— Я иногда чувствую что-то похожее, — сказала Елена Владимировна задумчиво. — Впрочем, чувствую или нет? В общем, чужого микротома я не желала никогда. Уж вам-то призналась бы. Нет, не желала. А если я что-нибудь по своей завиральной теории... Я не чувствую, ничего, кроме веселья, что мне удалось надуть злого человека. Но вы правы, Вонлярлярские метили на микротом. И им не было жаль Ивана Ильича...
   — Я так много над этим думал, что мне хочется иной раз сесть и написать книгу. Я назвал бы ее — «Очки для близорукого добра». Есть у Соловьева «Оправдание добра». Но я не понимаю этого заголовка. Добро в оправдании не нуждается. Его не обвиняют, а бьют, над ним издеваются, к чему оно само, правда, иногда дает повод. Вот добро гонится за злом, совершившим преступление. На пути газон с надписью: «ходить по траве воспрещено». Зло, не задумываясь, бросается через газон. А добро, даже не читая, пускается в обход: нельзя мять траву. И упускает преступника. Добро, Елена Владимировна, сегодня для многих звучит как трусость, вялость, нерешительность, подлое уклонение от обязывающих шагов. Но конечно, все далеко не так. Далеко, далеко не так. Это все — путаница, накрученная тихим злом, чтоб легче было действовать. И ее надо распутать, путаницу.
   — Подождите. А если добро бросится через газон и ошибется?
   — Мне лучше пострадать от ошибки доброго человека, чем от безошибочного коварства. Настоящий-то добрый осудит, а потом и маяться будет, страдать. Пересмотрит приговор пять раз.
   — А вы ведь смыкаетесь с моей завиральной теорией! Хотите, расскажу, как я недавно применила ее на практике?
   Парк начал светлеть, в лицо пахнуло теплым осенним полевым духом. Они вышли на простор, как в громадный, тихо и ровно гудящий цех.
   — Как сверчки сегодня распелись, — сказала Елена Владимировна. — Может, это у них последняя ночь... Вы не боитесь, что это последняя ночь?
   — Я вас не понимаю, — Федор Иванович прижал локтем ее руку.
   — Ладно, я сейчас доскажу, мне хочется. Полгода назад я получила пакет. И в этом пакете письмо, а в нем такие важные слова. Высшая аттестационная комиссия извещает, что я лишена кандидатской степени. Ввиду ложности посылок, слабого фундамента, недостаточной разработки, шаткости базы и так далее. Через две недели еще пакет — Иван Ильич получает. И его лишают докторской степени. Такие же доводы. Оба мы получаем, каждый — в свой день рождения! Сволочи — они могут и врать и пакостить. Им все можно! И рак их не берет! Я поехала однажды в Москву и думаю — зайду-ка я в этот ВАК! Захожу. Туда, где хранятся диссертационные дела. Две старушки эти дела хранят. Я начальственным тоном: «Дайте мне папку с таким-то делом». Старушка топ-топ-топ, и смотрю — несет мое дело! Я сразу ищу мотив лишения: как ученица такого-то и таких-то вейсманистов-морганистов, преданных проклятию. Успела сделать выписку. Теперь, говорю, давайте дело Стригалева. Топ-топ-топ — принесли и эту папку. Только пристроилась листать, пришло начальство и меня выгнали. Так что вот... Я нарушила норму.
   Они некоторое время шли молча.
   — Вот мы говорили с вами... Как же не врать? — Во тьме он увидел, как блеснули ее очки — Елена Владимировна заглянула ему в лицо. — Как же не врать, Федор Иванович! Это же особого рода вранье! Я же оберегаю дело! Если откроют — они все уничтожат и примутся за людей. Я даже не чувствую, что вру...
   — В вашем вранье нет кривды. Хорошее слово — кривда.
   — Вы думаете, я одна так? У вас, в роде Монтекки, тоже ничего не поймешь. Два года назад — как раз у меня в плане стояло: «Полиплоидия». Еще открыто стояло... И приезжает от вас один доктор. От вашего Касьяна. Я — аспирантка у Посошкова, он мне поручил сравнение прививок и полиплоидов на картофеле. Господи, тогда еще можно было сравнивать! У меня как раз были получены первые удачные результаты с колхицином. Посошков говорит: «Покажите ваши картошки москвичу». Приходит этот доктор ко мне на участок — смотреть. Я говорю, какие растения где. Доктор:
   «Да, у вас интересные прививки». Я: «Это же полиплоиды, а не прививки!» Он даже повернулся к растениям спиной: «У вас легкая рука, никогда не видел такого срастания подвоя с привоем». Три раза я заикалась и три раза он повторял свое. Подруга потом мне говорит: «Какой-то прямо ненормальный!» А Посошков вечером разъяснил: «Сейчас, детка, такие времена приближаются. Он вам не доверяет». Вот оно как... Еще два года назад!
   Они шли, а в стороне от тропки тянулось что-то темное, похожее на плотный забор. Тропа постепенно подводила их туда, все ближе.
   — Вот сюда, — сказала Елена Владимировна и потащила Федора Ивановича к этой протянутой над землей, дышащей теплом темноте. — Сюда идемте, здесь проход. Разрыв...
   — Что это?
   — Труба. Железная труба.
   — Труба, говорите?.. — Федор Иванович протянул руку, коснулся теплой, покатой поверхности. — Труба. — повторил он.
   — Они тут проводят что-то. Для воды, наверно, — тихо сказала Елена Владимировна. — Недавно привезли.
   Они вошли в широкий разрыв между концами труб. Федор Иванович нащупал край. Труба была широкая — доставала почти до плеч.
   — Вот и железная труба... Знаете, Елена Владимировна, Цвях мне как-то говорил, что многих из нас ждет своя железная труба. Попадешь в нее — выхода только два: вперед или назад. Компромиссных решений нет...
   Он поставил ногу в темную пустоту, в теплый поющий туннель. Наклонившись, сунул туда голову. Хотел крикнуть что-то дерзкое, но почему-то голос подвел его, сорвался.
   — Эй, судьба! — негромко сказал он и ударил кулаком по округлой стенке.
   — Бу-бу-бу! — ответил, вибрируя, растревоженный железный хор, и хотя Федор Иванович был начитанным и ученым человеком, способным глядеть в глаза вещам, что-то вроде страха задержало его дыхание.
   — Вы очень страшно это сказали, — шепнула около него Елена Владимировна. — Ну-ка, пустите, я тоже хочу крикнуть. — Она оказалась около него в трубе. — Подвиньтесь же, нам здесь обоим места хватит. — Она почти не пригибалась, даже прошла вглубь и там хихикнула. — Чувствуете, как странно я сказала? Нам обоим места хватит! Какая аллегория! Не думаете вы, что нас обоих ждет такая труба? Общая — на двоих...
   — Елена Владимировна, мне это иногда так и кажется. Я чувствую, что обстоятельства тащат меня именно сюда. Сам Касьян толкает. Я ведь сегодня должен был уже четвертый день быть в Москве. Уже и командировку отметил.
   — А как же наши мушки?
   — Обсуждался вопрос. Выпустить их или взять с собой.
   — И вы...
   — Я предлагал выпустить. Цвях хотел увезти в Москву. Теперь вопрос снят.
   — Вот видите, как вы легко... Не закончив эксперимента. Родителей-то пора удалить из пробирки. Не забыли?
   — Уже удалил...
   — Смотрите. У вас должно получиться менделевское — один к трем.
   Они опять медленно шли в ногу по белеющей тропе. Елена Владимировна неуверенно держала его под руку.
   — Вот здесь, — вдруг негромко сказала она, — здесь мы с вами расстанемся. — И засмеялась. — Идите дальше сам.
   Близко, прямо перед ними желто и мирно светилось небольшое окно деревенского дома.
   — Тропа приведет вас к калитке. Справа будет кнопка. Нажмите, и он вас впустит.
   — А вы не боитесь идти так домой? Или еще куда...
   — Нет, мне близко. И не говорите, что это я проводила вас.
   — Я больше не задаю вам вопросов. Я уже привык к таким вашим... поворотам.
   — Может быть, когда-нибудь и объясню... Может быть, и скоро. Может быть, и совсем никогда... — она говорила с задумчивыми паузами. — Не пришло еще время. Как вы говорите, нет достоверных и достаточных...
   И Федор Иванович сквозь мрак почувствовал — она, говоря это, поворачивалась на одной ноге, писала в пространстве какие-то свои знаки. Был бы день — можно было бы прочитать.
   — Объясню когда-нибудь, — сказала она, ударяя кулачком по его руке.
   — Идите, больше ничего не буду спрашивать. Если что — орите погромче...
   Она, смеясь, провела рукой по всей его руке — от плеча до пальцев. И исчезла.
   А он, постояв, послушав ночь, сделал пять твердых шагов к желтому окну и нажал кнопку. Почти сразу над ним загорелась электрическая лампочка. Что-то деревянно стукнуло в глубине двора, послышались шаги.
   — Вот кто пожаловал! — раздался за калиткой приветливый, почти радостный гудящий голос. Калитка, скрипнув, отошла.
   — Я тут принес вам... — заговорил Федор Иванович. проходя во двор. — Принес вот. Отбили с Еленой Владимировной у Вонлярлярских... Микротом ваш.
   Он прошел вслед за вихрастым высоким хозяином в сени, а потом и в ярко освещенную горницу. Здесь под самодельным абажуром из ватмана висела мощная лампочка почти белого каления. Под нею на столе поблескивал латунными деталями микроскоп, произведенный в прошлом веке где-нибудь в Германии. Около микроскопа в длинном ящичке зеленели края предметных стекол с препаратами, рядом лежала раскрытая тетрадка. Стригалев молча достал из портфеля свой микротом и с жадной поспешностью унес его за печь. Когда вернулся, на столе возле микроскопа его ждали шесть пакетиков с семенами, разложенные в ряд Федором Ивановичем.
   — Это что еще? Тоже вы принесли?
   — Один мой... соратник у вас украл. Говорит, если бы были вам нужны, вы бы не разбрасывали их по ящикам своего стола...
   Стригалев поднял толстые брови, наставил ухо. Ждал объяснений.
   — Говорит, у вас, вейсманистов-морганистов, все равно пропадет. А мы, может, что-нибудь и отберем.
   — Для академика вашего? — сказал Стригалев и замолчал, переводя ставший диковатым взгляд с одного предмета на другой. — Знаете, что? Вы возьмите-ка эти семена... Отнесите к себе и пустите в дело. Как будто мне и не показывали.
   — Не понимаю... Вы, наверно, не так поняли, что я говорил.
   — Да нет, все понял. Унесите их. Чтоб этот ваш... соратник не догадался, что вы их мне. Пусть лежат в шкафу. Я знаю все про эти семена. В марте высеете. А человека мы тихонько перетащим к себе. Человек загорелся. Пусть получает свой краденый результат. Он-то будет знать, как гибрид получен.
   — Это же ваш...
   — У меня их... — Иван Ильич махнул рукой на картотечный шкафик под стеной. — Хватит на три института. Человек дороже.
   И они замолчали. Как бы вспомнив что-то, Стригалев вдруг опять уставил на гостя диковатый, отчаянно-веселый взгляд.
   — Вы в микроскоп когда-нибудь смотрели?
   Во взгляде Федора Ивановича появилась холодная благосклонность.
   — В такой, как этот, нет.
   — Давайте посмотрим в этот. У меня как раз есть хорошие препараты. Для вас специально подобрал.
   — Вы знали, что я иду к вам?
   — Знал, конечно. Даже ждал. Взгляните, взгляните...
   Федор Иванович подсел к столу, склонился над микроскопом. Сначала в окуляре перед ним все было мутно, плавала какая-то мыльная вода, пронзенная ярким светом. Он повернул винт, и из яркого тумана выплыл к нему неровный кружок с черными чаинками, сгруппированными в центре.
   — Я вижу... Здесь, по-моему, хромосомы... Хорошо окрашен препарат.
   — Узнал-таки, — прогудел Стригалев.
   — Тут так хорошо видно, что их можно сосчитать. Которая подковкой, которая с перехватом. Шесть, семь...
   — Не трудитесь. Всех сорок восемь...
   Стригалев куда-то гнул, что-то затеял. Федор Иванович оглянулся на него, задержался на миг и опять припал к окуляру.
   — Чайку-то хотите?
   — Чайку отчего не выпить. А что это за объект?
   — Какой еще у меня может быть объект? Картошка. «Солянум туберозум». Теперь посмотрите это...
   Стригалев цепкими длинными пальцами выхватил из-под объектива стеклышко и поставил другое. Федор Иванович опять увидел в окуляре пронзенную ярким светом клетку. Только в хромосомах произошла чуть заметная перемена. Они были здесь чуть меньше.
   — Вроде хромосомы слегка похудели. Что это?
   — Ага, заметили разницу... Это та же картошка, только препарат сделан при температуре плюс один градус. Это граница. Если понизить еще на градус, начнут распадаться.
   — Понимаю...
   — Нет, еще ничего не понимаете. Вот сюда теперь смотрите.
   Иван Ильич опять мгновенно сменил стеклышко. И Федор Иванович увидел такую же клетку, только хромосомы здесь были похожи на мелкую охотничью дробь.
   — Ого! Такого еще не видел. Что с ними случилось? — спросил он, загораясь новым интересом.
   — Это другой объект. «Солянум веррукозум», дикарь. При той же температуре в один градус. Видите, хромосомы здесь сжались до шариков... Когда я их в холодильник. А были ведь как и те, первые. Теперь главный номер.
   Стригалев щелкнул новым стеклышком. Опять ярко засияла клетка. И в центре Федор Иванович увидел хромосомы. Такие же, как у обычной картошки — подковки и палочки с перехватом. Но среди них теперь были разбросаны и круглые дробинки.
   — А это какой объект?
   — Посмотрите. Там наклеечка на стекле.
   Федор Иванович мгновенно нашел эту наклеечку. И прочитал: «Майский цветок», «1Ш».
   — Все загадки задаете... Почему здесь такая смесь?
   — Вы что — никогда «Майский цветок» не изучали? Я думал, что его всесторонне и в обязательном порядке...
   — Я вообще к микроскопу давно...
   — Хоть помните, сколько в нем хромосом?
   — Ну уж... Сорок восемь, как у всех картошек.
   — Смотрите-ка, а правая рука академика что-то знает!
   — Ладно, ладно. Почему здесь такая странная смесь?
   — «Майский цветок» — сверхособый гибрид. Об этом ваш Касьян, его автор, еще не слышал. Этого я ему не сказал. Увидитесь — спросите. Видите — шарики? Это хромосомы папы. А папа — дикарь, «Солянум веррукозум», которого вы сейчас смотрели, перед этим...
   — Но ведь этот дикарь не скрещивается!
   — Ничего еще не понял! — зазвенел над ухом Федора Ивановича отчаянный крик Стригалева. И одновременно ударил его и сотряс страшный разряд догадки. Федор Иванович обеими руками отодвинул микроскоп. Повернулся, взъерошенный.
   — Погодите отодвигать. Сейчас я еще стеклышко...
   — Хватит стеклышек. Разговаривать пора. Вы что хотите сказать...
   — Ничего не хочу, вы сами скажете.
   — Выходит, «Цветок» — гибрид с этим дикарем?
   — Правильно. А дикарь не скрещивается. Только если сделать из него немыслимый для вашей кухни полиплоид. Вот я его и сделал. Колхицином, колхицином! А этот узнал...
   — Кто?
   — Вот этот, — Стригалев зажал нос двумя пальцами и продудел: — Кассиан Дамианович!
   — Так он у вас этот полиплоид...
   — Если бы только! — Стригалев засмеялся, поморщился, и выбежал за печь. — Если бы только! — не то кричал он, не то плакал за печью, что-то глотая, наверно, свои сливки из бутылочки. — Если бы только, Федор Ива-анович! — Он появился, вытирая рукой губы. — У вашего бога руки не такие, чтобы картошку даже с готовым полиплоидом скрестить. Народный академик получил от меня готовый сорт!
   Федор Иванович положил на предметный столик микроскопа препарат «Майского цветка» и приник к окуляру, крутя винт.
   — Почему я сейчас не капитулирую? — настойчиво гудел над ним Стригалев. — Почему, как Посошков, не отрекаюсь от святыни? Вы же видите, я устал, болею, я бы так охотно сложил ручки. Черт с вами, пусть будет как вы хотите, все, что у меня получено, сделано по Лысенко да по Касьяну Рядно. Но, во-первых, это же касается не только меня. Это их усилит, и тогда они примутся за моих товарищей. Помните, как они нашего... Академика нашего в саратовскую тюрьму? Они пощады не знают. А во-вторых, если бы я и перевернулся вверх пуговками... Ведь вы же видите, я уже один раз это сделал! Я же отдал им лучшую свою работу! Я страшно усилил их!
   Да, «Майский цветок», сорт, который прославил академика Рядно, попал в учебники и газеты, — это была огромная сила. Федор Иванович, меняя препараты, рассматривал клетку этого сорта и клетку дикаря.
   — Это была цена, которую я заплатил за три года относительно спокойной работы. Пришел с войны, кинулся на любимое дело... Я пошел на это, потому что «Цветок» у меня был промежуточным достижением, если можно так сказать. Правда, я не должен был нападать на их знамя, и я долго придерживался... Он сказал: «Слушай, Троллейбус... Ладно, хватит тебе... Давай, поговорим. Дай мне, браток, вот эту картошку, я давно завидую на нее...» И оскалился вот так. Как енот.
   Тут на лице Стригалева проглянула и исчезла улыбка академика Рядно.
   — Он ее, конечно, «доводил». «Воспитывал»... А сорт-то был готовый. Касьян уговорных четырех лет не выдержал — через два приехал. Дай опять. Я дал. Но у него не пошло — руки не те. Озлился. Вас ориентировали на Троллейбуса?
   — Да, — шепнул Федор Иванович. — Он так говорил: какого-то Троллейбуса. Я подумал, что он с вами совсем не знаком.
   — Вот то-то. Незнаком... Раз уж Троллейбуса перестал знать, теперь и вверх брюхом перевернусь — не поможет. Волей судьбы я вышел на передний край. Придется мне, Федор Иванович, идти избранной дорогой. До конца.
   Он замолчал, сидел, отдыхая. Федор Иванович развернулся на стуле к хозяину, и они долго смотрели друг другу в глаза и время от времени кивком показывали: вот так-то...
   — «Майский цветок», Федор Иванович, — результат торговой сделки и моего мягкосердечия. Моей наивности. Касьян наобещал правительству, а выполнить не мог. Кинулся ко мне. Я сильно тогда выручил его. В чем моя ошибка и беда. А то бы он погорел. Он говорил: «Прикрою от Трофима». И верно, прикрыл. Но что это все значит? Я вас спрашиваю, что?
   Федор Иванович убито кивнул. Он уже понимал, что это значит.
   — Значит, Рядно знал, знал! Знал цену себе и своей науке. Знал цену и нашей. Он, Федор Иванович, вредитель! По тридцатым годам чистый враг народа! А он в президиумах! В газетах!
   Стригалев вышел за печь и принес алюминиевый чайник.
   — А теперь опять у них прорыв... Да плюс к этому разведка донесла, что я, Троллейбус, готовлю новый сорт. Превосходящий «Майский цветок». Им ведь будет худо, а? Вот и решили начать с ревизии, прислали кого поумнее, да потоньше. И письмо организовали. А детки — подписали. Пришьют теперь что-нибудь, и хорошо пришьют. Портных сколько угодно...
   Он опять ушел за печь. Принес коробку кускового сахара и печенье. Остановился у стола — высокий, почти касаясь головой закопченного деревянного потолка.
   — Теперь моя лаборатория здесь. Лаборатория и крепость. Дом продам, куплю ворота, буду запираться... Слава богу, дом купить вовремя догадался. Хороший дом, — при этом он легонько ударил кулаком по матице низкого потолка. — Послужи, послужи, частная собственность, делу социализма... Как социалистическая служит... отращиванию загривка товарища Варичева...
   Он поставил два тонких стакана в мельхиоровые витиеватые подстаканники и стал наливать в них кипяток.
   — Сейчас загадаем, — сказал он, наклоняя чайник над своим стаканом. — Загадаем так: если лопнет, значит, женюсь в эту зиму. И вас на свадьбу. Не лопнет, сволочь. Нарочно ведь лью свежий кипяток.
   Стакан почти неслышно треснул, и кипяток черной дымящейся змеей скользнул по столу, свинцово задолбил об пол.
   — И-их-ма! Треснул! — горько тряхнув нечесанными лохмами, Стригалев вынул осколки из подстаканника. Ясно улыбнулся. — Гаданье, Федор Иванович! Кофейная гуща! Проворонил я свои сроки. Так и не успел жениться. Сплошные неудачи. Правда, для ученого, может быть, и удачи были. Но на личном фронте — сплошной прорыв. А сейчас как присмотрю среди дочерей человеческих жену — и язык тут же забываю, где у меня находится. Ничего не могу сказать. Наверно, чудаком слыву. А может, сухарем... Попал в желоб и качусь. И не выйти. Вы, я слыхал, тоже холостяк?
   Они пили чай и молчали. Слышно было только постукивание стальных зубов о край стакана. Федор Иванович со страхом ждал ясности, которая ему была нужна, как воздух. Эта ясность приближалась.
   — Может быть, что и выйдет — одна тут появилась. Осветила... Собственно, была давно, но мы все официально с ней... А тут после этой парилки, где меня... Как-то сразу все прояснилось. Такой момент... Сама осторожненько дала понять.
   Они замолчали. Стригалев ковырял ногтем клеенку на столе и наклонял лохматую голову то к одному плечу, то к другому. У него была потребность исповедаться.
   — Простая такая девушка... Но такую простоту, как у нее, Федор Иванович, надо уметь носить... А я два года ничего не видел. Все хромосомы да колхицин.
   И опять наступила тишина. Стригалев вдруг усмехнулся — над самим собой.
   — Знаете, — как открыли ржавый замок. Физически почувствовал. Там, в замке, такие есть сувальды, самая секретная часть. Вот они и сдвинулись с места, и замок вроде отперся. Скрипу было! — и он доверчиво улыбнулся Федору Ивановичу. — Сдвинулись, и, должно быть, выглянуло что-то. Сразу у нас и контакт завязался...
   Федор Иванович все это время жадно пил чай, пил, как живую воду, опустив глаза к своему стакану. Весь был напряжен, боялся взглянуть Стригалеву в лицо. «Как это я сразу так увлекся, поверил? — думал он. — Ведь и Туманова предупреждала, да и видно было но всему...»
   — Я ведь тоже чуть не стал образцовым мичуринцем, — сказал вдруг Иван Ильич. — В молодости тоже на него молился.
   — На кого?
   — На кого? — Стригалев опять сжал себе нос пальцами и загагакал: — Вот на этого на самого.
   Федор Иванович засмеялся.
   — Чем же он вас очаровал?
   — А чем вас?
   — Ну — я! У меня был путь...
   — Так и у меня был тот же путь! Страшные тридцатые годы. И странные! Одни отрекались от родителей, другие культивировали свой крестьянский, местный говор, свое неумение говорить... Все тот же был извечный маскарад. «А под маской было звездно, улыбалась чья-то повесть...» Я, как и вы, был тогда мальчишкой. Постарше, конечно, школу уже кончил. Отзывчиво реагировал на все, что относилось к воспетому, к советскому, коммунистическому. Особое было отношение ко всему, что шло из народа, от рабочих и крестьян. Интеллигенция — так, второй сорт, гниль. «Хлипкий интеллихэнт, скептик с дрожащими коленями», — это ведь слова Касьяна. Сильно дрожат у вас колени? По-моему, у такого не больно задрожат.
   — Вы что имеете в виду?
   — Только хорошее, Федор Иванович. Я вас понял с самого начала. Мы с вами во многом схожи.
   Федор Иванович чуть заметно кивнул. Он как-то без слов вспомнил те свои времена, когда он ждал звездного часа, присягал правде и знанию, а шел куда-то в противоположную сторону.
   — В общем, я был пареньком, хорошо подготовленным к восторгам. Науки еще не было. Наука была впереди. Ее обещали. Мы все верили: наука будет. Она придет из народа. Новая наука! И вот он появился, как Онегин перед Татьяной. «Вот он!» Я тогда еще не понимал великого значения косоворотки, пахнущих дегтем сапог, подшитых валенок и тому подобных примет простого человека. Это сегодня я знаю твердо, что если человек, придя в современную науку, слишком долго — десятки лет — не может овладеть грамотой и правильным русским произношением, — этот человек или страшная бездарь, или сволочь, притворщик, нарочно культивирующий свою пролетарскую простоту. С целью всех обобрать.
   Федор Иванович вспомнил Цвяха и его иногда прорывающийся акцент. «Хороший мужик, — подумал он. — Но немного играет на своем „беритя“».
   — Тогда я не понимал. Я молился на косоворотку и сапоги. И сам их носил. Галстук? Ни-ни-ни!
   — Да, да, — поддакнул Федор Иванович. — Я тоже. Меня поразила в академике Рядно и ужасно привлекла его народная непосредственность, прямота. Такая самородность, неподражаемое своеобразие, возросшее, я бы сказал, на крестьянской ниве, на земле...
   — Вот-вот! И был тогда академичек один, сейчас его уже нет. Уж он-то, можно сказать, революцию сам делал. Не от пустого кармана шел к Октябрю, не от стремления что-то от этого получить, а наоборот. Он был из семьи крупного ученого. Обеспеченная семья. Шел от желаний свое отдать другим. Что ни говорите, я таких, кто не берет, а отдает, не думая о своем будущем, уважаю. Академик этот шел от идеальных побуждений. Бантик, бантик красный по праздникам всегда носил. Все забыли уже надевать, а он все носил. И вот, дорвался — нашел самородок, полностью соответствующий идеалу. Стал нянчиться с ним, с этим, в валенках-то. С нашим Касьяном. С восторгом человека из народа повел в алтарь. А кукушонок рос не по дням, а по часам. И папочку своим крюком на заднице — швырь из гнезда. У кукушат такой крюк есть — выбрасывать из гнезда конкурентов. Тот и упал. Высоко падал. Спохватился и к товарищу Сталину. А наш у Сталина уже чай пьет. Вприкусочку. Но тогда я всей этой истории еще не знал. Влюбился в него по уши. А он же еще и говорить мастак! С переливами! Да все словом революционным бьет. И держится за Красное знамя. Как в Риме Древнем хватались за рога жертвенника. Схватился — и его пальцем не тронь. Сам держится, а другим ухватиться не дает. Говорит: не примазывайся! Тут и Саул при нем появился. Подсказчик. При Сауле он и начал кидаться словечками: «отрицание отрицания», «скачкообразно», «единство противоположностей». И обещания правительству. В два года дам новый сорт! Засыплю страну хлебом! Залью молоком! И все о земле-матушке. Любил научные сессии выносить в поле, чтоб профессора прямо на земле сидели... На этих конях и въехал в доверие. Но я уже к критике перешел. Сначала о том, как любовь кончилась. Она быстро прогорела. Сильная любовь не терпит обмана. Был я в одной аудитории, слушал Касьяна. Он тогда еще не был Кассиан. Конечно, вышел в сапогах, в косоворотке, глаза играют, зубы, как гармонь, — прямо тракторист. Ну, прослушали мы весь его репертуар. Народу битком, овации. А назавтра мне повезло, увидел его случайно на одной даче. Костюм, отрыжка прошлого — галстук. Умел, оказывается, и галстук завязать. Зубы свои спрятал. И речь, речь! Совсем другая речь! И вдруг узнаю, что никакой он не бедняк был, отец у него был «грамотный зажиточный крестьянин», имел паровую молотилку. Для меня, Федор Иванович, это было первое научное открытие. Я увидел, что человек сам может создавать в себе «народный тип». Так что он сам помог... И ведь эта «мужиковатость» на людях в нем не убывает. Растет с каждым годом. По-моему, он стал большим филологом-фольклористом. Как Даль.