Страница:
Блажь? Серьезное предположение естествоиспытателя! Поймите, вникните – ты умер, но в клетках организма некоторое время есть какая-то своя жизнь, свое особое сознание, и надо дать все выдохнуть сполна. И пусть мой сын, пусть Бруно не погребение готовит, нет, отплытие, кронштадтские матросы не откажут, возьмут шестивесельный ял и отвезут на итальянскую Скалу, похожую на башню Шлиссельбурга.
Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась; хотелось ей утишить свое душевное смятение.
Розу Львовну, мать Лени Каннегисера, Лопатин звал. Исполняя желание отца, Бруно Германович звонил и заходил на Саперную, 10, благо, недалеко от Кирочной, где жил он семейно. Но Роза Львовна все еще была в тюрьме: заложницей на случай Лениного бегства… Но вот и выпустили. И тотчас прянули два впечатленья, резкие, как непривычный вывих. Смотрела пристально, без слез, в тюрьме выплакала, на плохонькую фотографию. Муж на Гороховой просил вернуть все конфискованные бумаги и фотографии, семейные, альбомные, сказали: «Нет ничего», – и он побрел домой, да вдруг Акима Самуилыча догнал поимщик Лени, комендант ЧеКа, товарищ Шатов, догнал и, обгоняя, шепнул: «Он умер храбро», – и сунул на ходу вот это фото… Смотрела пристально, без слез, а тут и телефон – знакомый врач из Петропавловской больницы: Герман Александрович умирает, просит вас… Она ответила мгновенно: «Да, спасибо. Еду».
На Карповку, в Архиерейскую, терапевтическое отделение… Повторяя адрес, ей давно известный, не замечая города, людей, воздух, реку, небо, Роза Львовна преисполнилась злым чувством к старику, который умирает и зовет ее, Ленину мать, мать сына, который сгинул, воспламенившись от слов этого старика, от гнева его на узурпаторов-большевиков, палачей демократической России. Воспламенился и убит в подвале, крысы, фекалии, так это там журчит, кровь излил, и она чувствовала ломоту в корнях волос, дымчато-рыжих, с обильной тюремной проседью, чувствовала, как ее глаза, запавшие, черные, меркнут, утрачивая восприимчивость света и цвета. Боже мой, зачем ей видеть этого старика? Бедный Леничка, он так любил старика, а тот «распространялся», Леничка натура пылкая, восприимчивая… Коридор был длинный, выстуженный; на дверях эмалевые овалы с четким, черным номером палаты. Печи, слава Богу, не успели разобрать, центральное отопление вымерзло, а печи-то остались, хорошо-то хорошо, да пойди-ка разживись дровами, вон на Карповке последнюю баржу до последней щепки растащили… Баба, обмотанная толстой господской шалью, в сапогах, лупоглазая Дарья, время от времени прибиравшая в Доме литераторов лопатинскую комнату, протапливала высокую печь, пусть у Германа Александровича в палате тепло теплится. Откуда дровишки? От хозяев, вестимо, от Ивана Алексеевича, по фамилии неизвестной, а по кличке неуважительной, не поймешь, чего соглашается, – Окурок, Иван Окурок, сожитель Маньки Хипесницы. При царе закон попирали, а теперь, при Советах, вроде анчихристов или как там… Дарья почему-то не выговаривала: «анархисты»… Пусть и «анчихристы», но люди-то ничего, незлые, знай, поют: «Чекист малахольный зароить мое тело…». Иван-то Алексееич и говорит, ты, говорит, возьми охапку, отепли, он в сибирях намерзся, он, Дарья, острожный великомученик, такая доля. А она, Дарья, всех мышей повытравила, пусть мученик не боится, скорей домой возвращается… Роза Львовна остановилась, машинально оправила платье… Белая палата, крашеная дверь. Входить или уйти? Может статься, и ушла бы, но подоспела, пришаркивая валенками, дежурная сестра, руки в перчатках с отрезанными кончиками пальцев, как у трамвайных кондукторш, подоспела и – вполголоса: «Он так вас ждет, входите, пожалуйста».
Выражение его лица показалось Розе Львовне незнакомым. Не потому, что он исхудал, пожелтел, а потому, что… Лицо Германа Александровича имело выражение, мне знакомое. Сразу же вспомнился старик-скрипач С-ов – череп мощный, лысый, сильные руки, искалеченные лесоповалом, взгляд, вроде бы, далекий, всему чуждый, – С-ов свою доктрину имел: не надо, Юра, ненавидеть смерть, в чертах ее есть нечто благостное, а иногда и растерянное. Это уж если мы с тобою лишаем ее удовольствия захватить нас врасплох. Вот тут-то, он усмехался, тут-то и жизнеутвержающее: смерть, сука, им исправно служит, а мы и не позволим врасплох нас цапнуть, как при аресте… Непонятное Розе Львовне выражение лица Германа Александровича, ласковость, с какой было сказано: «А я думал, не придете», – сразу же затруднили дыхание Розы Львовны, быстро убирая, отодвигая куда-то ее давешнее недоброе чувство к этому старику. Ей даже послышалось, что старик, вроде бы, жалеет и ее, и не только ее, Розу Львовну, жалеет, потому что он-то умирает, а они остаются. И она искренне, будто минуту тому не было этого «войти, не войти», искренне, недоуменно спросила: «Как это „не приду“? Почему?» «Много лишнего говорил. При Лене и с Леней. Виноват перед вами». Роза Львовна взяла его руку и расплакалась.
В дверь постучали. Лопатин отнял руку. И Роза Львовна почувствовала, что их душевной совместимости больше нет, прекратилась. Он сказал как бы издалека: «Простите и прощайте», – и взглядом устремился к двери, в проеме стоял его сын. Красивый мужчина, худощавый, похожий на Блока. И снова душа Розы Львовны преисполнилась злобой. Никогда, никогда, никогда ее сын не придет на могилу родителей, а этот, проживший чуть не вдвое больше Лени, познавший супружескую любовь, радость отцовства, этот придет на кладбище вместе с детками.
Этот поздоровался и, пропустив Розу Львовну, склонился над отцом. Лопатин сказал: теперь отплываю, слышишь, уключины скрипят? Не целуй меня, Бруноша: пот смертный.
Не уключины скрипели – колодезный ворот. До смерти испугался пятилетний мальчуган на дне глубокого колодца. Давний, нездешний, детский ужас перетекал в ужас сиюминутный. И такая же беспомощность закладывала уши.
В Ташкент они тащились – Лопатин, жена его Зинаида Степановна, сын Бруно, по-домашнему Бруноша. В Ташкент тащились в ссылку. Марево, песчаные проплешины, жарища, коршуны. Колодцы редки, каждый отрада, в каждом Лопатин купал сына. Опускал в огромном, верблюда напоишь, ведре, слушал, улыбаясь, как он там начинает смеяться, это называлось «весь щекочихинный», а едва переплеснет под днищем вода, тут уж крепче держи веревку, пусть он там, Бруноша, полными пригоршнями окатывает сам себя, пусть визжит на радостях, потом закричит что есть сил: «Па-а-ап!!!» – стало быть, осторожно-напряженно выбирай, выбирай, выбирай канат… И однажды почувствовал: веревка-то легкая, легкая она, веревка-то… Будто паралич хватил, ни рукой шевельнуть, ни ногой шевельнуть… И так же мгновенно, как обессилел, так же мгновенно и решился: обвязался веревкой и – головой вниз, туда, во влажную сутемень; нашарил мальчика, выхватил из воды: жив!!! живой!!! Когда уж кое-как выбрались, перевалились через каменный колодезный сруб, Лопатин своего Бруношу не бросился тискать – ласкать-целовать, напротив, чтобы страх выбить, не дать опомниться и страх-то выбить, так и напустился, так и напустился. Разиня! Экой ты, брат, разиня! Пояс не затянул как следует! Ну, кто же так делает, а? Право, фетюк… А Бруно топырил, топырил, топырил губы, да и пустил врастяжку: да-а-а, а ты меня не пожал-е-е-л… Как не «пожалел», пожалел, конечно, только виду не подал, чтоб ты на всю жизнь трусом не сделался. А то, знаешь вот, у собак-то водобоязнь, у тиранов – словобоязнь… Все дальше, все дальше отплывал Герман Александрович, уключины перестали скрипеть, на Скале был Герман Александрович, на Скале, похожей на шлиссельбуржскую Государеву башню, глаза ему закрыл тот, кто и должен, – сын, Бруно Германович.
Насколько мне известно, а романист все знать обязан, не то какой-нибудь щенок его облает постмодернистом или русофобом. Так вот, последнюю из биографий Лопатин-младший писал зимой Тридцать Восьмого, в Царском Селе:
«Я родился 5 февраля 1877 года в Лондоне. Мой отец Герман Александрович Лопатин (шлиссербуржец), мать – доктор медицины Зинаида Степановна Горская. При рождении я был записан в метрике под фамилией Барт, как английский подданный, так как отец мой в это время по конспиративным соображениям проживал по документу английского подданного Барта. Я продолжал жить под этой фамилией. Вследствие состоявшегося приговора над моим отцом и содержания его в Шлиссельбурге восстановить мое происхождение при царском режиме не представлялось возможным.
После Февральской революции 1917 года особым постановлением Временного правительства, на основании совместного заявления мне разрешено было именоваться Лопатин-Барт.
Раннее детство я провел преимущественно за границей, так как отец мой в то время был эмигрантом, а мать училась медицине в Парижском университете. В Россию я вернулся уже вскоре после осуждения отца, в 1888 году, и учился в Петербурге, в немецком Екатерининском училище, а затем в 1892 году в Москве, в немецком Петропаловском училище.
Затем я поступил на юридический факультет Московского университета, который и окончил в 1901 году с дипломом 1-й степени. За участие в студенческой забастовке 1899 года я был уволен из университета и выслан из Москвы, но возвращен и принят обратно в университет на основании общего постановления комиссии Ванновского.
По окончании университета я принял русское подданство и с 1902 года был зачислен в число помощников присяжных поверенных Округа Петербургской палаты, затем был принят в число присяжных поверенных.
Укажу некоторые политические процессы, в которых я участвовал… [16]
После Октябрьской революции и упразднения Советской властью старой адвокатуры поступил в Главное управление архивов, где работал инспектором. Вследствие исключительно тяжелых условий жизни в Ленинграде переехал с семьей в г. Боровичи Новгородской губернии, где работал до 1922 года юрисконсультом. В декабре 1922 года был назначен юристом акционерного общества „Аркос“ в Лондоне, где и находился до февраля 1925 года.
В течение последних двенадцати лет работал в различных учреждениях г. Ленинграда. В 1935 году одна из моих дочерей, Н. Б. Лопатина, с мужем и моим внуком высланы из г. Ленинграда в связи с убийством С. М. Кирова, то есть преступлением, к которому они не имели никакого отношения.
В настоящее время проживаю вместе с женой Екатериной Ивановной, урожденной Корсаковой, и дочерью Еленой (1912 г. рожд.), студенткой географического факультета Ленинградского государственного университета».
Поехал он в Царское Село. Поехал «по путевке», тоже, черт дери, неологизм. В Царское Село, да. Было Детское, переименовали в г. Пушкин. А то еще вот: в двадцатых Гатчина была г. Троцк. Пушкин, конечно, ни в какое сравнение с Троцким, тем паче Бронштейном, да ведь тоже язык сломаешь: «гости съезжались в Троцк». Или: «получил жилплощадь в Пушкине». Вы как хотите, а я по-старому: Царское Село, просто Село.
Дом отдыха принадлежал профсоюзу. Профсоюз, опять-таки по ленинскому завету, считался школой коммунизма. Так что члены профсоюза школились в коллективном проживании и коллективных прогулках по царским дворцам и паркам.
Надо вам сказать, бывший присяжный поверенный страдал отрыжками буржуазного индивидуализма. Посему заполучил отдельную комнатенку с узенькой солдатской койкой и крохотным столиком, за которым и написал автобиографию, приведенную выше. Там же читал, покуривая трубку, прямую английскую, привезенную из Лондона, табак употреблял смешанный, собственного изготовления, опять же индивидуальный. Запах трубочного табака соответствовал его походке, несколько враскачку плечами, за что средь близких знакомых Лопатин-Барт прозывался адмиралом. Что же до экскурсий, то Бруно Германович примыкал к массам, потому что членов профсоюза пускали бесплатно. В музее, совершая деликатные маневры, от масс он отставал, обретая адмиральскую обособленность.
Летняя резиденция последних Романовых, Ники и Алисы, поражала торжеством китча. Безделушки безвкуснейшие, множество фотографий в аляповатых рамах, столпотворение тумбочек, полочек, турецких диванов, туалетных столиков… «Вот жили-то, а?» – восхищались члены профсоюза. Гм, жили… Монархии, как и республики, падают не по причинам экономическим, политическим, нет, гибнут от утраты стиля.
Стиль сохранял огромный парк. Деревья были угольно-черны, а наст алмазно-бел. Бруно Германович гулял долго. Он мерно вышагивал своими длинными ногами, он не утратил гимнастическую выделку, полученную в скучно-суровой Петершулле, воспитанники которой гуляли парами, а на переменках молчали, словно воды в рот набрали.
Зажигались фонари и звезды. Он эти фонари не сопоставлял с обещанными министром просвещения. И не говорил: «Звезды смерти стояли над нами». Искал и, как ему казалось, находил предназначенную звезду. Так он когда-то находил именно эту звезду в Москве, не говоря ни слова ни маме, ни отчиму Горскому, то было его тайной. Такой он уговор придумал, уговор с папой, навечно заточенным в Шлиссельбурге, самой страшной тюрьме в России, а может, и в целом свете. Такой у них был уговор, чтобы в одиннадцатом часу вечера смотреть на эту звезду и думать друг о друге. Находил, смотрел, думал, родство ощущая в жесте, в складе губ… Метели в Царском ходили, избочась, гукали, веяли округло, метели были вальсом, еще не сочиненным вальсом к фильму, еще не снятому по роману, еще не написанному, но вальс этот, уверяю вас, слышал Лопатин в метелях Царского Села.
Февральская метель была, февральская метель играла, за ним приехали. Там, в Лесном, во флигеле 24-м, произвели обыск и ничего «такого» не нашли, правда, толстую тетрадь покойного Лопатина изъяли за то, что всех измучил переводом «Капитала». А здесь, в Царском, рассчитали точно: в домах отдыха после обеда – мертвый час. Гм, мертвый. Подожди немного, отдохнешь и ты.
Они были молодые, туго-щекастые, тройным одеколоном пахли, портупеей скрипели. Словом, те, которые «вас и повесят на фонарных столбах».
Проспект Литейный, он мне всегда казался очень уж громоздким. А на Литейном – Дом Большой. Знаток архитектуры объяснял: смотрите, прост, монументален, имеет лаконичный силуэт и вертикальный ритм; Троцкий прав– все признаки иного направленья. Услышав: «Троцкий», я, естественно, напрягся, желая уяснить, что, собственно, имеется в виду. Он, побледнев, сказал, что помянул не мерзкого иуду, нет, одного из авторов проекта, Ной Абрамыча, что, согласитесь, не тождественно со Львом Давидычем. Ну, хорошо, согласен, ритм напряженный в административном здании НКВД. Но «направление», по-моему, все то же. Ну, разве больше штат, многажды больше, не вмещал огромный двухсветный зал седьмого этажа, зал заседаний розового мрамора. Да, розового, переходящего и в красный, уж такова зависимость от разной интенсивности.
О, эта разность степеней. Лопатин-младший, явный враг народа, кипуче возмущался беспардонным отношением к законности. Нельзя сыскать получше места, где столь уместно толковать об устроении правового государства, о конституции, правах гражданских. Ох, проповеди целомудрия в собраньи патентованных блядей. К тому же враг народа раздражал: с рожденья парижанин, он грассировал; и требовал вернуть отобранную трубку, английскую: все ясненько, презент за шпионаж.
Ему разбили губы, скулы, подбородок. Ему ломали ребра сапогами. И сажали в ящик, и это, несомненно, было «новым направленьем». Судите сами. Объем– метр кубический. Утыкан весь гвоздями острием вовнутрь, верх вполовину забран проволочной сеткой. Швыряют на пол, орут: а ну-ка, сука, ноги подбери, и накрывают ящиком. Раз в сутки доктор, заботливо склонясь, определял небрежно-визуально, курилка, окровавленный гвоздями, дышит или нет? И отправлялся чай пить. В столовой заварка завсегда крепка, свежа, бодрила персонал, глаза-то воспаленные, дух переводят тяжело. Чай разносил им перестарок-вертухай, он семенил, как такса барсуковая.
Соседом Бруно Германовича был молодой Амусин, универсант. Он не горячился юридически, а тихо осознавал, что соцзаконность реальна так же, как и социализм научный. Для Бруно Германовича он делал все, что мог. Прикладывал к лицу мокренькое полотенце, тихонько-осторожно поворачивал на койке, подбивал подушку и самокруточку сворачивал, и молча сострадал. И понял все, когда Лопатину сказали: «Соберись с вещами».
Амусин, тот вернулся. Спустя десятилетия нашел Елену Бруновну Лопатину. Ему Шаламов подсказал, поэт, прозаик, колымчанин. А я, я сам к Амусину пришел. Не верите? Готов вам предъявить свидетельство за номером 1017.
Сдавал экстерном и другие курсы, покамест ангел мой хранитель из Большого Дома не решил дать укорот. Посредством «тройки» – не отметки, сами понимаете, – он перевел меня на специальный факультет: лесоповальный. Такой вот выдался Восток – отнюдь не древний. А впрочем, могло бы быть и хуже. Ну, скажем, на факультете геологии, в штольнях с урановой рудой. И нечего тужить, чтоб не смешить студентов нынешнего Литинститута. Они, мне говорили, саркастически гогочут, когда им повествуют о муках сталинской эпохи. Я не о муках – о другом. Сдал курс Амусину, да и успел в Тавриду, как говорится, к боевым друзьям. И залетел довольно далеко в пространстве и во времени.
Садилось солнце. Полынью пахло. Особенной, таврической, когда-то загубившей полтысячи голов из конницы Петра Великого. А в «козлике» ставридой пахло, на можжевельнике копченной. Ах, братцы, как я был доволен! Мы учинили краткий роздых. Из тех, которые имеют свой пароль: «Ну, со свиданьицем!». Остановились мы у Мертвой бухты. Окрест бурели скалы, изволоки, взгорбки. Как выломки большой каменоломни. Ландшафт звучал аккордом местности близ моря Мертвого. Но мы-то, повторяя: «Живем, курилки!», – занимались делом.
Стояла в карауле уже, наверно, третья, весьма початая, когда залопотали колокольчики; из-за кустов, румяно-розовеющих, как в городке Иерихоне, и появился дед-пастух: белобородый, в высоких крепких сапогах, в поддевке.
Мы пригласили скотопаса к шалашу. Он не дичился, мы разговорились. Старик, узнали мы, служил солдатом при последнем государе. Отщелкнув крышку, протянул карманные часы. Читайте, дескать, и завидуйте – он победитель в стрелковых состязаниях такого-то гвардейского полка… Коснулись неизбежного сюжета – мол, каково жилось вам при царе? Потом клубничного коснулись – как, дескать, дедушка, насчет бабца? Ответил строго: «Баловство!».
Мои приятели смеялись. А мне подумалось всерьез о жизни пастухов. И здесь, и там, где местность в архаических разломах, желто-бурых красках и бухта Мертвая в глубоком штиле, как море Мертвое, и эти запахи помета, овец, пастушьей сумки, а запыленный «козлик» в розовеющих кустах существовал, он мыслил – зачем же в Палестине козлов пускали в Иудейскую пустыню, а не пускали в огород? Пойди-ка объясни автомобилю хотя б одну из аллегорий Библии. Да вот хоть тот же дед-пастух. Он, может, понимал, но ум-то… имел критическое направленье. Не помню повод, но помню точно, наш гость оспаривал Матфея.
Мол, так и так, евангелист сулит: Сын Человеческий отделит на суде овец от козлищ. Да ведь козел производитель коз, а овцы возникают от баранов. Скажите-ка, ребята, зачем же суд, коль жизнь давно уж развела овец и козлищ?
В святом Писаньи иносказаний нам не счесть. Их объясняли и старые раввины, и яснополянский гений, а дед-то, практик скотоводства, на этот счет был слабоват. Да взять и нас – моих приятелей, меня – ну, вздумай мы потолковать о гласе вопиющего в пустыне иль о козле для отпущений, ей-ей, заврались бы. Но каждому, я полагаю, доступен реализм сопоставлений пейзажей Коктебля с библейскими.
Блаженство созерцать мерцание созвездий на глади Мертвой бухты, слышать будто б шелест серебряной фольги. А суша отвечает бронзой вразнобой, и в этом звуке мирная обыденность – отару к дому погнал наш собутыльник. Осклабился: «За угощение спасибо». Потом сказал: «Служите Господу с весельем». Не мне решить, что в этом – аллегория иль никаких затей? А тень его, сиреневая тень, все удлиняясь, коснувшись Мертвой бухты, достигла, уверяю вас, и моря Мертвого. Всходило солнце в Палестине. Пастушину свою уж начинал Иосиф, сын Давидов.
Он жил в Кумране. Неподалеку стоял Иерихон; подальше Иерусалим. А на путях к ним – в оазисах – так пировала Флора. А что до Фауны, она, позвольте доложить, существовала в условиях сауны. Газели не бегут козлом. А горные похотливы, как фавны. Недаром ведьмы любого из гусаров променяют на козла. Да и верхом, верхом; такие скачки двух двуногих увидишь нынче на экране. А вот и кабаны. Конечно, тоже дикие. Они ограды огородов валят, все жрут и топчут, урчанье сладострастное. А в водоемах рыбам переводу нет.
Из всех даров природы всего дороже финики. Они дарили водку. Конечно, талмуд дал приказ всем талмудистам: вино извольте разбавлять водой. Ну, что ни говори, не каждому под силу губить арак какой-то аквой.
Осталось указать вам базис. Вот направленья, в которых развивалась кумранская община: добыча соли и асфальта из моря Мертвого; зерно в долине Хлебной; и скотоводство, и ремесла.
Все, как у всех? Так, да не так.
Однако прежде: каков он был, Иосиф, сын Давидов? Искал, искал, нашел насилу. Как раз в оазисе, что на пути в Иерихон, неподалеку от селения Кумран.
Смеркалось. Небо млело топленым молоком. На горизонте холмы лежали сизыми китами, и это было чудо-юдо. Весь день всем володал широкий южный ветер. Теперь, ломая крылья, свалился под откосы. Коряво маслилась вечнозеленость древа, оцепенели жесткие кустарники, изломы кратких черных веток изображали выкрик преисподни. И в этот день, и в это предвечерье было Появленье. Или, как сказал художник, Явление.
Натурщиков он на пленэре расположил пленительно. Но в их натуру, прошу прощенья, не проник. Гляжу на иудеев кисти Александра Иванова, а всей ладонью чую гипс и мрамор в холодных классах петербургской Академии художеств. И говорю: дистанция. Ведь эллин чувством чтил всю святость красоты. А иудей умом – суровые красоты святости.
Натурщикам, я полагаю, все это невдомек. Они уж нарисованы, могли бы расходиться. Но Иоанн Креститель зовет всех ждать Явленья. Сказать здесь очень, очень кстати: Иоанн Креститель из селения Кумран. Оттуда и пастух Иосиф, сын Давидов.
Он не натурщик, уверяю вас. Он дело делал – мыл овечью шерсть в потоке вод. Пастух Иосиф – труженик. Но Александр Иванов не передвижник. И посему пастух лишь на обочине его вниманья. Не то ваш автор. Во-первых, он любитель производственных романов и потому отметит: в источнике имелась глина, а глина издревле служила средством избавленья от шерстяного жира. Во-вторых, ваш автор напитан русскою литературой состраданьем к рабочим и крестьянам и потому тотчас заметил, что пастух Иосиф скособочен – в крестец вступило. А ведь еще отару надо гнать в овчарню. Гм, Александр Иванов не обозначил животину. Она вот там, за деревом, за жесткими кустами, лежит врастяжку, дожидаясь пастуха.
Иосиф, сын Давидов, насквозь прожженный палестинским зноем, худ и жилист, кожа да мездра, живот ввалился. Череп голый, а бороденочка седатая, как соль на валуне у моря Мертвого.
Он вдруг вперед подался и оперся на длинный шест.
Под изволок спускался Учитель Справедливости. Внезапно углубилась тишина, и стало слышно, как шуршит дресва и осыпаются каменья.
Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась; хотелось ей утишить свое душевное смятение.
Розу Львовну, мать Лени Каннегисера, Лопатин звал. Исполняя желание отца, Бруно Германович звонил и заходил на Саперную, 10, благо, недалеко от Кирочной, где жил он семейно. Но Роза Львовна все еще была в тюрьме: заложницей на случай Лениного бегства… Но вот и выпустили. И тотчас прянули два впечатленья, резкие, как непривычный вывих. Смотрела пристально, без слез, в тюрьме выплакала, на плохонькую фотографию. Муж на Гороховой просил вернуть все конфискованные бумаги и фотографии, семейные, альбомные, сказали: «Нет ничего», – и он побрел домой, да вдруг Акима Самуилыча догнал поимщик Лени, комендант ЧеКа, товарищ Шатов, догнал и, обгоняя, шепнул: «Он умер храбро», – и сунул на ходу вот это фото… Смотрела пристально, без слез, а тут и телефон – знакомый врач из Петропавловской больницы: Герман Александрович умирает, просит вас… Она ответила мгновенно: «Да, спасибо. Еду».
На Карповку, в Архиерейскую, терапевтическое отделение… Повторяя адрес, ей давно известный, не замечая города, людей, воздух, реку, небо, Роза Львовна преисполнилась злым чувством к старику, который умирает и зовет ее, Ленину мать, мать сына, который сгинул, воспламенившись от слов этого старика, от гнева его на узурпаторов-большевиков, палачей демократической России. Воспламенился и убит в подвале, крысы, фекалии, так это там журчит, кровь излил, и она чувствовала ломоту в корнях волос, дымчато-рыжих, с обильной тюремной проседью, чувствовала, как ее глаза, запавшие, черные, меркнут, утрачивая восприимчивость света и цвета. Боже мой, зачем ей видеть этого старика? Бедный Леничка, он так любил старика, а тот «распространялся», Леничка натура пылкая, восприимчивая… Коридор был длинный, выстуженный; на дверях эмалевые овалы с четким, черным номером палаты. Печи, слава Богу, не успели разобрать, центральное отопление вымерзло, а печи-то остались, хорошо-то хорошо, да пойди-ка разживись дровами, вон на Карповке последнюю баржу до последней щепки растащили… Баба, обмотанная толстой господской шалью, в сапогах, лупоглазая Дарья, время от времени прибиравшая в Доме литераторов лопатинскую комнату, протапливала высокую печь, пусть у Германа Александровича в палате тепло теплится. Откуда дровишки? От хозяев, вестимо, от Ивана Алексеевича, по фамилии неизвестной, а по кличке неуважительной, не поймешь, чего соглашается, – Окурок, Иван Окурок, сожитель Маньки Хипесницы. При царе закон попирали, а теперь, при Советах, вроде анчихристов или как там… Дарья почему-то не выговаривала: «анархисты»… Пусть и «анчихристы», но люди-то ничего, незлые, знай, поют: «Чекист малахольный зароить мое тело…». Иван-то Алексееич и говорит, ты, говорит, возьми охапку, отепли, он в сибирях намерзся, он, Дарья, острожный великомученик, такая доля. А она, Дарья, всех мышей повытравила, пусть мученик не боится, скорей домой возвращается… Роза Львовна остановилась, машинально оправила платье… Белая палата, крашеная дверь. Входить или уйти? Может статься, и ушла бы, но подоспела, пришаркивая валенками, дежурная сестра, руки в перчатках с отрезанными кончиками пальцев, как у трамвайных кондукторш, подоспела и – вполголоса: «Он так вас ждет, входите, пожалуйста».
Выражение его лица показалось Розе Львовне незнакомым. Не потому, что он исхудал, пожелтел, а потому, что… Лицо Германа Александровича имело выражение, мне знакомое. Сразу же вспомнился старик-скрипач С-ов – череп мощный, лысый, сильные руки, искалеченные лесоповалом, взгляд, вроде бы, далекий, всему чуждый, – С-ов свою доктрину имел: не надо, Юра, ненавидеть смерть, в чертах ее есть нечто благостное, а иногда и растерянное. Это уж если мы с тобою лишаем ее удовольствия захватить нас врасплох. Вот тут-то, он усмехался, тут-то и жизнеутвержающее: смерть, сука, им исправно служит, а мы и не позволим врасплох нас цапнуть, как при аресте… Непонятное Розе Львовне выражение лица Германа Александровича, ласковость, с какой было сказано: «А я думал, не придете», – сразу же затруднили дыхание Розы Львовны, быстро убирая, отодвигая куда-то ее давешнее недоброе чувство к этому старику. Ей даже послышалось, что старик, вроде бы, жалеет и ее, и не только ее, Розу Львовну, жалеет, потому что он-то умирает, а они остаются. И она искренне, будто минуту тому не было этого «войти, не войти», искренне, недоуменно спросила: «Как это „не приду“? Почему?» «Много лишнего говорил. При Лене и с Леней. Виноват перед вами». Роза Львовна взяла его руку и расплакалась.
В дверь постучали. Лопатин отнял руку. И Роза Львовна почувствовала, что их душевной совместимости больше нет, прекратилась. Он сказал как бы издалека: «Простите и прощайте», – и взглядом устремился к двери, в проеме стоял его сын. Красивый мужчина, худощавый, похожий на Блока. И снова душа Розы Львовны преисполнилась злобой. Никогда, никогда, никогда ее сын не придет на могилу родителей, а этот, проживший чуть не вдвое больше Лени, познавший супружескую любовь, радость отцовства, этот придет на кладбище вместе с детками.
Этот поздоровался и, пропустив Розу Львовну, склонился над отцом. Лопатин сказал: теперь отплываю, слышишь, уключины скрипят? Не целуй меня, Бруноша: пот смертный.
Не уключины скрипели – колодезный ворот. До смерти испугался пятилетний мальчуган на дне глубокого колодца. Давний, нездешний, детский ужас перетекал в ужас сиюминутный. И такая же беспомощность закладывала уши.
В Ташкент они тащились – Лопатин, жена его Зинаида Степановна, сын Бруно, по-домашнему Бруноша. В Ташкент тащились в ссылку. Марево, песчаные проплешины, жарища, коршуны. Колодцы редки, каждый отрада, в каждом Лопатин купал сына. Опускал в огромном, верблюда напоишь, ведре, слушал, улыбаясь, как он там начинает смеяться, это называлось «весь щекочихинный», а едва переплеснет под днищем вода, тут уж крепче держи веревку, пусть он там, Бруноша, полными пригоршнями окатывает сам себя, пусть визжит на радостях, потом закричит что есть сил: «Па-а-ап!!!» – стало быть, осторожно-напряженно выбирай, выбирай, выбирай канат… И однажды почувствовал: веревка-то легкая, легкая она, веревка-то… Будто паралич хватил, ни рукой шевельнуть, ни ногой шевельнуть… И так же мгновенно, как обессилел, так же мгновенно и решился: обвязался веревкой и – головой вниз, туда, во влажную сутемень; нашарил мальчика, выхватил из воды: жив!!! живой!!! Когда уж кое-как выбрались, перевалились через каменный колодезный сруб, Лопатин своего Бруношу не бросился тискать – ласкать-целовать, напротив, чтобы страх выбить, не дать опомниться и страх-то выбить, так и напустился, так и напустился. Разиня! Экой ты, брат, разиня! Пояс не затянул как следует! Ну, кто же так делает, а? Право, фетюк… А Бруно топырил, топырил, топырил губы, да и пустил врастяжку: да-а-а, а ты меня не пожал-е-е-л… Как не «пожалел», пожалел, конечно, только виду не подал, чтоб ты на всю жизнь трусом не сделался. А то, знаешь вот, у собак-то водобоязнь, у тиранов – словобоязнь… Все дальше, все дальше отплывал Герман Александрович, уключины перестали скрипеть, на Скале был Герман Александрович, на Скале, похожей на шлиссельбуржскую Государеву башню, глаза ему закрыл тот, кто и должен, – сын, Бруно Германович.
* * *
Он сорок лет прожил, не зная власть Советов. И двадцать лет – под властью рабочих и крестьян. Социализм, как известно, есть учет. Учет особо пристально учитывал прослойку, то бишь интеллигенцию, не забывали ленинский завет: держите-ка ее в ежовых рукавицах. По требованию отделов кадров (филиалы ГПУ) прослойка наслоила пласты анкет и автобиографий. К тому и Бруно Германович Лопатин руку приложил.Насколько мне известно, а романист все знать обязан, не то какой-нибудь щенок его облает постмодернистом или русофобом. Так вот, последнюю из биографий Лопатин-младший писал зимой Тридцать Восьмого, в Царском Селе:
«Я родился 5 февраля 1877 года в Лондоне. Мой отец Герман Александрович Лопатин (шлиссербуржец), мать – доктор медицины Зинаида Степановна Горская. При рождении я был записан в метрике под фамилией Барт, как английский подданный, так как отец мой в это время по конспиративным соображениям проживал по документу английского подданного Барта. Я продолжал жить под этой фамилией. Вследствие состоявшегося приговора над моим отцом и содержания его в Шлиссельбурге восстановить мое происхождение при царском режиме не представлялось возможным.
После Февральской революции 1917 года особым постановлением Временного правительства, на основании совместного заявления мне разрешено было именоваться Лопатин-Барт.
Раннее детство я провел преимущественно за границей, так как отец мой в то время был эмигрантом, а мать училась медицине в Парижском университете. В Россию я вернулся уже вскоре после осуждения отца, в 1888 году, и учился в Петербурге, в немецком Екатерининском училище, а затем в 1892 году в Москве, в немецком Петропаловском училище.
Затем я поступил на юридический факультет Московского университета, который и окончил в 1901 году с дипломом 1-й степени. За участие в студенческой забастовке 1899 года я был уволен из университета и выслан из Москвы, но возвращен и принят обратно в университет на основании общего постановления комиссии Ванновского.
По окончании университета я принял русское подданство и с 1902 года был зачислен в число помощников присяжных поверенных Округа Петербургской палаты, затем был принят в число присяжных поверенных.
Укажу некоторые политические процессы, в которых я участвовал… [16]
После Октябрьской революции и упразднения Советской властью старой адвокатуры поступил в Главное управление архивов, где работал инспектором. Вследствие исключительно тяжелых условий жизни в Ленинграде переехал с семьей в г. Боровичи Новгородской губернии, где работал до 1922 года юрисконсультом. В декабре 1922 года был назначен юристом акционерного общества „Аркос“ в Лондоне, где и находился до февраля 1925 года.
В течение последних двенадцати лет работал в различных учреждениях г. Ленинграда. В 1935 году одна из моих дочерей, Н. Б. Лопатина, с мужем и моим внуком высланы из г. Ленинграда в связи с убийством С. М. Кирова, то есть преступлением, к которому они не имели никакого отношения.
В настоящее время проживаю вместе с женой Екатериной Ивановной, урожденной Корсаковой, и дочерью Еленой (1912 г. рожд.), студенткой географического факультета Ленинградского государственного университета».
* * *
Жили Лопатины на дальнем-дальнем краю Выборгской стороны, в Лесном. Воздух, конечно, хороший, но дочке-то сколько времени добираться до университета. И потом, знаете ли, флигель какой-то, как у нас, в Москве, на Коптевских выселках, тоже у лесного учебного заведения, я туда еще вас затащу… Отдохнуть же Бруно Германович отправился в не дальнюю от Ленинграда сторону и по возвращении должен был рапортовать жене и сослуживцам о прибавке в весе; в те поры задавали конкретный вопрос: а на сколько граммов поправились?..Поехал он в Царское Село. Поехал «по путевке», тоже, черт дери, неологизм. В Царское Село, да. Было Детское, переименовали в г. Пушкин. А то еще вот: в двадцатых Гатчина была г. Троцк. Пушкин, конечно, ни в какое сравнение с Троцким, тем паче Бронштейном, да ведь тоже язык сломаешь: «гости съезжались в Троцк». Или: «получил жилплощадь в Пушкине». Вы как хотите, а я по-старому: Царское Село, просто Село.
Дом отдыха принадлежал профсоюзу. Профсоюз, опять-таки по ленинскому завету, считался школой коммунизма. Так что члены профсоюза школились в коллективном проживании и коллективных прогулках по царским дворцам и паркам.
Надо вам сказать, бывший присяжный поверенный страдал отрыжками буржуазного индивидуализма. Посему заполучил отдельную комнатенку с узенькой солдатской койкой и крохотным столиком, за которым и написал автобиографию, приведенную выше. Там же читал, покуривая трубку, прямую английскую, привезенную из Лондона, табак употреблял смешанный, собственного изготовления, опять же индивидуальный. Запах трубочного табака соответствовал его походке, несколько враскачку плечами, за что средь близких знакомых Лопатин-Барт прозывался адмиралом. Что же до экскурсий, то Бруно Германович примыкал к массам, потому что членов профсоюза пускали бесплатно. В музее, совершая деликатные маневры, от масс он отставал, обретая адмиральскую обособленность.
Летняя резиденция последних Романовых, Ники и Алисы, поражала торжеством китча. Безделушки безвкуснейшие, множество фотографий в аляповатых рамах, столпотворение тумбочек, полочек, турецких диванов, туалетных столиков… «Вот жили-то, а?» – восхищались члены профсоюза. Гм, жили… Монархии, как и республики, падают не по причинам экономическим, политическим, нет, гибнут от утраты стиля.
Стиль сохранял огромный парк. Деревья были угольно-черны, а наст алмазно-бел. Бруно Германович гулял долго. Он мерно вышагивал своими длинными ногами, он не утратил гимнастическую выделку, полученную в скучно-суровой Петершулле, воспитанники которой гуляли парами, а на переменках молчали, словно воды в рот набрали.
Зажигались фонари и звезды. Он эти фонари не сопоставлял с обещанными министром просвещения. И не говорил: «Звезды смерти стояли над нами». Искал и, как ему казалось, находил предназначенную звезду. Так он когда-то находил именно эту звезду в Москве, не говоря ни слова ни маме, ни отчиму Горскому, то было его тайной. Такой он уговор придумал, уговор с папой, навечно заточенным в Шлиссельбурге, самой страшной тюрьме в России, а может, и в целом свете. Такой у них был уговор, чтобы в одиннадцатом часу вечера смотреть на эту звезду и думать друг о друге. Находил, смотрел, думал, родство ощущая в жесте, в складе губ… Метели в Царском ходили, избочась, гукали, веяли округло, метели были вальсом, еще не сочиненным вальсом к фильму, еще не снятому по роману, еще не написанному, но вальс этот, уверяю вас, слышал Лопатин в метелях Царского Села.
Февральская метель была, февральская метель играла, за ним приехали. Там, в Лесном, во флигеле 24-м, произвели обыск и ничего «такого» не нашли, правда, толстую тетрадь покойного Лопатина изъяли за то, что всех измучил переводом «Капитала». А здесь, в Царском, рассчитали точно: в домах отдыха после обеда – мертвый час. Гм, мертвый. Подожди немного, отдохнешь и ты.
Они были молодые, туго-щекастые, тройным одеколоном пахли, портупеей скрипели. Словом, те, которые «вас и повесят на фонарных столбах».
* * *
Фонарь, как и положено, горел всю ночь. А камера пустела до рассвета. Все арестанты, как и положено, искали пятый угол в кабинете следователя. Кто с детства не любил овал, тот с детства угол рисовал.Проспект Литейный, он мне всегда казался очень уж громоздким. А на Литейном – Дом Большой. Знаток архитектуры объяснял: смотрите, прост, монументален, имеет лаконичный силуэт и вертикальный ритм; Троцкий прав– все признаки иного направленья. Услышав: «Троцкий», я, естественно, напрягся, желая уяснить, что, собственно, имеется в виду. Он, побледнев, сказал, что помянул не мерзкого иуду, нет, одного из авторов проекта, Ной Абрамыча, что, согласитесь, не тождественно со Львом Давидычем. Ну, хорошо, согласен, ритм напряженный в административном здании НКВД. Но «направление», по-моему, все то же. Ну, разве больше штат, многажды больше, не вмещал огромный двухсветный зал седьмого этажа, зал заседаний розового мрамора. Да, розового, переходящего и в красный, уж такова зависимость от разной интенсивности.
О, эта разность степеней. Лопатин-младший, явный враг народа, кипуче возмущался беспардонным отношением к законности. Нельзя сыскать получше места, где столь уместно толковать об устроении правового государства, о конституции, правах гражданских. Ох, проповеди целомудрия в собраньи патентованных блядей. К тому же враг народа раздражал: с рожденья парижанин, он грассировал; и требовал вернуть отобранную трубку, английскую: все ясненько, презент за шпионаж.
Ему разбили губы, скулы, подбородок. Ему ломали ребра сапогами. И сажали в ящик, и это, несомненно, было «новым направленьем». Судите сами. Объем– метр кубический. Утыкан весь гвоздями острием вовнутрь, верх вполовину забран проволочной сеткой. Швыряют на пол, орут: а ну-ка, сука, ноги подбери, и накрывают ящиком. Раз в сутки доктор, заботливо склонясь, определял небрежно-визуально, курилка, окровавленный гвоздями, дышит или нет? И отправлялся чай пить. В столовой заварка завсегда крепка, свежа, бодрила персонал, глаза-то воспаленные, дух переводят тяжело. Чай разносил им перестарок-вертухай, он семенил, как такса барсуковая.
Соседом Бруно Германовича был молодой Амусин, универсант. Он не горячился юридически, а тихо осознавал, что соцзаконность реальна так же, как и социализм научный. Для Бруно Германовича он делал все, что мог. Прикладывал к лицу мокренькое полотенце, тихонько-осторожно поворачивал на койке, подбивал подушку и самокруточку сворачивал, и молча сострадал. И понял все, когда Лопатину сказали: «Соберись с вещами».
Амусин, тот вернулся. Спустя десятилетия нашел Елену Бруновну Лопатину. Ему Шаламов подсказал, поэт, прозаик, колымчанин. А я, я сам к Амусину пришел. Не верите? Готов вам предъявить свидетельство за номером 1017.
* * *
Вы знаете, конечно, что это такое – зачетка? Да, студенческая книжка. Ее во оны времена вручили мне на факультете Ленинградского университета. И там отмечено лиловыми чернилами – ваш автор курс Древнего Востока сдал не кому-нибудь, а именно Амусину, доценту.Сдавал экстерном и другие курсы, покамест ангел мой хранитель из Большого Дома не решил дать укорот. Посредством «тройки» – не отметки, сами понимаете, – он перевел меня на специальный факультет: лесоповальный. Такой вот выдался Восток – отнюдь не древний. А впрочем, могло бы быть и хуже. Ну, скажем, на факультете геологии, в штольнях с урановой рудой. И нечего тужить, чтоб не смешить студентов нынешнего Литинститута. Они, мне говорили, саркастически гогочут, когда им повествуют о муках сталинской эпохи. Я не о муках – о другом. Сдал курс Амусину, да и успел в Тавриду, как говорится, к боевым друзьям. И залетел довольно далеко в пространстве и во времени.
* * *
Я приземлился в Симферополе. Меня встречали Медведев Боря и Орлов Виктор. Мои однокорытники достигли чинов больших, по-старому сказать, штаб-офицерских. Меня, давно уж отставного, они сажали о бок с водителем-матросом. И резвый «козлик» скакал в приморский Коктебель.Садилось солнце. Полынью пахло. Особенной, таврической, когда-то загубившей полтысячи голов из конницы Петра Великого. А в «козлике» ставридой пахло, на можжевельнике копченной. Ах, братцы, как я был доволен! Мы учинили краткий роздых. Из тех, которые имеют свой пароль: «Ну, со свиданьицем!». Остановились мы у Мертвой бухты. Окрест бурели скалы, изволоки, взгорбки. Как выломки большой каменоломни. Ландшафт звучал аккордом местности близ моря Мертвого. Но мы-то, повторяя: «Живем, курилки!», – занимались делом.
Стояла в карауле уже, наверно, третья, весьма початая, когда залопотали колокольчики; из-за кустов, румяно-розовеющих, как в городке Иерихоне, и появился дед-пастух: белобородый, в высоких крепких сапогах, в поддевке.
Мы пригласили скотопаса к шалашу. Он не дичился, мы разговорились. Старик, узнали мы, служил солдатом при последнем государе. Отщелкнув крышку, протянул карманные часы. Читайте, дескать, и завидуйте – он победитель в стрелковых состязаниях такого-то гвардейского полка… Коснулись неизбежного сюжета – мол, каково жилось вам при царе? Потом клубничного коснулись – как, дескать, дедушка, насчет бабца? Ответил строго: «Баловство!».
Мои приятели смеялись. А мне подумалось всерьез о жизни пастухов. И здесь, и там, где местность в архаических разломах, желто-бурых красках и бухта Мертвая в глубоком штиле, как море Мертвое, и эти запахи помета, овец, пастушьей сумки, а запыленный «козлик» в розовеющих кустах существовал, он мыслил – зачем же в Палестине козлов пускали в Иудейскую пустыню, а не пускали в огород? Пойди-ка объясни автомобилю хотя б одну из аллегорий Библии. Да вот хоть тот же дед-пастух. Он, может, понимал, но ум-то… имел критическое направленье. Не помню повод, но помню точно, наш гость оспаривал Матфея.
Мол, так и так, евангелист сулит: Сын Человеческий отделит на суде овец от козлищ. Да ведь козел производитель коз, а овцы возникают от баранов. Скажите-ка, ребята, зачем же суд, коль жизнь давно уж развела овец и козлищ?
В святом Писаньи иносказаний нам не счесть. Их объясняли и старые раввины, и яснополянский гений, а дед-то, практик скотоводства, на этот счет был слабоват. Да взять и нас – моих приятелей, меня – ну, вздумай мы потолковать о гласе вопиющего в пустыне иль о козле для отпущений, ей-ей, заврались бы. Но каждому, я полагаю, доступен реализм сопоставлений пейзажей Коктебля с библейскими.
Блаженство созерцать мерцание созвездий на глади Мертвой бухты, слышать будто б шелест серебряной фольги. А суша отвечает бронзой вразнобой, и в этом звуке мирная обыденность – отару к дому погнал наш собутыльник. Осклабился: «За угощение спасибо». Потом сказал: «Служите Господу с весельем». Не мне решить, что в этом – аллегория иль никаких затей? А тень его, сиреневая тень, все удлиняясь, коснувшись Мертвой бухты, достигла, уверяю вас, и моря Мертвого. Всходило солнце в Палестине. Пастушину свою уж начинал Иосиф, сын Давидов.
* * *
Он жил у моря Мертвого, столь соленого, что органическая жизнь – не в жизнь. Отсутствие ее возмещено присутствием развитья жизни духа.Он жил в Кумране. Неподалеку стоял Иерихон; подальше Иерусалим. А на путях к ним – в оазисах – так пировала Флора. А что до Фауны, она, позвольте доложить, существовала в условиях сауны. Газели не бегут козлом. А горные похотливы, как фавны. Недаром ведьмы любого из гусаров променяют на козла. Да и верхом, верхом; такие скачки двух двуногих увидишь нынче на экране. А вот и кабаны. Конечно, тоже дикие. Они ограды огородов валят, все жрут и топчут, урчанье сладострастное. А в водоемах рыбам переводу нет.
Из всех даров природы всего дороже финики. Они дарили водку. Конечно, талмуд дал приказ всем талмудистам: вино извольте разбавлять водой. Ну, что ни говори, не каждому под силу губить арак какой-то аквой.
Осталось указать вам базис. Вот направленья, в которых развивалась кумранская община: добыча соли и асфальта из моря Мертвого; зерно в долине Хлебной; и скотоводство, и ремесла.
Все, как у всех? Так, да не так.
Однако прежде: каков он был, Иосиф, сын Давидов? Искал, искал, нашел насилу. Как раз в оазисе, что на пути в Иерихон, неподалеку от селения Кумран.
Смеркалось. Небо млело топленым молоком. На горизонте холмы лежали сизыми китами, и это было чудо-юдо. Весь день всем володал широкий южный ветер. Теперь, ломая крылья, свалился под откосы. Коряво маслилась вечнозеленость древа, оцепенели жесткие кустарники, изломы кратких черных веток изображали выкрик преисподни. И в этот день, и в это предвечерье было Появленье. Или, как сказал художник, Явление.
Натурщиков он на пленэре расположил пленительно. Но в их натуру, прошу прощенья, не проник. Гляжу на иудеев кисти Александра Иванова, а всей ладонью чую гипс и мрамор в холодных классах петербургской Академии художеств. И говорю: дистанция. Ведь эллин чувством чтил всю святость красоты. А иудей умом – суровые красоты святости.
Натурщикам, я полагаю, все это невдомек. Они уж нарисованы, могли бы расходиться. Но Иоанн Креститель зовет всех ждать Явленья. Сказать здесь очень, очень кстати: Иоанн Креститель из селения Кумран. Оттуда и пастух Иосиф, сын Давидов.
Он не натурщик, уверяю вас. Он дело делал – мыл овечью шерсть в потоке вод. Пастух Иосиф – труженик. Но Александр Иванов не передвижник. И посему пастух лишь на обочине его вниманья. Не то ваш автор. Во-первых, он любитель производственных романов и потому отметит: в источнике имелась глина, а глина издревле служила средством избавленья от шерстяного жира. Во-вторых, ваш автор напитан русскою литературой состраданьем к рабочим и крестьянам и потому тотчас заметил, что пастух Иосиф скособочен – в крестец вступило. А ведь еще отару надо гнать в овчарню. Гм, Александр Иванов не обозначил животину. Она вот там, за деревом, за жесткими кустами, лежит врастяжку, дожидаясь пастуха.
Иосиф, сын Давидов, насквозь прожженный палестинским зноем, худ и жилист, кожа да мездра, живот ввалился. Череп голый, а бороденочка седатая, как соль на валуне у моря Мертвого.
Он вдруг вперед подался и оперся на длинный шест.
Под изволок спускался Учитель Справедливости. Внезапно углубилась тишина, и стало слышно, как шуршит дресва и осыпаются каменья.