Страница:
— Почему так вдруг? Мы же еще итоги летней работы не подбили...
— Это потом... Они встревожены там. Событиями... Хотят в порядок все привести. Я и сам встревожен.
— Почему Ходеряхина не вызывают слушать?
— Детские вопросы задаешь, Федя. Ходеряхин дурачок. А ты орешек. Я на что уж зубастый, а твоего зернышка еще не попробовал. Хотя чую, Федя, зернышко под твоей твердой скорлупкой имеется.
— Думаете, они сообща распилят скорлупку?
— Х-хых!.. Он еще острит! Не знаю. Сомневаюсь... Мы все не знаем, что с тобой делать, Федька. Не простая ты штучка. Если сказать дурачок — не похоже. Нет, тебя самого надо под микроскоп. А не этот их гриб. Экзо... Тьфу! Ну и наука...
Наступила долгая пауза. Там, в Москве, кто-то словно бы тер трубку домотканым сукном.
— Не показал же ты еще ничего такого, чтоб успокоилась душа. Вон и на собрании недавно выступал. Нехорошо выступал. Ну что, ну что ты там начал молоть про граб и лещину? Ты ж знаешь, что это такое. И знаешь, что я знаю. Но я не считаю, что я в этом деле сел в калошу. Принцип провозглашенный остается, а раз так, значит, и факт может иметь место. Соответствующий. А если там другое, так это конкретная случайность, ошибка природы частная... Можно пренебречь. Так зачем же ты про эту случайность раздуваешь? Зачем про лесника, а? Что молчишь? Ну, говори же! Завернись в тогу, гордое слово мне кинь. Только не молчи.
— Кассиан...
— Продал ты батьку, продал. Заигрываешь с молодежью. Подбрасываешь палочки в костер. Ох, устал я...
— Кассиан Дамианович!
— Думаешь, легко новое слово в науке говорить?
Я знаю, они неспроста полезли со своим грибом. Они нашли там его, Федька. Но поддаваться нельзя, раз уж ударили в набат. Пойми! Частная ошибка, а на ней же ж наука может погореть на полвека. Наука, она низом идет по дну. А на поверхности отвлекающая шелуха плавает, стружки. Через сто лет наука сделает новый шаг вперед... Скачок... И тогда скажут... Потомки, Федя, скажут: эти схоласты, которым все надо было обязательно руками тронуть, они из-за своей близорукости чуть не завалили дело. Гриб увидели в микроскоп, и он им все заслонил, все перспективы. А вооруженные марксизмом стойкие ученые не поддались и защитили науку, мужественно пожертвовав частностью.
— Я сам, когда с трибуны сошел, подумал, что неверный взял тон.
— Вот-вот... то-то и оно. Почему ж ты опаздывать стал с чутьем? Не-е, я еще не собираюсь тебя наказывать. Ох, и терпеливые пошли теперь старики... Но ты должен же как следует все понять и дай же ж, наконец, твою работу, я ее напечатаю. Чтоб видно было: пишет Федька, которого мы раньше знали, не дурак, голова, наш человек. Пусть работа будет сырая — поправишь потом — но скажи ж со всей определенностью, как раньше говорил. С нами ты или против нас?
— Напишу работу. Уже пишу, Кассиан Дамианович. Там все будет определенно.
— По-моему, я прав. А, сынок? Думаешь, мне хочется голову такую терять?
«Ишь ты, определенности захотел!» — подумал Федор Иванович.
— Насчет ученого совета — это ты, я знаю, мылом намажешься... Но ты имей в виду, Федя. Твоя фамилия у меня в календаре. На каждой странице...
Он замолчал, и опять в трубке стало слышно его вздымающееся и опадающее дыхание. Как доносящийся ночью морской прибой.
— Да! Не сказал тебе... У вас же опять кубло завелось! Большое кубло. Данные точные. И из преподавателей кто-то с ними. Ох, Федька, смотри, если и ты туда полез. Такой, как ты, может там быть только в атаманах. Не хочу, Федя, не хочу, чтоб тебя с ними застукали, в этой гоп-компании...
— Не застукают, Кассиан Дамианович. Но я чувствую, вы взяли по отношению ко мне жесткий курс.
— А что курс. Жесткий, мягкий... Я — твоя судьба. У судьбы не бывает ни жесткого, ни мягкого курса. Только один. Справедливый. Застукают, Федя, если ты там. Кончай лучше детские игры. Ты еще не пробовал на вкус, что это такое. Неприятный вкус, поверь. Лучше женись. И начинай интересоваться, чем нормальный человек твоего возраста начинает интересоваться. И батька все тебе даст.
Москва отключилась. Федор Иванович, постояв с трубкой в руке, опять взял молоток и вернулся к своему ящику.
Октябрь задал ему хлопот, месяц оказался нелегким. Поэтому, в последних числах, когда в сырых сумерках из-за институтских корпусов вышел как бы специально академик Посошков, Федор Иванович обрадовался. Он почувствовал — академик запланировал эту нечаянную встречу, в ней угадывался новый, серьезно задуманный, может быть, даже ответный шаг. Гроссмейстерский ход.
— Феденька, — сказал Светозар Алексеевич. — Как хорошо, что я тебя встретил. Приходи ко мне сегодня. Побеседуем. Есть основания для беседы. Попозже приходи, часов в десять. И заночуем у меня.
— Что-то задумали?
— Молчок! Не задумал, а получил веление. И захвати фото. Те, что к сообщению о «Контумаксе».
Вечером, спрятав во внутреннем кармане пальто конверт с фотографиями, которые в конце августа по его заказу самолично изготовил полковник Свешников — такие фотографии были отосланы и в журнал, — Федор Иванович отправился к Посошкову. И никто не смог бы увидеть, как он идет, потому что он, по новой своей привычке, шел, переходя из одной черной тени в другую. А десять вечера в октябре — это глухая ночь, ровно шелестящая слабым дождем.
Посошков впустил его в дом и лишь после этого зажег свет в прихожей. Раздеваясь, Федор Иванович молча подал Светозару Алексеевичу конверт с фотографиями, и оба прошли в ту большую комнату, где висел Петров-Водкин. Просмотрев фотографии, спросив «Те же, что отослал в журнал?» — и получив утвердительный ответ, академик сунул конверт в карман своего свободного домашнего пиджака из малинового сукна. На груди пиджака вились толстые шелковые шнуры, так называемые брандебуры.
— Не будем здесь задерживаться, пойдем туда, — и Посошков первым пошел в другую комнату, где их ожидал уже накрытый стол с женственной красавицей бутылкой коньяка.
— В дни молодости, — сказал академик, — я предпочитал «Финь-Шампань». А вот и лимон с сахаром. Думаю, и мой Федя оценит...
И музыка у него, похоже, была наготове. Ждала. Академик только вышел на несколько секунд, и сразу же неизвестно откуда послышалось негромкое живое бегущее фортепиано. Федор Иванович сразу узнал, что это такое. Он любил эту вещь. Но ему не захотелось сейчас слушать, вникать в эту музыку. Не мог расслабиться, тревога мешала.
— А, черт, не то включил, — словно обжегся Посошков. — Эта музыка сегодня не по сезону. Не слушать, а говорить нужно. А?
Федор Иванович кивнул. Посошков неслышно выбежал из комнаты. Что-то выключил, и фортепиано затихло.
— Смотреть Петрова-Водкина или слушать такую музыку под серьезную выпивку нельзя, — сказал Посошков, вбежав и беря бутылку. — Чем хороша, Феденька, молодость? Богатством и свежестью переживаний. Там и искусство не нужно — черпай из жизни. А с годами приходится обращаться за помощью к искусству. Заперся и слушай. И получай те же переживания. Незачем, как Фауст, черту душу продавать. Так бы и слушал до старости...
Он хорошо оговорился — ему ведь было уже шестьдесят пять с гаком...
— Но, понимаешь, сегодня чужие переживания мне не нужны, сегодня у меня свои страсти, похлеще, чем у — он не нашел в своей памяти имени художника, который запер бы навечно в своем творении что-нибудь похожее на его, Посошкова, страсти. — Ты что смотришь на коньяк? Я сегодня пить буду. А ты посмотри, поломай голову, тебе полезно.
Вдруг, поставив бутылку, он опять выскользнул за дверь. Вскоре в дальнем углу комнаты затикали очень приятные пустотелые деревяшки, из другого угла отозвался низкий загадочный удар — еще более приятный. Слабо рявкнул саксофон, по полу что-то как бы дунуло, нарастая, и оборвалось. Это Европа пришла сюда проводить свой беспечный «викэнд», праздновать под музыку свой, длящийся уже почти век, красивый закат.
— Вот это пойдет и под выпивку и под беседу, верно? — сказал академик, садясь за стол. В нем появилось что-то новое, странная торопливая разговорчивость. Он взял бутылку и штопор. — Приятно вытаскивать штопором настоящую пробку...
— Светозар Алексеевич, — заговорил гость, которому даже в этой европейской музыке слышались звуки, напоминающие о недремлющей погоне. — Мне кажется, я слегка оцарапан. Часы мои пущены, начали отсчет. Поэтому...
— Феденька, не слегка, а как следует. Из-за этого я и собрал это наше с тобой совещание. Ты думаешь, почему я попросил у тебя фото? Потому что прочитал твое сообщение, набранное для октябрьской книжки «Проблем». Набран-но-е — дошло до тебя? И сверстанное. И все фото там, уже клишированы. И я, естественно, заинтересовался. Где прочитал? В Москве, в хорошем месте. Сам понимаешь, раз сверстано, значит, есть достаточное количество рабочих оттисков. Они наверняка попали во все руки, которых мы могли опасаться. Скоро услышишь рев Касьяна. Это уже не остановить. Впрочем, мы рано с тобой начали серьезный обмен. Я ведь тоже оцарапан, Федя. Своеобразная царапина, касательная. Но яд по жилам пошел. Давай-ка выпьем «Финь-Шампань» за то, чтобы яд действовал как можно медленнее.
Бокалы были похожи на мыльные пузыри, желтый коньяк плескался на дне. Положив в рот кружок лимона, Федор Иванович широко открыл глаза. Академик отважно переносил на свою тарелку большой кусок холодной телятины. К нему он положил две ложки коричневого желе.
— Желе! — сказал он радостно. — После семилетнего перерыва! Преимущество оцарапанных отравленной шпагой!
— А как же творог?
— Творог вычеркнут. Красивой женской ручкой. Да и не место творогу... на последнем пиру. Федька! Будем пити и ясти!..
И он ел. И сегодня уже Федор Иванович любовался его наслаждением. Жуя, Светозар Алексеевич останавливался и качал головой, одобряя и дивясь чудесам и богатству Вселенной.
— Как ты думаешь, Федя, добрый я человек? — спросил он вдруг, забыв про телятину и мгновенно отключившись. — Погоди, я знаю, что ты скажешь. Добрый добрый я. Мне хочется быть добрым, мне больно, когда я вижу чужое страдание, и я спешу источник это. го страдания устранить. И люблю еще смотреть на счастливого, любоваться, как он счастлив. Я и о тебе могу то же самое сказать. Ты еще добрее меня. А вот что ты мне ответь. Ты умеешь употреблять вот эту штуку?
И он, протянув руку через стол мгновенно поднес к лицу гостя свой маленький кулак. Это было что-то навое и Федор Иванович с интересом стал рассматривать с близкого расстояния костлявое оружие академика.
— Все думают, что я комнатный, — заговорил тот грубым голосом. — Думают, что я интеллигент из Шпенглера обреченный на вымирание в силу своей утонченности и скрытой безнравственности. Морская свинка. давшая пищу для «Заката Европы». Нет, Федька. Я — нового типа интеллигент. Я даю пищу для «Пробуждения Европы», которое еще будет написано. Я надену телогрейку, возьму в руки лопату, матюкнусь... трехэтажно, и ты попробуй, меня узнай. Я могу и ломиком трахнуть. И пока сволочь будет хлопать глазами, не укладывя этого факта в своих мозгах, я еще добавлю. Давай, налью... Хор-рошая штука, когда долго ее не видишь... Когда с цепи сорвешься.
Федор Иванович, потянувшись к телятине, опомнился и, отдернув руку, замер.
— Ты что?
— Не могу. Они где-то едут...
— Я тоже подумал. Ты напрасно мне... отравляешь... Бери и ешь. Может, и переварить еще не успеем. Это же у нас с тобой прощальный бал, не заставляй меня пускаться в подробности. Подробности явятся в свое время. Нет не бойся, успеем. Но месяц ты продержаться обязан. Сверх этого пока ничего не скажу.
Они замолчали. Федор Иванович ткнул вилку в ломтик телятины и собрался есть. Академик остановил его и ложкой положил на телятину желе. Но и телятина и желе требовали сосредоточенности. А Федор Иванович был в другом месте. Внезапно ударившая мысль все время как бы держала его за воротник. «Они там едят баланду», — думал он, жуя сладковатую и в то же время солоноватую телятину, пронизанную остротой желе и тошнотворной сладостью предательства.
— Вот я тебе сказал это слово. Интеллигент нового типа, — академик положил на стол кулак, стал смотреть на него. — Вот эта штука, хоть она и маленькая. Не как у Варичева... Но она что-то может. Жизнь, практика знает много примеров. Был у меня знакомый, медик из энцефалитной экспедиции. Добряк с судимостью. Боролся в тайге с энцефалитным клещом. Пошел туда не ради денег. Я уважаю этих людей. Вот он вернулся в Москву. Смерть от энцефалита пронесло... А в Москве, когда ночью шел с вокзала с рюкзачишком, худенький очкарик... на улице к нему подошли трое. Дай, дед, закурить. Иван Афанасьевич буркнул: не курю. Один сделал ложный выпад и ударил ногой в живит. И принялись ногами убивать упавшего ученого. По голове! Трое! И этот, первый, занес свою ногу в зашнурован ном сапоге. Чтоб ударить всей подошвой в лицо. Но дни его были сочтены. Иван Афанасьевич застрелил его. У него был ракетный пистолет. В пах ему ракетой выстрелил. На суде в последнем слове он сказал: «В жизни я все уже сделал. Я готов даже умереть, но получаю тем самым право. Получаю право сделать то, что велит совесть». Он подошел к моей мысли, минуя Гамлета. Пусть, говорит, знают все подонки. Слишком много развелось под охраной закона. Пусть знают, среди жертв может оказаться и такой, как я. Мы освободимся, наконец, от нападающих по ночам.
Светозар Алексеевич хотел было взять еще телятины, но отмахнулся от искушения. Не до телятины было,
— Касьян тоже ночью нападает. Как эти. Создал сначала вокруг темную ночь и нападает. На одного вдесятером. Ведь какую дилемму он упорно ставит? Хочешь не хочешь, а решай. Он же прилип и диктует. Сдавай научные позиции. Я сдал — ему этого мало. Примыкай к моей стае, вместе будем рыскать ночью. Возвращайся к средним векам. Капитулируй на милость их светлости Сатаны. Или — это то, что мне остается — бери в руки его же оружие, от которого невыносимо воняет псиной. И падай, как будто убит. Притворись. И когда Рогатый, приученный к нашей искренности, подойдет, чтоб пописать на тебя, пнуть ногой, восторжествовать, — поражай его в пах. И если есть возможность повторить выпад — повтори.
— Ваш медик выстрелил в эту сволочь, которая его убивала... — сказал Федор Иванович. — Он выстрелил, хватило у него. А я спас своего Рогатого. Теперь он вторично в яму не полезет...
Потемнев и нахмурившись, он вдруг охватил лоб пятерней. Сидел некоторое время молча. Покачивался, силился вспомнить очень нужную вещь.
— Да! — вспомнил наконец. — Светозар Алексеевич! Вы сказали, что я оцарапан. Сказали, что видели оттиск. Там же стоит чужая фамилия! Почему это должно меня касаться?
— Феденька, фамилия там стоит не чужая, а твоя.
У меня даже оттиск этот сохранился...
Посошков поднялся было — искать оттиск. Но Федор Иванович вяло махнул рукой. Доказательства не требовались. Опять стал покачиваться, но уже по другой причине — по-настоящему почувствовал царапину.
— Д-да-а... — пробормотал, отдуваясь. — Не предвидели они... Теперь мой поезд побежит... Бы-ыстро побежит...
Они пригубили и как бы уснули, поникнув. При этом музыкальная Европа сразу выплыла из углов и охватила двоих тяжело размышляющих за столом русских зовя оставить все мысли и все воспоминания и погрузиться в молочную ванну наслаждений. Федор Иванович не слышал этого зова.
— Неделей раньше, неделей позже, — сказал он, морщась. — Все равно через полмесяца начали бы печатать. Кто же мог предвидеть...
Когда пауза миновала, Светозар Алексеевич, вынув изо рта косточку маслины и глядя на нее, сказал:
— Все хотел тебя, Федя, спросить. Ты носил, когда тебе было десять лет, вельветовые штанишки? Без карманов и с манжетами у колен?
— Мог бы носить, но так все сложилось, что пришлось таскать портки, как у взрослых. И с карманами.
— Так и знал. Но надо же, сына увела... — Посошков сказал эти слова без всякой связи с их беседой и, закрыв лицо пятерней, стал мять, гнуть между пальцами нос и усы — хотел этим насилием подавить другую боль. — Она ушла, Федя, от меня. Не вернется. А ведь я не тот, от кого она ушла. Я тот, к кому она когда-то прибежала. Близору-укая... Но она скоро поймет... Ты скажи когда-нибудь моему Андрюшке, что тятька у него был не только такой. Но и этакий тоже был...
И два собеседника, замолчав, отъединились друг от друга, улетели, каждый в свою страну. Федор Иванович рассеянно водил вилкой по салфетке. Посошков, забрав в пятерню рот и подбородок, свирепо глядел на полупустую красивую бутылку — может быть, он созерцал в это время нечто, о чем упорно не хотел распространяться — свое недалекое будущее.
— Если тебе доподлинно известно, что ты еще раз явишься на землю, чтобы доделать оставшиеся дела... — сказал он вдруг, не отрывая взгляда от бутылки, соскальзывая на свою тему, — тогда это вообще игрушки, можно и на крест. Это даже интересно. А вот если доподлинно известно, что это твое первое и последнее пребывание — тогда надо по возможности уходить от креста. Касьяну же это только и нужно — убрать тебя навсегда.
Он что-то обдумывал, на что-то решался, и для этого ему нужно было молчаливое присутствие собеседника. Но он не беседовал. Говорил только с самим собой. Мысль горела, шла в глубине, но иногда поднималась, и тогда он выбрасывал на поверхность какой-то яркий узел, то, что предназначалось для Федора Ивановича.
— Природа вовремя нас убирает, — заговорил он после длинной паузы. — Всех классиков — писателей и композиторов, всех Венеций и норвежских фиордов хватает на среднюю жизнь. Поют Фигаро — тебе уже скучно, а они — впервые слышащие и впервые поющие — в восторге. Если проследить — все, Федька, на этот срок жизни рассчитано. За этот же срок человек приобретает опыт. А когда поймет, что надо действовать, и главное, поймет, как действовать — тут он умирает! А если успевает сказать молодому: «Это невкусно, можешь не пробовать», — тот говорит: «Заткнись, предок!» Хочет дойти сам. То есть, хочет проделать уже сделанную работу, истратить свое время там, где оно уже истрачено другим. Природа не зря определила нам наш средний возраст — чтоб толклись на одном месте. Быстроты она не любит. Но некоторым поручает и скачок...
Он опять умолк, и опять из углов комнаты вышла тихая европейская музыка, заглушила мысли, остановила время...
— Наконец! — воскликнул вдруг Светозар Алексеевич. — Наконец я начинаю. Приступаю к настоящему делу. Которое даст плод. А десять лет жизни перед этим была подготовка. Как агава, зацветаю на три дня! А сколько еще возможностей, белых пятен! Ни в чем, Федя, нет и не будет последнего слова. Только у Касьяна уверенность в конечном знании. Любовь к тупику. Стать в конце коридора лицом к стене и гореть глазами...
— А кто найдет дверь в этой стене и откроет... — продолжил было Федор Иванович. Но академик не слышал.
— Что-то мы совсем не пьем, — перебил он. — Давай хряпнем по хорошей.
Он разлил в стеклянные пузыри весь благоухающий остаток. Перевернул бутылку, потряс ею и, подобрав губы, швырнул ее на пол. И этот жест был частью скрытой мысли, которая непрерывно горела в нем, изредка показываясь наружу. Молодецки «хряпнув», он посмотрел на Федора Ивановича. — Пошли теперь наверх. — И, поднимаясь с кресла, крикнул: — Маркеловна! Как там чаек? — прислушался, склонив голову набок, и определил: — Ушла...
Федор Иванович впервые поднимался по этой лестнице. Наверху был этаж личной жизни академика. Двускатный чердак был разбит поперечными стенами на части, и в крайнем помещении Светозар Алексеевич устроил себе обширный кабинет. Множество стеклянных книжных шкафов стояло здесь спиной к обеим стенам, где потолочный скат опускался почти до высоты человеческого роста. В центре, в вышине, висела фарфоровая люстра — белая с синими вензелями, закрепленная бронзовыми цепями к потолку. Недалеко от входа заняла угол тесная компания из двух мягких кресел и дивана, окруживших низкий овальный стол светлого дерева. На нем поблескивал знакомый электрический самовар, стояли чашки с блюдцами, растопырилась стеганая на вате пестрая курица, затаившая в своем нутре чайник для заварки. Играли бликами еще какие-то чисто вытертые вещи. Вдали, боком к большому окну, завешенному сизой шторой со спокойным синим орнаментом, стоял тяжеловесный резной стол академика, созданный в прошлом веке, тоже чисто убранный, приготовленный к работе. Но Федор Иванович тут же заметил, что в кабинете давно не работали.
На столе мягко светился зеленый фаянсовый абажур. Его поддерживали три голые фарфоровые красавицы, бегущие вокруг центральной оси, — изделие датских мастеров.
— Очень дорогая была вещь, — сказал Посошков, заметив особый интерес Федора Ивановича к этой лампе. — А теперь ей вообще нет цены. Ты присмотрись — эти девы склеены. На кусочки были разбиты. Их когда-то разбила Оля. Из ревности... Ох, Федя, это было, было...
Он потрогал самовар и включил его — подогреться. Пробив на столе пальцами барабанную дробь, вспомнил важную вещь, вышел куда-то и вернулся с непочатой бутылкой коньяка и двумя бокалами — такими же стеклянными пузырями.
— Я вижу по твоим взглядам, Федя, ты понял все, в чем я не успел тебе исповедаться. — Светозар Алексеевич, стоя рядом с гостем, осмотрел кабинет. — Но в общем-то, у Варичева обстановка несравненно богаче...
— Дороже... — уточнил Федор Иванович.
— Спасибо... Но и из этих вещей раздавались, как ты понимаешь, увещевающие голоса. И раздаются. Все вещи на стороне врага. Надо с ними построже. Я думаю, пока закипает, надо нам немножко...
Он штопором выхватил из бутылки пробку и плеснул в бокалы самую малость. Оба пригубили и, держа стеклянные шары, согревая их пальцами, пошли по кабинету, по чему-то мягкому — это был особенный — живой и отзывчивый ковер.
— Вчера имел я хлеб и кров роди-имый... А завтра встречусь с нищетой... — запел Светозар Алексеевич мягким тенором.
У него был на удивление молодой, искренний голос. «Как у Лемешева!» — с удивлением подумал Федор Иванович. И притих, слушая. А академик пошел по кабинету, разводя рукой, обращаясь к невидимым теням:
— «Покину вас, священные моги-илы, — у него был даже лемешевский ранящий душу „петушок“. — Мой дом и память светлых юных лет, пойду бездо-омный и унылый, тропой лишения и бед...» Ох, Федька, я умираю. — Он хлебнул из бокала и повис на плече Федора Ивановича. Но тут же воспрянул: — Ладно, пошли пить чай. Хочешь, покажу тебе, как в загсе...
Сунув бокал Федору Ивановичу, он подбежал к своему роскошному столу, остановился и взмахнул руками. Но не тот уже был Светозар Алексеевич Посошков. Он недопрыгнул и, задев коленом далеко выступающий дубовый край стола, должен был упасть, повалился уже назад, но Федор Иванович вовремя подхватил его легонькое трепещущее тельце. Покойно лежа в его объятиях, академик с изумлением водил глазами.
— Во-от, Федя... Смотри и мотай на ус, — сказал он, наконец. — Таковы превратности. Что? Бокал разбил? Не собирай, завтра Маркеловна подметет. Черт... коленку расшиб.
Сняв ватную курицу с фарфорового чайника и разливая чай по чашкам, он продолжал размышлять о чем-то. Все о том же. Потом, остановившись, сказал:
— Мне передали, Федя, о твоих «песочных часах». Они совмещаются с моими рассуждениями о Гамлете. Когда принца оцарапали, он укрылся куда? В свою внутреннюю бесконечность. А все, что было в верхнем конусе, перестало для него действовать. Там его потеряли...
— Знаете, что я вам скажу? — Федор Иванович вдруг наставил на него свой холодный, благосклонный тициановский взгляд. — Вы дружите со Свешниковым.
— Почему так думаешь?
— Вы возвращаете мне мысли, которые я высказываю ему. А он возвращает мне то, что я говорю вам. Я подозреваю, что нас уже трое. А это увеличивает степень риска...
— Это все совпадение. И болтать об этом я не хочу. Пей чай! — Посошков подвинул чашку к Федору Ивановичу. — Ну и Федька... Ну и наблюдатель... Какое счастье, что ты работаешь не в шестьдесят втором доме.
Шел уже третий час, когда Светозар Алексеевич вдруг уронил голову на грудь и заснул. Он поспал с минуту, шевеля серыми усами и сопя, и голова его сваливалась то направо, то налево. Он как бы нехотя беседовал с двумя соседями. Потом он проснулся, медленно пришел в себя, медленно вник в происходящее и, встретив взгляд Федора Ивановича, облизнув сухие губы, сказал:
— Спать... Пойдем, Федя, прервемся...
Хмель сразу забрал его в свои руки, и Федору Ивановичу пришлось вести его в спальню, дверь которой была против двери кабинета. Они вошли, и Федор Иванович, щелкнув выключателем, увидел белый с мелкими цветочками мир, покинутый храм счастья. Стояли вплотную два почти квадратных ложа, затянутых покрывалами из сизой ткани с выпуклым белым рисунком, напоминающим мороз на окне. Справа и слева были придвинуты тумбочки с ночниками, и на каждом — бледный шелковый абажур с оборками. Стены обтягивала нежная ткань, на ней моросили мельчайшие — меньше горошины — розочки с листочками. Вместо окна была как бы сцена, только там висел не занавес, а нежнейший, как пар, тюль. Этот пар отгораживал спальню от большого фонаря — через него днем сюда, должно быть, врывался потоп солнечного света.
— Вот оно, глупое счастье с белыми окнами в сад, — сказал академик.
— Лучше мне спать там, — Федор Иванович показал назад, в кабинет.
— А я здесь и не сплю. Почему-то страшно, Федя. Ты прав.
И они вернулись. Сопя и ошибаясь в движениях, Светозар Алексеевич выволок из-за крайнего шкафа раскладушку, уронил посреди кабинета. Притащил два полосатых тюфяка, бросил их сверху. Подушки, одеяла и простыни были тут же, в одном из шкафов. Светозар Алексеевич бросил их на тюфяки и упал в кресло.
— Это потом... Они встревожены там. Событиями... Хотят в порядок все привести. Я и сам встревожен.
— Почему Ходеряхина не вызывают слушать?
— Детские вопросы задаешь, Федя. Ходеряхин дурачок. А ты орешек. Я на что уж зубастый, а твоего зернышка еще не попробовал. Хотя чую, Федя, зернышко под твоей твердой скорлупкой имеется.
— Думаете, они сообща распилят скорлупку?
— Х-хых!.. Он еще острит! Не знаю. Сомневаюсь... Мы все не знаем, что с тобой делать, Федька. Не простая ты штучка. Если сказать дурачок — не похоже. Нет, тебя самого надо под микроскоп. А не этот их гриб. Экзо... Тьфу! Ну и наука...
Наступила долгая пауза. Там, в Москве, кто-то словно бы тер трубку домотканым сукном.
— Не показал же ты еще ничего такого, чтоб успокоилась душа. Вон и на собрании недавно выступал. Нехорошо выступал. Ну что, ну что ты там начал молоть про граб и лещину? Ты ж знаешь, что это такое. И знаешь, что я знаю. Но я не считаю, что я в этом деле сел в калошу. Принцип провозглашенный остается, а раз так, значит, и факт может иметь место. Соответствующий. А если там другое, так это конкретная случайность, ошибка природы частная... Можно пренебречь. Так зачем же ты про эту случайность раздуваешь? Зачем про лесника, а? Что молчишь? Ну, говори же! Завернись в тогу, гордое слово мне кинь. Только не молчи.
— Кассиан...
— Продал ты батьку, продал. Заигрываешь с молодежью. Подбрасываешь палочки в костер. Ох, устал я...
— Кассиан Дамианович!
— Думаешь, легко новое слово в науке говорить?
Я знаю, они неспроста полезли со своим грибом. Они нашли там его, Федька. Но поддаваться нельзя, раз уж ударили в набат. Пойми! Частная ошибка, а на ней же ж наука может погореть на полвека. Наука, она низом идет по дну. А на поверхности отвлекающая шелуха плавает, стружки. Через сто лет наука сделает новый шаг вперед... Скачок... И тогда скажут... Потомки, Федя, скажут: эти схоласты, которым все надо было обязательно руками тронуть, они из-за своей близорукости чуть не завалили дело. Гриб увидели в микроскоп, и он им все заслонил, все перспективы. А вооруженные марксизмом стойкие ученые не поддались и защитили науку, мужественно пожертвовав частностью.
— Я сам, когда с трибуны сошел, подумал, что неверный взял тон.
— Вот-вот... то-то и оно. Почему ж ты опаздывать стал с чутьем? Не-е, я еще не собираюсь тебя наказывать. Ох, и терпеливые пошли теперь старики... Но ты должен же как следует все понять и дай же ж, наконец, твою работу, я ее напечатаю. Чтоб видно было: пишет Федька, которого мы раньше знали, не дурак, голова, наш человек. Пусть работа будет сырая — поправишь потом — но скажи ж со всей определенностью, как раньше говорил. С нами ты или против нас?
— Напишу работу. Уже пишу, Кассиан Дамианович. Там все будет определенно.
— По-моему, я прав. А, сынок? Думаешь, мне хочется голову такую терять?
«Ишь ты, определенности захотел!» — подумал Федор Иванович.
— Насчет ученого совета — это ты, я знаю, мылом намажешься... Но ты имей в виду, Федя. Твоя фамилия у меня в календаре. На каждой странице...
Он замолчал, и опять в трубке стало слышно его вздымающееся и опадающее дыхание. Как доносящийся ночью морской прибой.
— Да! Не сказал тебе... У вас же опять кубло завелось! Большое кубло. Данные точные. И из преподавателей кто-то с ними. Ох, Федька, смотри, если и ты туда полез. Такой, как ты, может там быть только в атаманах. Не хочу, Федя, не хочу, чтоб тебя с ними застукали, в этой гоп-компании...
— Не застукают, Кассиан Дамианович. Но я чувствую, вы взяли по отношению ко мне жесткий курс.
— А что курс. Жесткий, мягкий... Я — твоя судьба. У судьбы не бывает ни жесткого, ни мягкого курса. Только один. Справедливый. Застукают, Федя, если ты там. Кончай лучше детские игры. Ты еще не пробовал на вкус, что это такое. Неприятный вкус, поверь. Лучше женись. И начинай интересоваться, чем нормальный человек твоего возраста начинает интересоваться. И батька все тебе даст.
Москва отключилась. Федор Иванович, постояв с трубкой в руке, опять взял молоток и вернулся к своему ящику.
Октябрь задал ему хлопот, месяц оказался нелегким. Поэтому, в последних числах, когда в сырых сумерках из-за институтских корпусов вышел как бы специально академик Посошков, Федор Иванович обрадовался. Он почувствовал — академик запланировал эту нечаянную встречу, в ней угадывался новый, серьезно задуманный, может быть, даже ответный шаг. Гроссмейстерский ход.
— Феденька, — сказал Светозар Алексеевич. — Как хорошо, что я тебя встретил. Приходи ко мне сегодня. Побеседуем. Есть основания для беседы. Попозже приходи, часов в десять. И заночуем у меня.
— Что-то задумали?
— Молчок! Не задумал, а получил веление. И захвати фото. Те, что к сообщению о «Контумаксе».
Вечером, спрятав во внутреннем кармане пальто конверт с фотографиями, которые в конце августа по его заказу самолично изготовил полковник Свешников — такие фотографии были отосланы и в журнал, — Федор Иванович отправился к Посошкову. И никто не смог бы увидеть, как он идет, потому что он, по новой своей привычке, шел, переходя из одной черной тени в другую. А десять вечера в октябре — это глухая ночь, ровно шелестящая слабым дождем.
Посошков впустил его в дом и лишь после этого зажег свет в прихожей. Раздеваясь, Федор Иванович молча подал Светозару Алексеевичу конверт с фотографиями, и оба прошли в ту большую комнату, где висел Петров-Водкин. Просмотрев фотографии, спросив «Те же, что отослал в журнал?» — и получив утвердительный ответ, академик сунул конверт в карман своего свободного домашнего пиджака из малинового сукна. На груди пиджака вились толстые шелковые шнуры, так называемые брандебуры.
— Не будем здесь задерживаться, пойдем туда, — и Посошков первым пошел в другую комнату, где их ожидал уже накрытый стол с женственной красавицей бутылкой коньяка.
— В дни молодости, — сказал академик, — я предпочитал «Финь-Шампань». А вот и лимон с сахаром. Думаю, и мой Федя оценит...
И музыка у него, похоже, была наготове. Ждала. Академик только вышел на несколько секунд, и сразу же неизвестно откуда послышалось негромкое живое бегущее фортепиано. Федор Иванович сразу узнал, что это такое. Он любил эту вещь. Но ему не захотелось сейчас слушать, вникать в эту музыку. Не мог расслабиться, тревога мешала.
— А, черт, не то включил, — словно обжегся Посошков. — Эта музыка сегодня не по сезону. Не слушать, а говорить нужно. А?
Федор Иванович кивнул. Посошков неслышно выбежал из комнаты. Что-то выключил, и фортепиано затихло.
— Смотреть Петрова-Водкина или слушать такую музыку под серьезную выпивку нельзя, — сказал Посошков, вбежав и беря бутылку. — Чем хороша, Феденька, молодость? Богатством и свежестью переживаний. Там и искусство не нужно — черпай из жизни. А с годами приходится обращаться за помощью к искусству. Заперся и слушай. И получай те же переживания. Незачем, как Фауст, черту душу продавать. Так бы и слушал до старости...
Он хорошо оговорился — ему ведь было уже шестьдесят пять с гаком...
— Но, понимаешь, сегодня чужие переживания мне не нужны, сегодня у меня свои страсти, похлеще, чем у — он не нашел в своей памяти имени художника, который запер бы навечно в своем творении что-нибудь похожее на его, Посошкова, страсти. — Ты что смотришь на коньяк? Я сегодня пить буду. А ты посмотри, поломай голову, тебе полезно.
Вдруг, поставив бутылку, он опять выскользнул за дверь. Вскоре в дальнем углу комнаты затикали очень приятные пустотелые деревяшки, из другого угла отозвался низкий загадочный удар — еще более приятный. Слабо рявкнул саксофон, по полу что-то как бы дунуло, нарастая, и оборвалось. Это Европа пришла сюда проводить свой беспечный «викэнд», праздновать под музыку свой, длящийся уже почти век, красивый закат.
— Вот это пойдет и под выпивку и под беседу, верно? — сказал академик, садясь за стол. В нем появилось что-то новое, странная торопливая разговорчивость. Он взял бутылку и штопор. — Приятно вытаскивать штопором настоящую пробку...
— Светозар Алексеевич, — заговорил гость, которому даже в этой европейской музыке слышались звуки, напоминающие о недремлющей погоне. — Мне кажется, я слегка оцарапан. Часы мои пущены, начали отсчет. Поэтому...
— Феденька, не слегка, а как следует. Из-за этого я и собрал это наше с тобой совещание. Ты думаешь, почему я попросил у тебя фото? Потому что прочитал твое сообщение, набранное для октябрьской книжки «Проблем». Набран-но-е — дошло до тебя? И сверстанное. И все фото там, уже клишированы. И я, естественно, заинтересовался. Где прочитал? В Москве, в хорошем месте. Сам понимаешь, раз сверстано, значит, есть достаточное количество рабочих оттисков. Они наверняка попали во все руки, которых мы могли опасаться. Скоро услышишь рев Касьяна. Это уже не остановить. Впрочем, мы рано с тобой начали серьезный обмен. Я ведь тоже оцарапан, Федя. Своеобразная царапина, касательная. Но яд по жилам пошел. Давай-ка выпьем «Финь-Шампань» за то, чтобы яд действовал как можно медленнее.
Бокалы были похожи на мыльные пузыри, желтый коньяк плескался на дне. Положив в рот кружок лимона, Федор Иванович широко открыл глаза. Академик отважно переносил на свою тарелку большой кусок холодной телятины. К нему он положил две ложки коричневого желе.
— Желе! — сказал он радостно. — После семилетнего перерыва! Преимущество оцарапанных отравленной шпагой!
— А как же творог?
— Творог вычеркнут. Красивой женской ручкой. Да и не место творогу... на последнем пиру. Федька! Будем пити и ясти!..
И он ел. И сегодня уже Федор Иванович любовался его наслаждением. Жуя, Светозар Алексеевич останавливался и качал головой, одобряя и дивясь чудесам и богатству Вселенной.
— Как ты думаешь, Федя, добрый я человек? — спросил он вдруг, забыв про телятину и мгновенно отключившись. — Погоди, я знаю, что ты скажешь. Добрый добрый я. Мне хочется быть добрым, мне больно, когда я вижу чужое страдание, и я спешу источник это. го страдания устранить. И люблю еще смотреть на счастливого, любоваться, как он счастлив. Я и о тебе могу то же самое сказать. Ты еще добрее меня. А вот что ты мне ответь. Ты умеешь употреблять вот эту штуку?
И он, протянув руку через стол мгновенно поднес к лицу гостя свой маленький кулак. Это было что-то навое и Федор Иванович с интересом стал рассматривать с близкого расстояния костлявое оружие академика.
— Все думают, что я комнатный, — заговорил тот грубым голосом. — Думают, что я интеллигент из Шпенглера обреченный на вымирание в силу своей утонченности и скрытой безнравственности. Морская свинка. давшая пищу для «Заката Европы». Нет, Федька. Я — нового типа интеллигент. Я даю пищу для «Пробуждения Европы», которое еще будет написано. Я надену телогрейку, возьму в руки лопату, матюкнусь... трехэтажно, и ты попробуй, меня узнай. Я могу и ломиком трахнуть. И пока сволочь будет хлопать глазами, не укладывя этого факта в своих мозгах, я еще добавлю. Давай, налью... Хор-рошая штука, когда долго ее не видишь... Когда с цепи сорвешься.
Федор Иванович, потянувшись к телятине, опомнился и, отдернув руку, замер.
— Ты что?
— Не могу. Они где-то едут...
— Я тоже подумал. Ты напрасно мне... отравляешь... Бери и ешь. Может, и переварить еще не успеем. Это же у нас с тобой прощальный бал, не заставляй меня пускаться в подробности. Подробности явятся в свое время. Нет не бойся, успеем. Но месяц ты продержаться обязан. Сверх этого пока ничего не скажу.
Они замолчали. Федор Иванович ткнул вилку в ломтик телятины и собрался есть. Академик остановил его и ложкой положил на телятину желе. Но и телятина и желе требовали сосредоточенности. А Федор Иванович был в другом месте. Внезапно ударившая мысль все время как бы держала его за воротник. «Они там едят баланду», — думал он, жуя сладковатую и в то же время солоноватую телятину, пронизанную остротой желе и тошнотворной сладостью предательства.
— Вот я тебе сказал это слово. Интеллигент нового типа, — академик положил на стол кулак, стал смотреть на него. — Вот эта штука, хоть она и маленькая. Не как у Варичева... Но она что-то может. Жизнь, практика знает много примеров. Был у меня знакомый, медик из энцефалитной экспедиции. Добряк с судимостью. Боролся в тайге с энцефалитным клещом. Пошел туда не ради денег. Я уважаю этих людей. Вот он вернулся в Москву. Смерть от энцефалита пронесло... А в Москве, когда ночью шел с вокзала с рюкзачишком, худенький очкарик... на улице к нему подошли трое. Дай, дед, закурить. Иван Афанасьевич буркнул: не курю. Один сделал ложный выпад и ударил ногой в живит. И принялись ногами убивать упавшего ученого. По голове! Трое! И этот, первый, занес свою ногу в зашнурован ном сапоге. Чтоб ударить всей подошвой в лицо. Но дни его были сочтены. Иван Афанасьевич застрелил его. У него был ракетный пистолет. В пах ему ракетой выстрелил. На суде в последнем слове он сказал: «В жизни я все уже сделал. Я готов даже умереть, но получаю тем самым право. Получаю право сделать то, что велит совесть». Он подошел к моей мысли, минуя Гамлета. Пусть, говорит, знают все подонки. Слишком много развелось под охраной закона. Пусть знают, среди жертв может оказаться и такой, как я. Мы освободимся, наконец, от нападающих по ночам.
Светозар Алексеевич хотел было взять еще телятины, но отмахнулся от искушения. Не до телятины было,
— Касьян тоже ночью нападает. Как эти. Создал сначала вокруг темную ночь и нападает. На одного вдесятером. Ведь какую дилемму он упорно ставит? Хочешь не хочешь, а решай. Он же прилип и диктует. Сдавай научные позиции. Я сдал — ему этого мало. Примыкай к моей стае, вместе будем рыскать ночью. Возвращайся к средним векам. Капитулируй на милость их светлости Сатаны. Или — это то, что мне остается — бери в руки его же оружие, от которого невыносимо воняет псиной. И падай, как будто убит. Притворись. И когда Рогатый, приученный к нашей искренности, подойдет, чтоб пописать на тебя, пнуть ногой, восторжествовать, — поражай его в пах. И если есть возможность повторить выпад — повтори.
— Ваш медик выстрелил в эту сволочь, которая его убивала... — сказал Федор Иванович. — Он выстрелил, хватило у него. А я спас своего Рогатого. Теперь он вторично в яму не полезет...
Потемнев и нахмурившись, он вдруг охватил лоб пятерней. Сидел некоторое время молча. Покачивался, силился вспомнить очень нужную вещь.
— Да! — вспомнил наконец. — Светозар Алексеевич! Вы сказали, что я оцарапан. Сказали, что видели оттиск. Там же стоит чужая фамилия! Почему это должно меня касаться?
— Феденька, фамилия там стоит не чужая, а твоя.
У меня даже оттиск этот сохранился...
Посошков поднялся было — искать оттиск. Но Федор Иванович вяло махнул рукой. Доказательства не требовались. Опять стал покачиваться, но уже по другой причине — по-настоящему почувствовал царапину.
— Д-да-а... — пробормотал, отдуваясь. — Не предвидели они... Теперь мой поезд побежит... Бы-ыстро побежит...
Они пригубили и как бы уснули, поникнув. При этом музыкальная Европа сразу выплыла из углов и охватила двоих тяжело размышляющих за столом русских зовя оставить все мысли и все воспоминания и погрузиться в молочную ванну наслаждений. Федор Иванович не слышал этого зова.
— Неделей раньше, неделей позже, — сказал он, морщась. — Все равно через полмесяца начали бы печатать. Кто же мог предвидеть...
Когда пауза миновала, Светозар Алексеевич, вынув изо рта косточку маслины и глядя на нее, сказал:
— Все хотел тебя, Федя, спросить. Ты носил, когда тебе было десять лет, вельветовые штанишки? Без карманов и с манжетами у колен?
— Мог бы носить, но так все сложилось, что пришлось таскать портки, как у взрослых. И с карманами.
— Так и знал. Но надо же, сына увела... — Посошков сказал эти слова без всякой связи с их беседой и, закрыв лицо пятерней, стал мять, гнуть между пальцами нос и усы — хотел этим насилием подавить другую боль. — Она ушла, Федя, от меня. Не вернется. А ведь я не тот, от кого она ушла. Я тот, к кому она когда-то прибежала. Близору-укая... Но она скоро поймет... Ты скажи когда-нибудь моему Андрюшке, что тятька у него был не только такой. Но и этакий тоже был...
И два собеседника, замолчав, отъединились друг от друга, улетели, каждый в свою страну. Федор Иванович рассеянно водил вилкой по салфетке. Посошков, забрав в пятерню рот и подбородок, свирепо глядел на полупустую красивую бутылку — может быть, он созерцал в это время нечто, о чем упорно не хотел распространяться — свое недалекое будущее.
— Если тебе доподлинно известно, что ты еще раз явишься на землю, чтобы доделать оставшиеся дела... — сказал он вдруг, не отрывая взгляда от бутылки, соскальзывая на свою тему, — тогда это вообще игрушки, можно и на крест. Это даже интересно. А вот если доподлинно известно, что это твое первое и последнее пребывание — тогда надо по возможности уходить от креста. Касьяну же это только и нужно — убрать тебя навсегда.
Он что-то обдумывал, на что-то решался, и для этого ему нужно было молчаливое присутствие собеседника. Но он не беседовал. Говорил только с самим собой. Мысль горела, шла в глубине, но иногда поднималась, и тогда он выбрасывал на поверхность какой-то яркий узел, то, что предназначалось для Федора Ивановича.
— Природа вовремя нас убирает, — заговорил он после длинной паузы. — Всех классиков — писателей и композиторов, всех Венеций и норвежских фиордов хватает на среднюю жизнь. Поют Фигаро — тебе уже скучно, а они — впервые слышащие и впервые поющие — в восторге. Если проследить — все, Федька, на этот срок жизни рассчитано. За этот же срок человек приобретает опыт. А когда поймет, что надо действовать, и главное, поймет, как действовать — тут он умирает! А если успевает сказать молодому: «Это невкусно, можешь не пробовать», — тот говорит: «Заткнись, предок!» Хочет дойти сам. То есть, хочет проделать уже сделанную работу, истратить свое время там, где оно уже истрачено другим. Природа не зря определила нам наш средний возраст — чтоб толклись на одном месте. Быстроты она не любит. Но некоторым поручает и скачок...
Он опять умолк, и опять из углов комнаты вышла тихая европейская музыка, заглушила мысли, остановила время...
— Наконец! — воскликнул вдруг Светозар Алексеевич. — Наконец я начинаю. Приступаю к настоящему делу. Которое даст плод. А десять лет жизни перед этим была подготовка. Как агава, зацветаю на три дня! А сколько еще возможностей, белых пятен! Ни в чем, Федя, нет и не будет последнего слова. Только у Касьяна уверенность в конечном знании. Любовь к тупику. Стать в конце коридора лицом к стене и гореть глазами...
— А кто найдет дверь в этой стене и откроет... — продолжил было Федор Иванович. Но академик не слышал.
— Что-то мы совсем не пьем, — перебил он. — Давай хряпнем по хорошей.
Он разлил в стеклянные пузыри весь благоухающий остаток. Перевернул бутылку, потряс ею и, подобрав губы, швырнул ее на пол. И этот жест был частью скрытой мысли, которая непрерывно горела в нем, изредка показываясь наружу. Молодецки «хряпнув», он посмотрел на Федора Ивановича. — Пошли теперь наверх. — И, поднимаясь с кресла, крикнул: — Маркеловна! Как там чаек? — прислушался, склонив голову набок, и определил: — Ушла...
Федор Иванович впервые поднимался по этой лестнице. Наверху был этаж личной жизни академика. Двускатный чердак был разбит поперечными стенами на части, и в крайнем помещении Светозар Алексеевич устроил себе обширный кабинет. Множество стеклянных книжных шкафов стояло здесь спиной к обеим стенам, где потолочный скат опускался почти до высоты человеческого роста. В центре, в вышине, висела фарфоровая люстра — белая с синими вензелями, закрепленная бронзовыми цепями к потолку. Недалеко от входа заняла угол тесная компания из двух мягких кресел и дивана, окруживших низкий овальный стол светлого дерева. На нем поблескивал знакомый электрический самовар, стояли чашки с блюдцами, растопырилась стеганая на вате пестрая курица, затаившая в своем нутре чайник для заварки. Играли бликами еще какие-то чисто вытертые вещи. Вдали, боком к большому окну, завешенному сизой шторой со спокойным синим орнаментом, стоял тяжеловесный резной стол академика, созданный в прошлом веке, тоже чисто убранный, приготовленный к работе. Но Федор Иванович тут же заметил, что в кабинете давно не работали.
На столе мягко светился зеленый фаянсовый абажур. Его поддерживали три голые фарфоровые красавицы, бегущие вокруг центральной оси, — изделие датских мастеров.
— Очень дорогая была вещь, — сказал Посошков, заметив особый интерес Федора Ивановича к этой лампе. — А теперь ей вообще нет цены. Ты присмотрись — эти девы склеены. На кусочки были разбиты. Их когда-то разбила Оля. Из ревности... Ох, Федя, это было, было...
Он потрогал самовар и включил его — подогреться. Пробив на столе пальцами барабанную дробь, вспомнил важную вещь, вышел куда-то и вернулся с непочатой бутылкой коньяка и двумя бокалами — такими же стеклянными пузырями.
— Я вижу по твоим взглядам, Федя, ты понял все, в чем я не успел тебе исповедаться. — Светозар Алексеевич, стоя рядом с гостем, осмотрел кабинет. — Но в общем-то, у Варичева обстановка несравненно богаче...
— Дороже... — уточнил Федор Иванович.
— Спасибо... Но и из этих вещей раздавались, как ты понимаешь, увещевающие голоса. И раздаются. Все вещи на стороне врага. Надо с ними построже. Я думаю, пока закипает, надо нам немножко...
Он штопором выхватил из бутылки пробку и плеснул в бокалы самую малость. Оба пригубили и, держа стеклянные шары, согревая их пальцами, пошли по кабинету, по чему-то мягкому — это был особенный — живой и отзывчивый ковер.
— Вчера имел я хлеб и кров роди-имый... А завтра встречусь с нищетой... — запел Светозар Алексеевич мягким тенором.
У него был на удивление молодой, искренний голос. «Как у Лемешева!» — с удивлением подумал Федор Иванович. И притих, слушая. А академик пошел по кабинету, разводя рукой, обращаясь к невидимым теням:
— «Покину вас, священные моги-илы, — у него был даже лемешевский ранящий душу „петушок“. — Мой дом и память светлых юных лет, пойду бездо-омный и унылый, тропой лишения и бед...» Ох, Федька, я умираю. — Он хлебнул из бокала и повис на плече Федора Ивановича. Но тут же воспрянул: — Ладно, пошли пить чай. Хочешь, покажу тебе, как в загсе...
Сунув бокал Федору Ивановичу, он подбежал к своему роскошному столу, остановился и взмахнул руками. Но не тот уже был Светозар Алексеевич Посошков. Он недопрыгнул и, задев коленом далеко выступающий дубовый край стола, должен был упасть, повалился уже назад, но Федор Иванович вовремя подхватил его легонькое трепещущее тельце. Покойно лежа в его объятиях, академик с изумлением водил глазами.
— Во-от, Федя... Смотри и мотай на ус, — сказал он, наконец. — Таковы превратности. Что? Бокал разбил? Не собирай, завтра Маркеловна подметет. Черт... коленку расшиб.
Сняв ватную курицу с фарфорового чайника и разливая чай по чашкам, он продолжал размышлять о чем-то. Все о том же. Потом, остановившись, сказал:
— Мне передали, Федя, о твоих «песочных часах». Они совмещаются с моими рассуждениями о Гамлете. Когда принца оцарапали, он укрылся куда? В свою внутреннюю бесконечность. А все, что было в верхнем конусе, перестало для него действовать. Там его потеряли...
— Знаете, что я вам скажу? — Федор Иванович вдруг наставил на него свой холодный, благосклонный тициановский взгляд. — Вы дружите со Свешниковым.
— Почему так думаешь?
— Вы возвращаете мне мысли, которые я высказываю ему. А он возвращает мне то, что я говорю вам. Я подозреваю, что нас уже трое. А это увеличивает степень риска...
— Это все совпадение. И болтать об этом я не хочу. Пей чай! — Посошков подвинул чашку к Федору Ивановичу. — Ну и Федька... Ну и наблюдатель... Какое счастье, что ты работаешь не в шестьдесят втором доме.
Шел уже третий час, когда Светозар Алексеевич вдруг уронил голову на грудь и заснул. Он поспал с минуту, шевеля серыми усами и сопя, и голова его сваливалась то направо, то налево. Он как бы нехотя беседовал с двумя соседями. Потом он проснулся, медленно пришел в себя, медленно вник в происходящее и, встретив взгляд Федора Ивановича, облизнув сухие губы, сказал:
— Спать... Пойдем, Федя, прервемся...
Хмель сразу забрал его в свои руки, и Федору Ивановичу пришлось вести его в спальню, дверь которой была против двери кабинета. Они вошли, и Федор Иванович, щелкнув выключателем, увидел белый с мелкими цветочками мир, покинутый храм счастья. Стояли вплотную два почти квадратных ложа, затянутых покрывалами из сизой ткани с выпуклым белым рисунком, напоминающим мороз на окне. Справа и слева были придвинуты тумбочки с ночниками, и на каждом — бледный шелковый абажур с оборками. Стены обтягивала нежная ткань, на ней моросили мельчайшие — меньше горошины — розочки с листочками. Вместо окна была как бы сцена, только там висел не занавес, а нежнейший, как пар, тюль. Этот пар отгораживал спальню от большого фонаря — через него днем сюда, должно быть, врывался потоп солнечного света.
— Вот оно, глупое счастье с белыми окнами в сад, — сказал академик.
— Лучше мне спать там, — Федор Иванович показал назад, в кабинет.
— А я здесь и не сплю. Почему-то страшно, Федя. Ты прав.
И они вернулись. Сопя и ошибаясь в движениях, Светозар Алексеевич выволок из-за крайнего шкафа раскладушку, уронил посреди кабинета. Притащил два полосатых тюфяка, бросил их сверху. Подушки, одеяла и простыни были тут же, в одном из шкафов. Светозар Алексеевич бросил их на тюфяки и упал в кресло.