Страница:
— Она нам больше не нужна. А с Красновым... Я и сам не знал за собой таких способностей.
Василию Степановичу нужно было еще с неделю побыть в Москве. Договорились, что перед отъездом Цвях зайдет на квартиру Федора Ивановича и захватит письма, которые могут прийти. Оба ждали письма от Спартака.
Дней через десять приехавший из Москвы Цвях пришел на совхозное поле. Его друг, теперь чисто выбритый, во главе бригады полол свою мощно и ярко разросшуюся картошку. Директор снял белую тряпичную фуражечку, вытер платком потный лоб, посмотрел, как люди работают.
— Значит, так, — сказал наконец. — До конца работы осталось два часа. Все женское подразделение может идти по домам. Сегодня у бригадира счастливый день, он вас отпускает.
И когда несколько удивленные женщины ушли, Василий Степанович, торжественно помолчав, начал свое сообщение.
— С чего зайду? Даже не знаю. В хронологическом порядке если... А то ты упадешь, если с самого главного... Слушай первое. Вот тебе письмо. Спартака ты, видать, хорошо напугал. Прекратил сопротивление, зараза. Разослал станциям приказ и копию шлет тебе. Как настоящий человек. На бланке пишет, честь по чести. Что они картошку нашу съели, это мы простим. Не будем заводиться. У нас картошка есть, осенью разошлем. Теперь второе...
Они шли по твердой дороге, разделяющей их картофельный массив надвое.
— Второе, Федя, такое будет. Несколько неожиданное, с траурной каймой. Краснов помер... Вчера схоронили.
Оказывается, этого несчастного человека опять вызвали для тягостных объяснений. По какому-то делу, которое нужно было прекратить, чтобы выпустить невиновного человека. В ожидальне бюро пропусков, пока ждал приема, Ким Савельевич почувствовал себя плохо. Онемела половина лица, чужой стала нога. Его увезли в больницу, и там через сутки кончилась его странная жизнь, с самого начала «пущенная наперекосяк», как определил Цвях.
— Противоречие, — задумчиво сказал Василий Степанович. — Бревешков приехал в город, насмотрелся чудес. Рестораны их особенно привлекают. И крашеные дамочки с серьгами, с сумочками. Все время хотел получать больше, чем мог произвести. Для такого хотения жизнь выставляет кучу соблазнов. И каждый — под замком. Как погасишь аппетит? Начинает человек искать возможности. Ему же свербит. Обидно и непонятно. Кто по своим талантам может произвести, не понимает своей пользы, потреблять не спешит. Увлекается делом, поесть забывает. А Бревешкову никак лафа не идет. А возможности — ты ж понимаешь, так и лезут в глаза... Тут к услугам и большая дорога, тут и ловкость рук, и гибкость языка. Чего только нет... Такие мысли лезли, Федя. Когда глядел на этот закономерный гроб.
— Вы видели и гроб?
— Видел, Федя. Видел больше, чем гроб. Там, около гроба, сидела Туманова Антонина Прокофьевна. В своем тарантасе. Руку вот так, вдоль положила и смотрит покойнику в лицо. А законное семейство все сзади топчется...
— Да-а... — протянул Федор Иванович, выгнув бровь и склонив голову набок. И они замолчали надолго.
— Картина, скажу тебе, поучительная была. Между прочим, я думал, что она смотрит только на него и ничего больше не видит. А она и меня узрела. Потом уже, когда выносили... Я не поехал с ними... Старушка ее меня перехватила и записочку сует. Вот она. Это тебя касается.
Федор Иванович развернул бумажку. Там было написано карандашом, крупными каракулями:
«Надо найти Федю. Передайте: Леночка нашлась. Пусть приезжает ко мне. В любой день после 25-го...».
Он приехал в этот город в десять часов утра. В полупустом троллейбусе пролетел сквозь погруженное в зелень приземистое Заречье, мимо его домиков и длинных бараков, мимо бесконечного забора, за которым густо дымил огромный завод. Потом увидел в парке веселую вывеску ресторана. Не дав расцвести воспоминаниям, троллейбус влетел на мост, и через открытые окна ворвался ветер широкой реки. После длинного моста начался крутой подъем. Побежали деревья сквера, мелькнула Доска почета. Тут троллейбус свернул на Заводскую улицу, и на остановке Федор Иванович вышел, держа в одной руке небольшой чемодан, а в другой — картину, завернутую в плотную бумагу и перевязанную шпагатом.
Опять под его ногами был знакомый асфальт. Тот же — сорок девятого года. Пять лет и пять зим пролетели так бесследно, что они стали равны звуку шага, сделанного секунду назад. Их как будто и не было. А то, что было, что не следовало ни в коем случае забывать, тоже отодвинулось в область безобидных снов, покрылось особой пылью, затягивающей все неровности вчерашней жизни. Впрочем, не все. Шевельни эту мягкую пыль, и под нею окажется вчерашний предмет повседневного обихода, без которого не могли обойтись. Участник забытых событий, вполне годный к повторному употреблению. И на нем увидишь подозрительный след, который не успели замыть... Потому что и тот блюститель чистоты, который собирался это сделать и не успел, он тоже подчинился великому закону забвения, улетучился куда-то, и его вчерашнее бытие тоже. в свою очередь, надо доказывать. Если киму-нибудь это понадобится...
У Доски почета Федор Иванович не остановился, но все же заметил: фотографии Александра Александровича Жукова на ней не было. Сплошь новые лица. Он свернул в переулок, который кратчайшим путем вел к дому Тумановой. Ноги сами ускорили шаг, и минут через десять он, дыша открытым ртом, уже стоял на третьем этаже перед знакомой белой дверью. Тот же зев, закрытый сеткой, откуда всегда, если нажимали кнопку, доносился поющий ответ Антонины Прокофьевны... Но вот и новое. Федор Иванович вдавил кнопку, еще и еще раз — а за сеткой ни звука, черная тишина. Он постучал, потолкал крепко запертую дверь, еще раз позвонил. Ни звука в ответ. Дверь молчала перед ним. Как будто уже стала археологической древностью. Хранила тайну прошлого. Была немая, словно ее нарисовали на глухой каменной стене.
«Двадцать шестое, двадцать шестое... — думал он, медленно спускаясь по лестнице. — Не завтра, так послезавтра. Не завтра, так послезавтра...»
Медленно шел по переулку, а сердце продолжало тяжело стучать. «Надо зайти, отдать портрет», — вяло подумал он, и сам не заметил, как оказался уже на Советской улице. Вот эта арка. Дом во дворе стал чужим, там теперь расцветала чужая жизнь. Там жил по своим правилам некто, прибивший на двери латунную пластинку со своей заслуживающей внимания фамилией, погруженной в завитки, как в звон фанфар. А вернее, как в нарезанный лук. Живой, имеющий свои требования к жизни.
— Тюрденев... — прошептал Федор Иванович.
Знакомое рычание дверной пружины встряхнуло его. Он поднялся на четвертый этаж, увидел дверь, обитую черной искусственной кожей, усаженную бронзовыми кнопками. Позвонил. И эта дверь была заколдована и молчала, будто нарисованная на камне. «День закрытых дверей», — подумал Федор Иванович.
Он прошел всю Советскую улицу, задремавшую от июльского зноя. Перешел по мосту через ручей и нечаянно свернул к зарослям ежевики. Захотелось поздороваться с ними. Родные колючки дремали под зноем, готовые к кровавой схватке с нарушителем покоя. Но их готовность была только для виду: прямо через заросли время проложило широкую, изрытую колеями дорогу, и по ней один за другим ехали измазанные глиной самосвалы. А вдали, над зеленью, поднялись бетонные конструкции, зависли стрелы подъемных кранов. Там шла какая-то стройка, и, как оказалось, краны стояли именно на том месте, где проходила когда-то однобокая улица деревянных строений с домом Ивана Ильича во главе. Все это дерево было снесено, от него не осталось и следов.
Посмотрев на неторопливую работу времени, Федор Иванович повернулся, чтоб идти назад, к мосту, и вдруг хватился: цепи толстых железных труб не было. Они исчезли. На их месте осталась уходящая в даль прогалина, покрытая мелкой порослью ежевики, не желавшей сдаваться.
— Скажите, пожалуйста, — обратился он к проходившему рабочему в тонкой черной спецовке, густо окропленной известью, и в белых от извести сапогах. — Здесь же были трубы. Большого диаметра. Шли вот так... — он показал рукой.
— Никаких труб не было, — сказал рабочий, и Федору Ивановичу показалось, что отвечает судьба, та же, чей голос когда-то вибрировал в трубах в ответ на его несмелое: «Эй...».
— Ну, как же, я видел эту трубу... Наверно, закопали?..
— Я тут уже второй год, не было трубы, — сказал рабочий, не оборачиваясь и не замедляя шага.
«Не было трубы, — повторял мысленно Федор Иванович, шагая по мощеной дороге к темнеющему вдали парку. — Не было трубы!» Он вдруг почувствовал отчетливо, что и та, его личная железная труба, по которой все эти пять лет шел он, ни разу не остановившись и не попятившись, кончилась тоже. И спавшая почка, что дала неожиданный росток, закончила свой цикл роста — это он отчетливо почувствовал. Но так и не вник в сущность ее роста и цветения — слишком серьезно было все, происходившее в этой трубе, не было времени остановиться для самооценки. Пять лет шел по ней рядом с кем-то высоким, тихозадумчивым, не знавшим, что такое смелость, потому что смелость никогда не думает о себе. Пять лет это длилось. Некто рядом с ним умел слушать отдаленный голос и был наделен способностью экономно и точно ответить на внезапный выпад врага. Его существование было позицией. Шел с этим человеком пять лет и ни разу не сказал: «Это я!».
Белые одежды! Он никогда их не видел на себе... Впрочем, это можно понять. Человеку не дано видеть свои деяния, продиктованные тем, что называют «возвышенными чувствами». Он же знает, что это — ценности, которые можно зафиксировать и предъявить. Вот причина, почему это определение приклеивают, в основном, не по адресу. Как открыл Федор Иванович еще в свои студенческие годы, добро — это страдание. «Сии, облеченные в белые одежды», — они приходят от великой скорби. А когда страдаешь — тут не до анализа своих качеств. Страдающего не тянет к зеркалу. И поэтому Федора Ивановича осаждали воспоминания, несущие с собой боль. Он видел Ивана Ильича, отхлебывающего из своей бутылочки, или Свешникова, с окровавленным лицом продирающегося сквозь кусты ежевики. Но никогда он не видел около этих людей себя! Свою кровь на лице он не видел, хоть и ломился сквозь ежевику вместе со Свешниковым.
И сейчас, когда росток, рожденный спящей почкой, отцвел и исчез вместе с трубой, Федор Иванович, отметив этот факт, не размышлял долго над ним и не сказал: «Это был я». Его тянула за собой жизнь, она текла дальше.
Жизнь эта сейчас имела вид огромного картофельного поля, рядом с которым Федор Иванович шел по знакомой мощеной дороге. Поле было темно-зеленое, сплошь усыпанное белыми звездочками цветов. Это было то самое совхозное поле. Оно однажды сильно пострадало от июньского заморозка.
Оставив на обочине чемодан и картину, Федор Иванович вошел в зеленое море ботвы, побрел по междурядью. Изменить направление его заставила знакомая форма листьев на кустах. Здесь рос «Майский цветок»! Федор Иванович провел рукой по верхушкам ботвы и почувствовал как бы твердые выступы человеческого лица, гибкость быстрого шага, чей-то взор, устремленный вверх, к незримому проводу. Увидел бутылочку на шнурке... Тут он вдруг наклонился и с яростью выдернул один куст. И зашвырнул к дороге. «Обершлезен»! Как он сюда попал? И еще один такой же куст дразнил его издали, тянул к небу широкие зеленые пятаки, которыми заканчивался каждый лист. Чертыхнувшись, Федор Иванович выхватил его из земли...
— Вы что здесь делаете? — прозвучал за спиной недобрый вопрос.
По междурядью сюда спешил человек в сапогах и синей сатиновой куртке. Загорелый, в очках с тонкой металлической оправой.
— А что вас интересует? — мягко спросил Федор Иванович, поднимая на него глаза.
— Я — агроном совхоза. Что вы здесь делаете?
— По-моему, у вас здесь семенной участок. Вы посадили «Майский цветок»...
— Ну да, посадил. Все-таки кто вам дал право тут самовольничать?
— Знания дали. Наука. Ваша элитная посадка засорена. Ваш кладовщик сыпанул в семена мешок «Обершлезена». Наверно, не хватало по весу. Вот еще... — И Федор Иванович, наклонившись, выдернул куст.
— Постойте... Что это вы распоряжаетесь? Где вы нашли... «Обершлезен»? Это чистосортное поле! Не видите разве цветки?
— Да вот же! Вот у него лист. Пятак на конце, специфический. Вот же, вот он, раздвоен слегка. Ни у одного другого сорта такого нет. Вы прекращайте кипеть, нет причины. И учитесь. Пока вам показывают. Надо все поле пройти и очистить вашу элиту. А то потом начнутся недоборы урожая. Валить будете свою вину на сорт. На автора...
— А вы кто такой?
— Специалист по картофелю. Друг и сотрудник автора.
— Академика Рядно?
— Нет, не академика. Вернетесь в контору, потребуйте, чтоб вам дали сертификат. Там найдете имя автора. Будет две фамилии. Настоящий автор будет там на втором месте. Иван Ильич Стригалев. Академик присвоил было совсем этот сорт...
При этих словах агроном поднял гневное лицо.
— ...А автора пристроил... — продолжал Федор Иванович. — И он погиб там...
— Этого не может быть. Чепуху какую-то... За что его могли?..
— За эту самую картошку. Помните, ругали вейсманистов-морганистов?..
— Так их же и сейчас... Они же ничего путного...
— А это что? Чем поле засажено?
— Так это же все-таки результат трудов нашего народного... Отдавшего все силы служению... Это же титан!
Он был неправ и полон страха. И поэтому начал забираться вверх, все выше. Сразу полез на ту высоту, с которой легче бить лежащего внизу... Федор Иванович благосклонно и холодно посмотрел на агронома.
— Для кого вы это говорите? Если аудиторией считать эту картошку, которая вокруг нас... То она вся против вашего титана.
Этот агроном и помнил, и знал все. Но переменам не верил и не был еще готов к рискованному разговору, даже без свидетелей. В ушах его еще стоял крик на сессии академии, он слышал его по радио. И, глядя на него, Федор Иванович как бы переселился из летнего цветущего мира в мир, где только что закончилась война. Здесь, всего в шестистах километрах от Москвы, еще видны были разбитые танки. Где-то еще стреляли. Еще не разучились бояться. И казалось, что вот-вот из траншеи поднимется с поднятыми руками серый вражеский солдат.
— Вы-то сами кто? — спросил агроном. За его очками мелко поблескивала колючая настороженность.
— Вас фамилия интересует? Дежкин я. Федор Иванович.
— Это тот? Что в здешнем институте?..
— Тот самый.
И они замолчали. Агроном смотрел в сторону.
— Еще вопросы есть? — спросил Федор Иванович, устав молчать. И, не получив ответа, добавил: — Вы все же пройдитесь. По междурядьям. И очистите ваше поле. Вот он, «Обершлезен», я вырву вам. Возьмите этот куст и сравнивайте. Это несложно — различать. Быстро привыкнете.
И пошел, не оглядываясь, к дороге. К своему оставленному там чемодану и к картине. Агроном смотрел ему вслед. Он будет помнить этот день, когда в поле его вдруг посетило привидение. Наговорило немыслимых вещей и исчезло навсегда. Он будет помнить эту встречу всю жизнь, потому что его еще ждал приближающийся мучительный поворот в мыслях.
Институтский городок спал среди июльской пышной зелени. Так же, как и раньше, четко выделялся своей приветливой розовостью. У входа в ту дверь, за которой был знакомый коридор и комната для приезжающих, у самого крыльца, в тени, лежал расплывшийся кабан — двойник прежнего. Хрюкнул, не открывая глаз, и колыхнулся, когда Федор Иванович перешагнул его. Тетя Поля ласково встретила своего бывшего постояльца.
— Давай вот на свою койку, я тебе сейчас постелю свежее. Подушечку получше... Кукишем чтоб стояла. Тут никого не доищешься, все по дачам, да по курортам...
Стелила свежую простыню, взбивала подушку, ставила ее «кукишем»...
Потом они вместе пили чай, за тем же столом, где были нацарапаны знакомые знаки: две линии крест-накрест. Федор Иванович расспрашивал про институтских. Варичева, оказывается, в институте уже нет. Он в Москве у своего академика. А Вонлярлярские все бегают, муж с женой. На пенсии теперь оба. Богумиловна — эта на месте.
— А что ты тут привез? — спросила наконец тетя Поля о той вещи, на которую все время посматривала.
— Посылка для жены Светозара Алексеевича. Для бывшей. Отдать надо...
— Ну что ж, и отдашь. Здесь они с Андрюшкой. Никуда пока не уехали.
— Я заходил, было заперто.
— Вечерком зайдешь. Днем она со своими бычками...
И часов в семь, когда в день вступила первая слабая желтизна, он опять поднялся в тот дом, где арка, на четвертый этаж. На этот раз дверь ему открыли. Сама Ольга Сергеевна стояла перед ним. В легком сарафане неопределенной окраски — как будто его по белому исчеркали дети синим и черным карандашами. Не такая яркая, как раньше. Хоть и белоголовая, но без сажи вокруг глаз.
— Здравствуйте, — сказал он, входя. И между ними начался молчаливый разговор. Они что-то сказали друг другу своим несколько затянувшимся молчанием, после чего она пригласила его в чистую комнату — в ту, где раньше были на полу бутылки.
— Выпьем чаю? — спросила она.
— Я только что от стола...
— Все равно выпьем. — И пошла на кухню. Потом что-то ставила на круглый стол и глубоко вздыхала, поджимая губы. Собиралась с духом.
— Я, собственно, пришел только выполнить поручение, — чувствуя все это, сказал Федор Иванович. И поставил на пол к стене картину.
Ольга Сергеевна сразу поняла весь смысл этого поручения.
— Андрюша гуляет. Придет минут через сорок...
Тут слышалось еще ожидание: нет ли поручения и для нее. И Федор Иванович своей неподвижностью дал знать, что он подождет Андрюшу. И что другого поручения нет.
— Мне была передана приличная сумма денег. На общее дело, — начал он после неловкого молчания. И положил на край стола пачку, завернутую в газету. — Я тратил экономно. Тут осталось кое-что.
— Мы не нуждаемся, — искусственно проговорила она, медленно переведя и остановив на нем как бы вращающиеся от негодования глаза. Сразу стало ясно, что ладить с нею Светозару Алексеевичу было трудновато.
— Не берете? Считаю: раз, два, три... Хорошо. — И он положил деньги в карман брюк, который сразу распух.
Она усмехнулась и вышла на кухню. Долго не появлялась. Федор Иванович оглядывал комнату. Ничего старого здесь не осталось. Ничего, напоминающего о поэте. Хотя нет: из-за шкафа смотрела со стены большая афиша с крупными словами: «Иннокентий Кондаков». И Кешин артистический оскал...
— На поэта вашего смотрите? — спросила она, внося алюминиевый чайник.
«Не на моего, а на вашего», — хотелось бы ответить Федору Ивановичу. Но он сейчас же вспомнил, что на днях Кеша явится сюда разводиться. Поэт уже не принадлежал и ей.
— Ну, и как вы тут живете? — спросил он.
— Да так вот и живем. Второго папку своего ждем не дождемся...
— Какой же он... Даже в качестве второго... — вырвалось у Федора Ивановича.
— А у кого нет недостатков? Поэтов на близком расстоянии рассматривать нельзя. На них можно смотреть только издали, — сказала она, наливая ему чаю.
Она была не то, что Кеша. Ее колесо жизни, похоже, остановилось, и угол не менялся. Она ждала своего поэта.
— Вы же знаете, где сейчас Кондаков? — спросила она. — Его ведь...
— Да, да, — поспешил он ответить.
— В конце концов отпустят. Как думаете? Дождемся? Все-таки законный муж... Ничего ему там не сделается. Он же оптимист!
— Эт-то верно.
— Вот только Андрюша вырос...
— Вопросы задает?
— Хуже. Он молчит. Откуда-то что-то узнает и молчит.
— Этого следовало ожидать. Но у вас преимущество. Он мальчик, ему только...
— Двенадцать, — подсказала она.
— А вы...
— А мне за тридцать... Все равно, дети умеют и взрослых... Им и ответа не нужно...
— Конечно, такая ситуация... Такое положение... Порождает вопросы. Может быть, даже не вопросы, а ясность... Которая не требует слов.
Нечаянно высказав это, Федор Иванович поспешил отхлебнуть чаю, чувствуя, что он открыл дорогу нелегким объяснениям.
— Вы его ученик, а я — его ученица. Вам это говорит что-нибудь? Я была его ученица! И я портила русские породы скота по методу Рядно. Старинные, выдержанные русские породы. Вот что я делала легкой рукой. С его легкой руки. Вот, кто я была, пока не начало проясняться.
— Вам эту ясность поэт принес?
Она сильно покраснела, как умеют краснеть белые блондинки. Стыд парализовал ее. Но только на секунда.
— Поэт внес другую ясность. Когда в степи умирает кто-нибудь, какая-нибудь несчастная животина... Антилопа. Сразу начинает кружиться хищник. Они там дежурят...
— Это слова академика, — сказал Федор Иванович. — Он говорил...
— Говорил? Мои это слова. Я ему один раз сказала. Говорю: интересно как — хищник летает где-нибудь за тридевять земель и обязательно почует ведь чужую беду...
— Я это пересказал и Кондакову. Он ответил...
— Не говорите, знаю... — она опять покраснела. — Я ему тоже говорила. Прямо в глаза. И он мне ответил, тоже в глаза. Мясо в природе не должно пропадать. Так ужасно брякнул...
— Так это же Кеша!
— Во-от... Был такой момент, подыхать я стала. И с ума съехала. Думаю, не было у меня гиганта, одна фантазия. Я же шла не за силу замуж, а за труд великий, за талант. Я — за образ шла! Образ в человеке держится дольше, чем телесная свежесть. Этим и объясняется, что можно полюбить и старика. Мазепу. Тут главное — прикоснуться хоть к гиганту, Федор Иванович! И вдруг узнаешь, что гиганта не было.
— Гигант все-таки был, Ольга Сергеевна. Но он живой человек, и он вас любил. Это тоже непросто. Видимо, любуясь им как гигантом, вы дарили ему какие-то мгновения, которые парализовали в нем на время... Надо было не любить...
— Попробуй, не полюби... — она усмехнулась. — Вы говорили с ним обо мне?
— Да, у нас был однажды длинный разговор... Он ведь тоже образ любил, вот ведь что. Он же вон там, против вашего балкона... Нет, этого я вам не скажу. И потом, не слишком ли вы строги к нему? Не он, Ольга Сергеевна, крутил всю эту мясорубку. Он в нее попал...
— Конечно! Если бы он крутил, я и не взглянула бы на него. Но он соучаствовал. В форме процветания.
— Он это делал для вас.
— Так я же сама входила в это его процветание! Как часть комфорта. Я это поняла, и так стало мне...
— И антилопа захромала?..
— Захромала. А хищник тут же и заходил над ней, не имеющей сил. Кругами. Не должно же пропадать... это самое... И вот мы теперь его ждем. Даже с нетерпением...
— Даже так! — Федор Иванович ужаснулся.
— А что? Вы как-то странно сказали это... Пострадал ведь человек. В том же котле. Я хочу сказать, оттуда приходят другими людьми. Не знаю, как получится. Привыкла к нему. Когда такое случается, как с ним, особенно привыкаешь...
— Но гигант был, Ольга Сергеевна.
— Был бы — все пошло бы иначе.
— «Письмо, в котором денег ты просила, я, к сожалению, еще не получал»... — продекламировал на эти Федор Иванович.
Она умолкла, смотрела в чашку, вникая в смысл этих странных слов, и смысл этот уже виднелся ей издали — потому и начала розоветь. Но в руки он еще не шел.
— Ну, и что? — наконец спросила она.
— А то, что вы прикоснулись к гиганту. Вы прикоснулись к нему, как того и хотели. Образ был подлинный, без фальши. Но вы своего гиганта увели от цели. Позволили ему вить гнездо. Небось, вместе. И молодцы, и хорошо. А потом вы разочаровались, не понравился в халате. А он, как освободился от вас, опять стал гигантом! Ну, и принял, конечно, свою судьбу. А мог бы и не принять. Если бы вы сделали твердый выбор. В пользу спаленки с розочками. Или если бы открыли шкаф и показали ему: вот я купила телогрейки стеганые. Тебе и себе. И кирзовые сапоги. Плюнь на розочки, не береги меня, оставайся гигантом. Уедем, не будем портить скот, спасем златоуста от черной лжи... А? Могли бы?
— Утопия, утопия, Федор Иванович! — слишком горячо и весело заявила она. — Все, что я должна была купить и сказать, все это должен делать мужик. Слишком большой груз валите на женщину, — говоря это, она все-таки не глядела на него.
— Может быть, может быть... Но вы сами говорите — Андрюша молчит. Вы же не с гигантом ушли. А со специалистом, который клюет мертвечину. Тут все и открывается. Никогда не развивайте перед Андрюшей ваших аргументов...
Сильно порозовевшая, она смотрела в чашку, вылавливала ложечкой чаинки. Потом поднялась.
— Пойду поищу его.
«Кеша не врал, наверняка приедет. Как бы подготовить ее?» — в который уже раз подумал Федор Иванович.
— Вот если вдруг на вас свалится... неожиданное страдание... — проговорил он задумчиво. — Не знаю, плевать ли мне через левое плечо или не плевать... Если свалится врасплох... Тут у вас все может стать на место. И Андрюша перестанет молчать.
— Пойду поищу...
Мальчик прибежал один. Влетел, оставив открытой дверь с лестницы.
— Здравствуйте...
Он сильно вырос. Был тонкий, белоголовый, как мать. А голова — отца. Широкая в висках и заостренная книзу.
— Ты помнишь меня? — спросил Федор Иванович. — Мы дружили с твоим папой. Он мне поручил передать тебе вот это...
Мальчик тут же развязал шпагат, потащил с картины длинную полосу гремящей бумаги. Показалась работница в красной косынке на фоне красных знамен, чисто и строго посмотрела из своих двадцатых годов. Вывалился и стукнул конверт. Мальчик схватил его. Долго, осторожно разрывал. Вытащил наконец письмо. Бегая глазами, водя головой вправо и влево, начал было читать с обратной стороны. И напряженно следящий за ним Федор Иванович успел охватить мгновенным взглядом слова: «Мальчик мой русоголовенький! Малявочка светлая!..». Тут же отвел глаза, чтобы не вникать дальше в священную тайну. Мальчик шелестел бумагой, принимался снова и снова жадно читать. Потом принес из другой комнаты белый картонный кошелечек и осторожно вложил туда лист, расправил, проследил, чтоб хорошо там лег.
Василию Степановичу нужно было еще с неделю побыть в Москве. Договорились, что перед отъездом Цвях зайдет на квартиру Федора Ивановича и захватит письма, которые могут прийти. Оба ждали письма от Спартака.
Дней через десять приехавший из Москвы Цвях пришел на совхозное поле. Его друг, теперь чисто выбритый, во главе бригады полол свою мощно и ярко разросшуюся картошку. Директор снял белую тряпичную фуражечку, вытер платком потный лоб, посмотрел, как люди работают.
— Значит, так, — сказал наконец. — До конца работы осталось два часа. Все женское подразделение может идти по домам. Сегодня у бригадира счастливый день, он вас отпускает.
И когда несколько удивленные женщины ушли, Василий Степанович, торжественно помолчав, начал свое сообщение.
— С чего зайду? Даже не знаю. В хронологическом порядке если... А то ты упадешь, если с самого главного... Слушай первое. Вот тебе письмо. Спартака ты, видать, хорошо напугал. Прекратил сопротивление, зараза. Разослал станциям приказ и копию шлет тебе. Как настоящий человек. На бланке пишет, честь по чести. Что они картошку нашу съели, это мы простим. Не будем заводиться. У нас картошка есть, осенью разошлем. Теперь второе...
Они шли по твердой дороге, разделяющей их картофельный массив надвое.
— Второе, Федя, такое будет. Несколько неожиданное, с траурной каймой. Краснов помер... Вчера схоронили.
Оказывается, этого несчастного человека опять вызвали для тягостных объяснений. По какому-то делу, которое нужно было прекратить, чтобы выпустить невиновного человека. В ожидальне бюро пропусков, пока ждал приема, Ким Савельевич почувствовал себя плохо. Онемела половина лица, чужой стала нога. Его увезли в больницу, и там через сутки кончилась его странная жизнь, с самого начала «пущенная наперекосяк», как определил Цвях.
— Противоречие, — задумчиво сказал Василий Степанович. — Бревешков приехал в город, насмотрелся чудес. Рестораны их особенно привлекают. И крашеные дамочки с серьгами, с сумочками. Все время хотел получать больше, чем мог произвести. Для такого хотения жизнь выставляет кучу соблазнов. И каждый — под замком. Как погасишь аппетит? Начинает человек искать возможности. Ему же свербит. Обидно и непонятно. Кто по своим талантам может произвести, не понимает своей пользы, потреблять не спешит. Увлекается делом, поесть забывает. А Бревешкову никак лафа не идет. А возможности — ты ж понимаешь, так и лезут в глаза... Тут к услугам и большая дорога, тут и ловкость рук, и гибкость языка. Чего только нет... Такие мысли лезли, Федя. Когда глядел на этот закономерный гроб.
— Вы видели и гроб?
— Видел, Федя. Видел больше, чем гроб. Там, около гроба, сидела Туманова Антонина Прокофьевна. В своем тарантасе. Руку вот так, вдоль положила и смотрит покойнику в лицо. А законное семейство все сзади топчется...
— Да-а... — протянул Федор Иванович, выгнув бровь и склонив голову набок. И они замолчали надолго.
— Картина, скажу тебе, поучительная была. Между прочим, я думал, что она смотрит только на него и ничего больше не видит. А она и меня узрела. Потом уже, когда выносили... Я не поехал с ними... Старушка ее меня перехватила и записочку сует. Вот она. Это тебя касается.
Федор Иванович развернул бумажку. Там было написано карандашом, крупными каракулями:
«Надо найти Федю. Передайте: Леночка нашлась. Пусть приезжает ко мне. В любой день после 25-го...».
Он приехал в этот город в десять часов утра. В полупустом троллейбусе пролетел сквозь погруженное в зелень приземистое Заречье, мимо его домиков и длинных бараков, мимо бесконечного забора, за которым густо дымил огромный завод. Потом увидел в парке веселую вывеску ресторана. Не дав расцвести воспоминаниям, троллейбус влетел на мост, и через открытые окна ворвался ветер широкой реки. После длинного моста начался крутой подъем. Побежали деревья сквера, мелькнула Доска почета. Тут троллейбус свернул на Заводскую улицу, и на остановке Федор Иванович вышел, держа в одной руке небольшой чемодан, а в другой — картину, завернутую в плотную бумагу и перевязанную шпагатом.
Опять под его ногами был знакомый асфальт. Тот же — сорок девятого года. Пять лет и пять зим пролетели так бесследно, что они стали равны звуку шага, сделанного секунду назад. Их как будто и не было. А то, что было, что не следовало ни в коем случае забывать, тоже отодвинулось в область безобидных снов, покрылось особой пылью, затягивающей все неровности вчерашней жизни. Впрочем, не все. Шевельни эту мягкую пыль, и под нею окажется вчерашний предмет повседневного обихода, без которого не могли обойтись. Участник забытых событий, вполне годный к повторному употреблению. И на нем увидишь подозрительный след, который не успели замыть... Потому что и тот блюститель чистоты, который собирался это сделать и не успел, он тоже подчинился великому закону забвения, улетучился куда-то, и его вчерашнее бытие тоже. в свою очередь, надо доказывать. Если киму-нибудь это понадобится...
У Доски почета Федор Иванович не остановился, но все же заметил: фотографии Александра Александровича Жукова на ней не было. Сплошь новые лица. Он свернул в переулок, который кратчайшим путем вел к дому Тумановой. Ноги сами ускорили шаг, и минут через десять он, дыша открытым ртом, уже стоял на третьем этаже перед знакомой белой дверью. Тот же зев, закрытый сеткой, откуда всегда, если нажимали кнопку, доносился поющий ответ Антонины Прокофьевны... Но вот и новое. Федор Иванович вдавил кнопку, еще и еще раз — а за сеткой ни звука, черная тишина. Он постучал, потолкал крепко запертую дверь, еще раз позвонил. Ни звука в ответ. Дверь молчала перед ним. Как будто уже стала археологической древностью. Хранила тайну прошлого. Была немая, словно ее нарисовали на глухой каменной стене.
«Двадцать шестое, двадцать шестое... — думал он, медленно спускаясь по лестнице. — Не завтра, так послезавтра. Не завтра, так послезавтра...»
Медленно шел по переулку, а сердце продолжало тяжело стучать. «Надо зайти, отдать портрет», — вяло подумал он, и сам не заметил, как оказался уже на Советской улице. Вот эта арка. Дом во дворе стал чужим, там теперь расцветала чужая жизнь. Там жил по своим правилам некто, прибивший на двери латунную пластинку со своей заслуживающей внимания фамилией, погруженной в завитки, как в звон фанфар. А вернее, как в нарезанный лук. Живой, имеющий свои требования к жизни.
— Тюрденев... — прошептал Федор Иванович.
Знакомое рычание дверной пружины встряхнуло его. Он поднялся на четвертый этаж, увидел дверь, обитую черной искусственной кожей, усаженную бронзовыми кнопками. Позвонил. И эта дверь была заколдована и молчала, будто нарисованная на камне. «День закрытых дверей», — подумал Федор Иванович.
Он прошел всю Советскую улицу, задремавшую от июльского зноя. Перешел по мосту через ручей и нечаянно свернул к зарослям ежевики. Захотелось поздороваться с ними. Родные колючки дремали под зноем, готовые к кровавой схватке с нарушителем покоя. Но их готовность была только для виду: прямо через заросли время проложило широкую, изрытую колеями дорогу, и по ней один за другим ехали измазанные глиной самосвалы. А вдали, над зеленью, поднялись бетонные конструкции, зависли стрелы подъемных кранов. Там шла какая-то стройка, и, как оказалось, краны стояли именно на том месте, где проходила когда-то однобокая улица деревянных строений с домом Ивана Ильича во главе. Все это дерево было снесено, от него не осталось и следов.
Посмотрев на неторопливую работу времени, Федор Иванович повернулся, чтоб идти назад, к мосту, и вдруг хватился: цепи толстых железных труб не было. Они исчезли. На их месте осталась уходящая в даль прогалина, покрытая мелкой порослью ежевики, не желавшей сдаваться.
— Скажите, пожалуйста, — обратился он к проходившему рабочему в тонкой черной спецовке, густо окропленной известью, и в белых от извести сапогах. — Здесь же были трубы. Большого диаметра. Шли вот так... — он показал рукой.
— Никаких труб не было, — сказал рабочий, и Федору Ивановичу показалось, что отвечает судьба, та же, чей голос когда-то вибрировал в трубах в ответ на его несмелое: «Эй...».
— Ну, как же, я видел эту трубу... Наверно, закопали?..
— Я тут уже второй год, не было трубы, — сказал рабочий, не оборачиваясь и не замедляя шага.
«Не было трубы, — повторял мысленно Федор Иванович, шагая по мощеной дороге к темнеющему вдали парку. — Не было трубы!» Он вдруг почувствовал отчетливо, что и та, его личная железная труба, по которой все эти пять лет шел он, ни разу не остановившись и не попятившись, кончилась тоже. И спавшая почка, что дала неожиданный росток, закончила свой цикл роста — это он отчетливо почувствовал. Но так и не вник в сущность ее роста и цветения — слишком серьезно было все, происходившее в этой трубе, не было времени остановиться для самооценки. Пять лет шел по ней рядом с кем-то высоким, тихозадумчивым, не знавшим, что такое смелость, потому что смелость никогда не думает о себе. Пять лет это длилось. Некто рядом с ним умел слушать отдаленный голос и был наделен способностью экономно и точно ответить на внезапный выпад врага. Его существование было позицией. Шел с этим человеком пять лет и ни разу не сказал: «Это я!».
Белые одежды! Он никогда их не видел на себе... Впрочем, это можно понять. Человеку не дано видеть свои деяния, продиктованные тем, что называют «возвышенными чувствами». Он же знает, что это — ценности, которые можно зафиксировать и предъявить. Вот причина, почему это определение приклеивают, в основном, не по адресу. Как открыл Федор Иванович еще в свои студенческие годы, добро — это страдание. «Сии, облеченные в белые одежды», — они приходят от великой скорби. А когда страдаешь — тут не до анализа своих качеств. Страдающего не тянет к зеркалу. И поэтому Федора Ивановича осаждали воспоминания, несущие с собой боль. Он видел Ивана Ильича, отхлебывающего из своей бутылочки, или Свешникова, с окровавленным лицом продирающегося сквозь кусты ежевики. Но никогда он не видел около этих людей себя! Свою кровь на лице он не видел, хоть и ломился сквозь ежевику вместе со Свешниковым.
И сейчас, когда росток, рожденный спящей почкой, отцвел и исчез вместе с трубой, Федор Иванович, отметив этот факт, не размышлял долго над ним и не сказал: «Это был я». Его тянула за собой жизнь, она текла дальше.
Жизнь эта сейчас имела вид огромного картофельного поля, рядом с которым Федор Иванович шел по знакомой мощеной дороге. Поле было темно-зеленое, сплошь усыпанное белыми звездочками цветов. Это было то самое совхозное поле. Оно однажды сильно пострадало от июньского заморозка.
Оставив на обочине чемодан и картину, Федор Иванович вошел в зеленое море ботвы, побрел по междурядью. Изменить направление его заставила знакомая форма листьев на кустах. Здесь рос «Майский цветок»! Федор Иванович провел рукой по верхушкам ботвы и почувствовал как бы твердые выступы человеческого лица, гибкость быстрого шага, чей-то взор, устремленный вверх, к незримому проводу. Увидел бутылочку на шнурке... Тут он вдруг наклонился и с яростью выдернул один куст. И зашвырнул к дороге. «Обершлезен»! Как он сюда попал? И еще один такой же куст дразнил его издали, тянул к небу широкие зеленые пятаки, которыми заканчивался каждый лист. Чертыхнувшись, Федор Иванович выхватил его из земли...
— Вы что здесь делаете? — прозвучал за спиной недобрый вопрос.
По междурядью сюда спешил человек в сапогах и синей сатиновой куртке. Загорелый, в очках с тонкой металлической оправой.
— А что вас интересует? — мягко спросил Федор Иванович, поднимая на него глаза.
— Я — агроном совхоза. Что вы здесь делаете?
— По-моему, у вас здесь семенной участок. Вы посадили «Майский цветок»...
— Ну да, посадил. Все-таки кто вам дал право тут самовольничать?
— Знания дали. Наука. Ваша элитная посадка засорена. Ваш кладовщик сыпанул в семена мешок «Обершлезена». Наверно, не хватало по весу. Вот еще... — И Федор Иванович, наклонившись, выдернул куст.
— Постойте... Что это вы распоряжаетесь? Где вы нашли... «Обершлезен»? Это чистосортное поле! Не видите разве цветки?
— Да вот же! Вот у него лист. Пятак на конце, специфический. Вот же, вот он, раздвоен слегка. Ни у одного другого сорта такого нет. Вы прекращайте кипеть, нет причины. И учитесь. Пока вам показывают. Надо все поле пройти и очистить вашу элиту. А то потом начнутся недоборы урожая. Валить будете свою вину на сорт. На автора...
— А вы кто такой?
— Специалист по картофелю. Друг и сотрудник автора.
— Академика Рядно?
— Нет, не академика. Вернетесь в контору, потребуйте, чтоб вам дали сертификат. Там найдете имя автора. Будет две фамилии. Настоящий автор будет там на втором месте. Иван Ильич Стригалев. Академик присвоил было совсем этот сорт...
При этих словах агроном поднял гневное лицо.
— ...А автора пристроил... — продолжал Федор Иванович. — И он погиб там...
— Этого не может быть. Чепуху какую-то... За что его могли?..
— За эту самую картошку. Помните, ругали вейсманистов-морганистов?..
— Так их же и сейчас... Они же ничего путного...
— А это что? Чем поле засажено?
— Так это же все-таки результат трудов нашего народного... Отдавшего все силы служению... Это же титан!
Он был неправ и полон страха. И поэтому начал забираться вверх, все выше. Сразу полез на ту высоту, с которой легче бить лежащего внизу... Федор Иванович благосклонно и холодно посмотрел на агронома.
— Для кого вы это говорите? Если аудиторией считать эту картошку, которая вокруг нас... То она вся против вашего титана.
Этот агроном и помнил, и знал все. Но переменам не верил и не был еще готов к рискованному разговору, даже без свидетелей. В ушах его еще стоял крик на сессии академии, он слышал его по радио. И, глядя на него, Федор Иванович как бы переселился из летнего цветущего мира в мир, где только что закончилась война. Здесь, всего в шестистах километрах от Москвы, еще видны были разбитые танки. Где-то еще стреляли. Еще не разучились бояться. И казалось, что вот-вот из траншеи поднимется с поднятыми руками серый вражеский солдат.
— Вы-то сами кто? — спросил агроном. За его очками мелко поблескивала колючая настороженность.
— Вас фамилия интересует? Дежкин я. Федор Иванович.
— Это тот? Что в здешнем институте?..
— Тот самый.
И они замолчали. Агроном смотрел в сторону.
— Еще вопросы есть? — спросил Федор Иванович, устав молчать. И, не получив ответа, добавил: — Вы все же пройдитесь. По междурядьям. И очистите ваше поле. Вот он, «Обершлезен», я вырву вам. Возьмите этот куст и сравнивайте. Это несложно — различать. Быстро привыкнете.
И пошел, не оглядываясь, к дороге. К своему оставленному там чемодану и к картине. Агроном смотрел ему вслед. Он будет помнить этот день, когда в поле его вдруг посетило привидение. Наговорило немыслимых вещей и исчезло навсегда. Он будет помнить эту встречу всю жизнь, потому что его еще ждал приближающийся мучительный поворот в мыслях.
Институтский городок спал среди июльской пышной зелени. Так же, как и раньше, четко выделялся своей приветливой розовостью. У входа в ту дверь, за которой был знакомый коридор и комната для приезжающих, у самого крыльца, в тени, лежал расплывшийся кабан — двойник прежнего. Хрюкнул, не открывая глаз, и колыхнулся, когда Федор Иванович перешагнул его. Тетя Поля ласково встретила своего бывшего постояльца.
— Давай вот на свою койку, я тебе сейчас постелю свежее. Подушечку получше... Кукишем чтоб стояла. Тут никого не доищешься, все по дачам, да по курортам...
Стелила свежую простыню, взбивала подушку, ставила ее «кукишем»...
Потом они вместе пили чай, за тем же столом, где были нацарапаны знакомые знаки: две линии крест-накрест. Федор Иванович расспрашивал про институтских. Варичева, оказывается, в институте уже нет. Он в Москве у своего академика. А Вонлярлярские все бегают, муж с женой. На пенсии теперь оба. Богумиловна — эта на месте.
— А что ты тут привез? — спросила наконец тетя Поля о той вещи, на которую все время посматривала.
— Посылка для жены Светозара Алексеевича. Для бывшей. Отдать надо...
— Ну что ж, и отдашь. Здесь они с Андрюшкой. Никуда пока не уехали.
— Я заходил, было заперто.
— Вечерком зайдешь. Днем она со своими бычками...
И часов в семь, когда в день вступила первая слабая желтизна, он опять поднялся в тот дом, где арка, на четвертый этаж. На этот раз дверь ему открыли. Сама Ольга Сергеевна стояла перед ним. В легком сарафане неопределенной окраски — как будто его по белому исчеркали дети синим и черным карандашами. Не такая яркая, как раньше. Хоть и белоголовая, но без сажи вокруг глаз.
— Здравствуйте, — сказал он, входя. И между ними начался молчаливый разговор. Они что-то сказали друг другу своим несколько затянувшимся молчанием, после чего она пригласила его в чистую комнату — в ту, где раньше были на полу бутылки.
— Выпьем чаю? — спросила она.
— Я только что от стола...
— Все равно выпьем. — И пошла на кухню. Потом что-то ставила на круглый стол и глубоко вздыхала, поджимая губы. Собиралась с духом.
— Я, собственно, пришел только выполнить поручение, — чувствуя все это, сказал Федор Иванович. И поставил на пол к стене картину.
Ольга Сергеевна сразу поняла весь смысл этого поручения.
— Андрюша гуляет. Придет минут через сорок...
Тут слышалось еще ожидание: нет ли поручения и для нее. И Федор Иванович своей неподвижностью дал знать, что он подождет Андрюшу. И что другого поручения нет.
— Мне была передана приличная сумма денег. На общее дело, — начал он после неловкого молчания. И положил на край стола пачку, завернутую в газету. — Я тратил экономно. Тут осталось кое-что.
— Мы не нуждаемся, — искусственно проговорила она, медленно переведя и остановив на нем как бы вращающиеся от негодования глаза. Сразу стало ясно, что ладить с нею Светозару Алексеевичу было трудновато.
— Не берете? Считаю: раз, два, три... Хорошо. — И он положил деньги в карман брюк, который сразу распух.
Она усмехнулась и вышла на кухню. Долго не появлялась. Федор Иванович оглядывал комнату. Ничего старого здесь не осталось. Ничего, напоминающего о поэте. Хотя нет: из-за шкафа смотрела со стены большая афиша с крупными словами: «Иннокентий Кондаков». И Кешин артистический оскал...
— На поэта вашего смотрите? — спросила она, внося алюминиевый чайник.
«Не на моего, а на вашего», — хотелось бы ответить Федору Ивановичу. Но он сейчас же вспомнил, что на днях Кеша явится сюда разводиться. Поэт уже не принадлежал и ей.
— Ну, и как вы тут живете? — спросил он.
— Да так вот и живем. Второго папку своего ждем не дождемся...
— Какой же он... Даже в качестве второго... — вырвалось у Федора Ивановича.
— А у кого нет недостатков? Поэтов на близком расстоянии рассматривать нельзя. На них можно смотреть только издали, — сказала она, наливая ему чаю.
Она была не то, что Кеша. Ее колесо жизни, похоже, остановилось, и угол не менялся. Она ждала своего поэта.
— Вы же знаете, где сейчас Кондаков? — спросила она. — Его ведь...
— Да, да, — поспешил он ответить.
— В конце концов отпустят. Как думаете? Дождемся? Все-таки законный муж... Ничего ему там не сделается. Он же оптимист!
— Эт-то верно.
— Вот только Андрюша вырос...
— Вопросы задает?
— Хуже. Он молчит. Откуда-то что-то узнает и молчит.
— Этого следовало ожидать. Но у вас преимущество. Он мальчик, ему только...
— Двенадцать, — подсказала она.
— А вы...
— А мне за тридцать... Все равно, дети умеют и взрослых... Им и ответа не нужно...
— Конечно, такая ситуация... Такое положение... Порождает вопросы. Может быть, даже не вопросы, а ясность... Которая не требует слов.
Нечаянно высказав это, Федор Иванович поспешил отхлебнуть чаю, чувствуя, что он открыл дорогу нелегким объяснениям.
— Вы его ученик, а я — его ученица. Вам это говорит что-нибудь? Я была его ученица! И я портила русские породы скота по методу Рядно. Старинные, выдержанные русские породы. Вот что я делала легкой рукой. С его легкой руки. Вот, кто я была, пока не начало проясняться.
— Вам эту ясность поэт принес?
Она сильно покраснела, как умеют краснеть белые блондинки. Стыд парализовал ее. Но только на секунда.
— Поэт внес другую ясность. Когда в степи умирает кто-нибудь, какая-нибудь несчастная животина... Антилопа. Сразу начинает кружиться хищник. Они там дежурят...
— Это слова академика, — сказал Федор Иванович. — Он говорил...
— Говорил? Мои это слова. Я ему один раз сказала. Говорю: интересно как — хищник летает где-нибудь за тридевять земель и обязательно почует ведь чужую беду...
— Я это пересказал и Кондакову. Он ответил...
— Не говорите, знаю... — она опять покраснела. — Я ему тоже говорила. Прямо в глаза. И он мне ответил, тоже в глаза. Мясо в природе не должно пропадать. Так ужасно брякнул...
— Так это же Кеша!
— Во-от... Был такой момент, подыхать я стала. И с ума съехала. Думаю, не было у меня гиганта, одна фантазия. Я же шла не за силу замуж, а за труд великий, за талант. Я — за образ шла! Образ в человеке держится дольше, чем телесная свежесть. Этим и объясняется, что можно полюбить и старика. Мазепу. Тут главное — прикоснуться хоть к гиганту, Федор Иванович! И вдруг узнаешь, что гиганта не было.
— Гигант все-таки был, Ольга Сергеевна. Но он живой человек, и он вас любил. Это тоже непросто. Видимо, любуясь им как гигантом, вы дарили ему какие-то мгновения, которые парализовали в нем на время... Надо было не любить...
— Попробуй, не полюби... — она усмехнулась. — Вы говорили с ним обо мне?
— Да, у нас был однажды длинный разговор... Он ведь тоже образ любил, вот ведь что. Он же вон там, против вашего балкона... Нет, этого я вам не скажу. И потом, не слишком ли вы строги к нему? Не он, Ольга Сергеевна, крутил всю эту мясорубку. Он в нее попал...
— Конечно! Если бы он крутил, я и не взглянула бы на него. Но он соучаствовал. В форме процветания.
— Он это делал для вас.
— Так я же сама входила в это его процветание! Как часть комфорта. Я это поняла, и так стало мне...
— И антилопа захромала?..
— Захромала. А хищник тут же и заходил над ней, не имеющей сил. Кругами. Не должно же пропадать... это самое... И вот мы теперь его ждем. Даже с нетерпением...
— Даже так! — Федор Иванович ужаснулся.
— А что? Вы как-то странно сказали это... Пострадал ведь человек. В том же котле. Я хочу сказать, оттуда приходят другими людьми. Не знаю, как получится. Привыкла к нему. Когда такое случается, как с ним, особенно привыкаешь...
— Но гигант был, Ольга Сергеевна.
— Был бы — все пошло бы иначе.
— «Письмо, в котором денег ты просила, я, к сожалению, еще не получал»... — продекламировал на эти Федор Иванович.
Она умолкла, смотрела в чашку, вникая в смысл этих странных слов, и смысл этот уже виднелся ей издали — потому и начала розоветь. Но в руки он еще не шел.
— Ну, и что? — наконец спросила она.
— А то, что вы прикоснулись к гиганту. Вы прикоснулись к нему, как того и хотели. Образ был подлинный, без фальши. Но вы своего гиганта увели от цели. Позволили ему вить гнездо. Небось, вместе. И молодцы, и хорошо. А потом вы разочаровались, не понравился в халате. А он, как освободился от вас, опять стал гигантом! Ну, и принял, конечно, свою судьбу. А мог бы и не принять. Если бы вы сделали твердый выбор. В пользу спаленки с розочками. Или если бы открыли шкаф и показали ему: вот я купила телогрейки стеганые. Тебе и себе. И кирзовые сапоги. Плюнь на розочки, не береги меня, оставайся гигантом. Уедем, не будем портить скот, спасем златоуста от черной лжи... А? Могли бы?
— Утопия, утопия, Федор Иванович! — слишком горячо и весело заявила она. — Все, что я должна была купить и сказать, все это должен делать мужик. Слишком большой груз валите на женщину, — говоря это, она все-таки не глядела на него.
— Может быть, может быть... Но вы сами говорите — Андрюша молчит. Вы же не с гигантом ушли. А со специалистом, который клюет мертвечину. Тут все и открывается. Никогда не развивайте перед Андрюшей ваших аргументов...
Сильно порозовевшая, она смотрела в чашку, вылавливала ложечкой чаинки. Потом поднялась.
— Пойду поищу его.
«Кеша не врал, наверняка приедет. Как бы подготовить ее?» — в который уже раз подумал Федор Иванович.
— Вот если вдруг на вас свалится... неожиданное страдание... — проговорил он задумчиво. — Не знаю, плевать ли мне через левое плечо или не плевать... Если свалится врасплох... Тут у вас все может стать на место. И Андрюша перестанет молчать.
— Пойду поищу...
Мальчик прибежал один. Влетел, оставив открытой дверь с лестницы.
— Здравствуйте...
Он сильно вырос. Был тонкий, белоголовый, как мать. А голова — отца. Широкая в висках и заостренная книзу.
— Ты помнишь меня? — спросил Федор Иванович. — Мы дружили с твоим папой. Он мне поручил передать тебе вот это...
Мальчик тут же развязал шпагат, потащил с картины длинную полосу гремящей бумаги. Показалась работница в красной косынке на фоне красных знамен, чисто и строго посмотрела из своих двадцатых годов. Вывалился и стукнул конверт. Мальчик схватил его. Долго, осторожно разрывал. Вытащил наконец письмо. Бегая глазами, водя головой вправо и влево, начал было читать с обратной стороны. И напряженно следящий за ним Федор Иванович успел охватить мгновенным взглядом слова: «Мальчик мой русоголовенький! Малявочка светлая!..». Тут же отвел глаза, чтобы не вникать дальше в священную тайну. Мальчик шелестел бумагой, принимался снова и снова жадно читать. Потом принес из другой комнаты белый картонный кошелечек и осторожно вложил туда лист, расправил, проследил, чтоб хорошо там лег.