет сходство с плотской страстью. Исход энергии бросает в сладостную дрожь. Помог бы разобраться Зигмунд Фрейд, но мой читатель-недруг отвергнет объяснения еврея.
   Вообще-то есть надежда, что сей читатель выбросил в помойку это сочинение. В подобных случаях ваш автор не горюет. А вот когда… Все еще свербит, как в заднице, сверлящий голосок газеты «Советская Россия»: роман Давыдова – «антинародный, параноидальный». Последнее, конечно, не беда. Тов. Сталин параноик был, но был и гением. «Антинародный» тоже, знаете ль, – реклама неплохая. А все равно обидно, как расстриге. Ты удручен, готов ты полку своих книг задернуть траурной тафтой.
   Задернешь, но она в ряду себе подобных, и это хорошо. Одни издания в строю, другие от него отстали и лежат плашмя или вприслон к стеклу; есть те, что сверху вкривь и вкось. Ландшафт прекрасный, пестрый и однообразный. Он горькие обиды поглощает, как уголь – все дурные газы. И гонит прочь мертвизны мысли.
   В таком примерно состояньи духа я с разных полок снял две книги. Одна громадная, в толстенном переплете под мрамор: «Жизнь животных» Альфреда Брема. Другая малого формата, переплетец телячьей кожи всегда тепел: Тит Ливий – «Римская история», изделье славных лейпцигских типографов.
   Достались мне они от дяди, полиглота и библиофила. Живал он в городе Чернигове. Там обитал и Нилус, писатель, предрекший явление Антихриста, и верноподданный Антихриста чекист-связист Дидоренко, мне лично хорошо известный, но уже полковником. Об этих разнородных человеках – позже. А здесь сейчас же подчеркну: указанные книги я с полок снял движеньем машинальным. Но осмысленным.
   С мальчишества мне не был чужд зуд сочинительства. Добрейший отчим (читатель-недруг, заткни-ка уши), отчим мой, Наум Мосеич, от времени до времени писал цыдули-сообщенья под псевдонимом капитана Немо и прятал в книгах. И я, как «Наутилус», погружался в разыскания. Дуплом частенько служили иностранцы – немец Брем и римлянин Тит Ливий. Ответы капитану Немо я прятал в книгах, принадлежавших нашему Науму. Нередко в книгу Бебеля «Интеллигенция и социализм». Или Быстрянского «Империализм» – Быстрянского Вадима, который жил анахоретом, купался в невской проруби у моста, помнится, Дворцового, и потому не угодил под следствие, а помер от воспаленья легких. С Быстрянским о бок помещался Володарский. Он задавал вопрос непреходящий: «Враги ль евреи рабочим и крестьянам?». Я Володарскому не доверял и в этой книжке не дуплил.
   Итак, ваш автор еще школьником проникся тонким ядом мистификаций. Десятилетья минули – извольте, эти тексты. Они – раешник. Картинки движутся, кому-то подмигнешь, как ерник, кому-то высунешь язык, да глядь – и в заблужденье завлечешь. Зачем? А видите ли, ирония-то нынче в моде. И все признали, что человечеству прилично расставаться с прошлым, смеясь, хватаясь за животик. А мне давно уж отравили все родники существованья. Ну, и подмигиваю, и язык высовываю, иной раз и елдыжу, как говорил Алеша Мухин, гражданин начальник вятской зоны; по-вятскому елдыжить значит вздор нести.
   Положим, читатель-недруг волен заявить, что автор этим занят с первых строк. Пусть так, но весь пассаж на тему «Как мы пишем» затеян ради Головинского. Он в Петербурге дебютировал доносом. Донос был выполнен в тонах мистификации. Конечно, это не игра, как у октябренка с его добрейшим отчимом. Нет, не игра, а словно позывные: господа, я сын преступника, пусть и прощенного, но все же, да-с, я, господа, лоялен. Напоминаю: директор Департамента сообразил, кто он такой, Матвей Васильич Головинский, да и оставил словно бы в резерве, в ожидании поступков дельных.
   Однако мне могли послышаться тональности мистификации. Пришлось бы признавать свое предположенье натянутым или притянутым, когда бы не старушка Головинская Зин. Петровна. Она тогда имела жительство в Санкт-Петербурге. Тут множество каких-то темных обстоятельств, как в сочинениях Крестовского, их, обстоятельства сии, и выясняли, и разбирали полковники губернских жандармских управлений, да и столица тоже. Но мне все это малоинтересно, мне важно, очень важно сообщить вам: Головинская старушка, Зин. Петровна, однажды вспомнив юность Мотеньки, сказала, улыбаясь, что наш проказник грезил Макферсоном*. Вы понимаете? Его прельщала, оль-ля-ля, мистификация.
* * *
   При чем здесь оль-ля-ля? При том, что парижане хоронили великого мистификатора. Ему было едва за пятьдесят, а написал он дюжины забавищ. Лео Таксиль, вот жизни полнота! Сперва водил он за нос клерикалов, провел и папу Римского; засим – масонов. И дважды своими отреченьями сбивал он с панталыку тех и других. Он и в гробу показывал язык честной компании, он презирал «корабль дураков».
   Задумчиво взирал на похоронную процессию Матвей Васильич Головинский. Таксиль достоин восхищенья. Достиг мсье Лео власти над умами, настроеньями и чувствами. И этой властью услаждался втайне… Раскрывая зонтик, Матвей Васильевич как будто бы тушил свой очный взор, а взор заочный отворял, то есть уже почти не провожал в последний путь Таксиля, нет, на путях мистификаций-провокаций сопровождал Рачковского, напоминавшего ему пантеру, прячущую когти.
   Ну-с, здравствуйте. Они встречались у Крестовского. Паролем было: «Жид идет!». Отзывом было: «Спасем Россию!». Теперь уж местом встречи – Елисейские поля. Точнее, в двух шагах, за уголком какой-то улочки, в доходном доме, где кафе. Я угостился там всего-то навсего наперстком мокко и ужаснулся опустошенью кошелька. А Головинский, полагаю, обретался при деньгах – он в этом доме нанимал квартиру.
   Рачковский навещал не каждый день, но навещал. К себе, однако, никогда не зазывал. Ни на улицу Гренелль, в посольство, на казенную жилплощадь: соображения конспиративные. Ни в особнячок-модерн в предместьи Сен-Клу: соображения интимные. Зав. агентурой не может быть доверчив, но может быть ревнив. Мучительность сомнений когтит даже пантеру. Еще бы, черт дери, в особняке жила мадам Шарле.
   При виде Ксении Шарле ваш автор видит Ольгу М.
   Они, бесспорно, не совместны социально. Мадам – любовница небедного поляка. А Ольга М. – жена поляка, отбывшего свой срок и поселенного в Вятлаге. Бесспорно также то, что Ольга М., будившая во мне порывы любострастья, могла бы стать моей любовницей. Увы, увы. И это не случайность, а страх режимной зоны.
* * *
   С дороги грунтовой Ольга, Оленька свернула влево. Перемахнул коряги вороной и встал картинно близ делянки. Глаза мои вспорхнули. И в воздухе густом вдруг пролилась прохлада. В тайге коми-пермяцкой явилась амазонка.
   То было летом. Второй иль третий день я был в бригаде лесоповальщиков. После тюрем и этапов тайга меня пьянила своим настоем: смолою вытопленного солнцем этого сплошного смольчака. Прибавьте хвою, болотцев прель – вот дух, настой густой. А легкие твои увяли в пересылках и вагонах. Ноздри отравлены парашной вонью. Ослабели ноги, сидел ты долго сиднем. И вот в лесу ты будто угораешь, огарыш, да и только. Черт знает что на языке: «Париж, смотри-ка, угоришь…» Раешное, как ворожба, а потому и парижанка Ксения Шарле имеет разительное сходство с Ольгой М.
   В зеленом обрамлении – вороной, глаза агатовые; глаза у Ольги голубые, блистает блузка на грудях. Конь вороной, бока лоснятся, на них подчеркнуто красивы ляжки Ольги. Запели птицы? Правда, правда, они запели. И самолет над пением гудит. В тех небесах не пролегают трассы, но мне вчера недавний зэк, гражданский летчик, признавался, что он хотел бы снова быть в полете, а смерть геройски встретить в объятьях стюардесс.
   Но тут не до ухмылок. Она смотрела пристально, и это было, уверяю вас, любовное томленье. Бьюсь об заклад, она в меня влюбилась сразу. Мне б задохнуться благодарностью – я жалкий зэк, она красавица-вольняшка. И я, представьте, задохнулся, но от страха; я позорно струсил. Режим нам запрещал любовь, как однополую, так и двуполую. Всего же строже связь с вольнонаемными. Кто на штрафных бывал, тот не забудет. Я отшатнулся, устрашился. Я труса праздновал. Она уж вскоре не искала со мною встреч даже глазами. А я себя старался оправдать сочувствием к ее супругу. Мол, благородно не хотел рогатить Иосифа Витольдовича. Он срок тянул без передышки десять лет. Как в лагере, так и вне лагеря служил техноруком. Всегда угрюм и молчалив. Никто его не видел во хмелю, но знали мы – он пьет втихую. Таких знавал я в Ленинграде, и все они мне были по душе. Где эту Ольгу нашел Иосиф, откуда она родом, какие обстоятельства понудили мою ровесницу забраться в каторжную нору? Не знаю. И узнавать-то не желаю. Она мне изменила. Смеялся Петя Подшебякин, мой сосед, лет тридцати от роду.
   Он восхищал всю нашу публику убийством. Мгновенным, мастерски исполненным, без капли крови. В тот год зима стояла буранно-снежистая; мела и наметала под застрехи. Сопя и харкая, бригада расчищала лежневую дорогу. Припахивало тухлым, как подлянка, запахом, и это значило, что кто-то цигаркой ткнул в бушлат собрата. Обыкновеннейшее дело. Но вдруг собаковод завелся. Спесивый, вздорный малый заорал – служебно-розыскной овчарке фашисты-сволочи нарочно портят нюх. Петя Подшебякин ответил злобно: «А ты, дурак, не порти воздух!» (Он все еще бесился, когда нас воры и охрана лаяли «фашистами»). И завязалась матерная перебранка; Петя оскорбил служебно-розыскного пса, а это, согласитесь, оскорбляло всю систему. Собаковод, белея, как белеют снеги, готов был дать команду «фас!» – но Подшебякин упредил. Бьюсь об заклад, сказал он вызывающе и нагло, кобель не стоит и копейки; и предложил, нажав на все педали, план театра военных действий. Пусть гражданин начальник отпустит зэка шагов на сто вперед бригады. Он, заключенный Подшебякин, встанет посреди лежневки, махнет рукой, и гражданин начальник натравит пса… Собаковод, дрожа от злости, согласился. Бригада замерла. Казалось, хлопья снега вдруг обратились в ледяную крупку. Петро уж был в ходу. Мужик могучий шагал увалисто, неспешно, широко. Считал шаги. Мы считали тоже, пока не сбились. Петро остановился, снял рукавицу, махнул… Собаковод перешепнулся с кобелем. И тот пошел, пошел прыжками. Собака-то не баскервильская, а много злее: служебно-розыскная, фонд золотой ГУЛАГа… Бригаду в жар бросало, никто не «перекуривал»… Мы не успели дух перевести, как все свершилось. Пружина сжалась и разжалась. Прыжок, и круговерть, и резкий взвизг, и словно всей стеною наклонился лес. Что, собственно, произошло? Вот слушайте! Кобель, все ходу наддавая, по-над дорогой стлался. Подшебякин, треух надвинув глубоко, стоял недвижно. Кобель уж оказался метрах в двух, когда Петро вдруг сильным махом убрал себя с дороги и сразу же увяз по грудь в снегу, но руки тотчас выпростал. Служебно-розыскной кобель, гроза всех беглых и небеглых, с разбегу бросился на зэка. И в тот же миг его башку облапил могучий Петя Подшебякин да разом морду развернул к спине. И этот взвизг. И наклонился лес стеною. Все было кончено.
   Валяйте, разбирайтесь, что хорошо, что плохо… Кроха сын к отцу пришел, и спросила кроха… У Пети Подшебякина была мечта. Он мне ее поведал, хмыкая, кося глазами-зенками, и приговаривал, как приговор: «А я балда, однако…» – он стеснялся. Мечта была такая, чтоб после лагерей ему бы схорониться в затишке, зажить в сторонке, чтоб появился на Божий свет белесенький мальчонка да дергал Петю Подшебякина за рукава сатиновой рубашки: «Па, скажи… Па, ты знаешь…». И он бы, Петр Подшебякин, лесной таксатор, вчерашний зэк, убивший, словно анархист, служебно-розыскного пса, ему бы, этому белесенькому, вытер сопли. Ай нет, я точно помню, он, Подшебякин, произнес: я б вытер сопельки.
   Петюня, где ты? Ты старше был на десять лет. Ну, отвечай оттуда, сверху: ты сопельки-то вытер, а? Я был бы рад, коль так. Ты скажешь: погляди, кто вырос. О, Господи, ужели коммунист, или расист, иль в заединстве? Послушай, старче, мы им дали жизнь, распоряжаются пусть сами – рай или раешник.
   А я продолжу. Я на признанья в трусости куда как храбр. И Подшебякин надо мной смеялся. Убийцу служебно-розыскного кобеля, казалось, не страшил режимный 21-й. За неименьем ржи высокой он с Ольгой М. поладил в ветхом шалаше. Не рай, конечно, даже с милым. Но это же не станция Разлив, а полустанок близ бедной реченьки Сысолы.
   Наш технорук, Иосиф-то Витольдыч, стал еще угрюмей. Однако оперу не жаловался. Молчал не оттого, что так уж он боялся насмешек над рогами, а потому, что он боялся невыполненья промфинплана и, стало быть, потери премий. Иосиф наш Витольдыч в известной мере зависел от сметки и неутомимости таксатора, а Подшебякин очень здраво определял объем и качество той древесины, что нам была отведена для лесозаготовок. Да, таксатор, сукин сын, не верил в построенье коммунизма, но это уж докука КГБ, и технорук наш ни при чем.
   А Ольга М., наверно, презирала будущего романиста, однако поступила романически, когда ко мне приехала жена, вчерашняя студентка. Свиданье дали в караульне. Там за стеною денно-нощно матерились. Продление свиданья сверх «положенного» нам выхлопотала Ольга М.: она с майоршею дружила, супругою начальника 16-го ОЛПа. Пришла, об этом нам сказала и, знаете ль, застенчиво и хорошо так улыбнулась. И матерщина в караулке сменилась музыкой Вивальди. А впрочем, мы тогда не знали про Вивальди.
* * *
   Спасибо, Ольга, Оленька. Такой, как у тебя, улыбки не знали губы Ксении Шарле. Да и вообще теперь мадам меня не поражала сходством с амазонкою Вятлага. А если что и возникало, то лишь на верховых прогулках Ксении Шарле в Булонском лесе: красота конечностей, дающих шпоры вороному. «Нога любви» – так модернистски выразился Пушкин. А мне на ум – тотчас из классика: энергия скрещенья ног, а также рук. Смеялся не сосед, помещик двадцати трех лет, а мсье Гастон, агент, приставленный к метрессе. Боюсь, он не был евнухом. И все ж мадам Шарле порой впадала в скучливое томленье сытостью. Но нет, не тосковала долго-длинно, как наша Ольга М. среди метелей, воющих по-волчьи, и волкодавов-стражников, душивших водку-полугар.
   На том я оставляю навсегда мадам Шарле. Не содержанки интересны, а те, кто их содержит. В нашем случае он шепеляв, редкобород и зачастую вкрадчиво-улыбчив: зав. заграничной агентурой.
* * *
   Некий выкрест, юркий аферист, опущенный в мальчишестве, приписывал Рачковскому еврейское происхождение. Скотина! Рачковский был поляком. Однако редкостным: католицизм променял на православие. И начал делать сам себя.
   Я, право, взялся бы за биографию. И постарался бы найти прямых потомков в надежде обретения каких-либо бумаг. К тому ж нередко сын за отца ответчик в смысле положительном, похвальном. Примером сын Рачковского, возросший на «Протоколах сионских мудрецов». В годах 30-х пришелся ко двору нацистам, жил в рейхе, был образцовым юдофобом. Жаль, не вернулся в сень нерушимого Союза. Приветили бы Николая Р. борцы с космополитами, папашу помянули б добрым словом, ведь тот, Рачковский-старший, был одним из тайных дирижеров Союза русского народа.
   Увы, поздненько помышлять о биографиях, о монографиях. Боюсь, не допишу вот это да сам останусь недорисованным портретом. Кораблик-память сидит уж ниже ватерлинии. Но трап еще не убран. И поднимается угрюмая толпа. Рачковский тоже неулыбчив.
   Он доживал в опале многотрудный век в родной Галиции, в губернии Подольской, на юго-западе России. Доживал богатым человеком, а начинал… Тут юркий аферист и выкрест прав: как говорится, без сапог, и приказной строкой, и тем, кто мельтешит на побегушках.
   Вообще в губернии Подольской водилось множество Рачковских, и все из мелких шляхтичей. Как брат его родной в селе Бартинка. Иль вот другие, ну, скажем, Бутми, арендатор лугов и пашен окрест Писаревки.
   Неточности исправят краеведы. Но пусть они вам сообщат, что Бутми был не только Бутми – к фамилии, как многие аристократы, имел вторую, по мненью моему, довольно громкую: де Кацман. И не извольте глупо рифмовать – мол, боцман Кацман. И все же это «де», признаться, умилительно.
   А между тем Георгий Бутми, он же Кацман, пусть и «де», принадлежал к гвардейщине. Нам объяснил писатель Юрий Буйда, что суффикс «щин» имеет множество причин. И смысловых нагрузок. Оттеночки имеет и оттенки. «Гвардейщина» – вполне приличный звук. А присобачь-ка: «юдофобщина» – каков оттенок, смысл каков.
   Глубок колодец «Еврейского Вопроса». Я не скажу, не плюй в него, скажу иначе – есть пословица: дрова не возят в лес, не льют в колодец воду. А в этот, знаете ли, льют ушатами, а в плеске-переплеске слышишь страх, оторопь и даже ужас: от них нет спасу, как от французов на Кузнецком; хуже, тут колдовство, тут магия, тут мировая закулиса.
   Рачковский, скажу вам напрямик, был заединщиком де Бутми. Но не изначально. Поначалу был он розоватым, как зори в Северной Пальмире. И оттого, наверное, Петра Иваныча нередко зачисляли в петербуржцы по рождению. А это уж ошибочка. Ее бы можно и не исправлять, но автору охота лишний раз выказывать свою особую приязнь к Санкт-Петербургу.
   Вы на Большой Подьяческой бывали? Там на нечетной стороне, считая от канала, дом номер восемь принадлежал Рачковскому. Но – однофамильцу. А вот напротив был дом Ракеева. Вам это имя что-то говорит? Ну, значит, вы, бедняги, не читали мою повесть «Синие Тюльпаны». Ракеев! Жандармским обер-офицером препроводил он Пушкина в последний путь. Штаб-офицером корпуса жандармов доставил Чернышевского в гроб-каземат. Не от трудов ли праведных нажил палату каменну? Ракеев знал, что делать. А Чернышевский лишь предполагал.
   Нет, Николай Гаврилыч не перепахал Петра Иваныча. Ан некая бороздка все ж на душу легла. Он всюду нужный был работник. В губерниях при губернаторах, судебным следователем на Северах.
   О, белы ночи Беломорья. Нам, курсантам, все корабли казались кораблем Летучего Голландца. А хлипкий берег являл нам шаткие колонны зэков. Непышный град там возникал, Северодвинск. И в топь ложились зэки геологическим пластом социализма. Политрабочий объяснял курсантам: они – вредители. И всякий раз, раззявив рот, он исторгал: «Ка-акое счастье, есть у нас товарищ Сталин!».
   Рачковский этим счастьем был обделен, как вся тогдашняя Россия. И потому он в Мезени вредителей не видел, а видел жалкое подобие людей. О состояньи ссыльных, о кривдах местной власти докладывал Рачковский в Петербург.
   Само собою, администрация была огорчена. Ретивого Рачковского из края ссылочного выслали. Приехал он в столицу, стал популярен в среде, наклонной к популизму. Но постепенно – ох! – возник настойчивый и тихий звук капели, как будто прохудился кран. О чем он извещал? О том, что правдолюбец Севера дал трещину. И происходит утечка информации. Оказывается, Петра Иваныча немножечко прижали, Петра Иваныча немножечко пугнули сиянием снегов какой-то волости едва ль не за Полярным кругом. Тут неча разводить турусы о борьбе мотивов. Быть иль не быть? Ей-богу, непонятно, как хотеть не быть?
   Он был. И он достиг. И он свершил.
   Меня когда-то поразил Конст. Леонтьев, религиознейший философ не без сарказма утверждал: поколенья мужиков должны были сгинуть, чтобы расцвел такой цветок, как Пушкин. Тут у меня эстетика и этика вступили в спор и изругались, как пьяные ребяты-бурсаки. Однако нынче, размышляя о Рачковском, я с легким сердцем соглашаюсь на перегной из поколений стукачей, столоначальников, жандармских шефов.
   По-настоящему Рачковский начался в «Дружине». Не скальте зубы: эй, дружинник… То была «Священная Дружина» – добровольные полицианты для сбереженья жизни государя. Имела заграничное бюро. Имела и столичные. Московское возглавил г-н Рачковский. Многозначительный и многозначный факт. Петр Иваныч, судя по всему, обрел высоких покровителей. И, несомненно, выказал высокий дар сыскного аналитика.
   Но, боже мой, Москва моя Петру Рачковскому не поклонилась. Она другому воздвигла монумент – Петру Чайковскому, который в алфавите всех дружинников означился под номером 642. И вот сидит он в кресле на Большой Никитской, и ноты, ноты, словно воробьи, вспорхнули перед ним. Но я в основе оптимист. Пробел в монументальной пропаганде восполнят москвичи грядущего столетия.
   Они сполна оценят фундаментальный вклад П.И. Рачковского в духовный арсенал народа. Нет, не тогда, когда он возглавлял московское бюро «Дружины», а тогда, когда в расцвете сил руководил в Париже внешнею разведкой.
* * *
   Почто меня не посадили резидентом в Рио-де-Жанейро иль, на худой конец, в Париже? Страна от этого немало потеряла.
   Конечно, агент НКВД, имевший броский псевдоним, точь-в-точь подлодка, – Аллигатор, освещал не только и не столько Бурцева. Работал, не жалея сил, но, полагаю, против совести. Перед расстрелом обмарался, однако признавал, что и у немцев пуля отнюдь не дура.
   Когда парижский Аллигатор испускал свой дух, ваш автор, юный патриот, запел «Вставай, страна огромная», да и явился добровольно под знамена. Его тотчас же начал вербовать Васильев, кап. третьего ранга, уполномоченный контрразведки. Ваш автор, по детской глупости, не согласился.
   Нет, не послали ни в Рио, ни, на худой конец, в Париж; угнали в послевоенные этапные пути-дороги. Жаль. Служить стране, но вне страны, служить в разведке внешней чертовски экзотично. Потом, уж коли не попался, как Аллигатор, сиди себе в отставке, лечись, как Абель, в Пехотном переулке и сочиняй шпионские романы, как Мих. Любимов, полковник, умный малый.
   Дурацкая привычка о том о сем судачить. В старинном флоте говорили: бахарь. Мол, человек словоохотливый. Бахорами земляне-северяне называли берестяные лапти. На море и на суше, бывало, и услышишь: ну, бахарь наш плетет бахоры.