Страница:
Здесь академик Посошков громко затопал ногами об пол. Брузжак остановился.
— Хоть этот крик посвящен мне, я, в конце концов, уйду. Когда на собрании ученых-биологов начинают кричать о рабочем кулаке и поднимается такой пулеметный треск, председатель должен не пугаться и стучать в свой графин. Я устал от таких фраз. Они уже давно отработали свое. Хватит! Я не коза, которая питается афишами. Давайте заниматься делом. Если хотите судить нас — судите. Но без криков. Без экстаза. Надоела собачина! Вон и досказать не дали человеку, заставили участвовать в дуэте...
— Я повторяю, — заговорил Федор Иванович. — Это «кубло» ребятам прилепили ни за что. Через пять лет, глядишь, и отменят вдруг название, и опять станет похвальной такая инициатива студентов — глубже изучать предмет. И сейчас было бы похвально, если бы ребята так изучали труды академика Рядно. Но эти труды глубоко изучать нельзя. Там же нет глубины...
И зал вдруг взорвался — зашикал и закричал. «Позор! Позор!» — слышались странно отрывистые голоса, издаваемые вполсилы. Федор Иванович удивленно озирался. Ему ведь казалось сначала, что зал был на его стороне. Ветераны войны, бывшие солдаты — ведь они были здесь, они и поддержали его, когда Саул принялся было кричать о фашизме. Вот как странно бывает. Как можно обмануться... Нельзя было касаться народного академика, он не зря начинал свой путь с косоворотки и сапог. Его имя было свято.
Графин чуть слышно звенел. Варичев строго, тяжело смотрел по сторонам, изредка негромко ударял по графину.
— Вы что-нибудь еще добавите, Саул Борисович? спросил он, когда шум начал опадать,
— Я думаю, что мне самое время кончить, — радостно всплеснул и развел руками Брузжак, поднимаясь на носки. — На Востоке считалось, что твое слово совпало с истиной, если сразу после него ангел сказал «аминь». Я думаю, товарищи, что не будет особенной натяжки, если я приложу этот образ к настоящему моменту! Аудитория единодушно и недвусмысленно выразила здесь свою поддержку идеям нашего знаменосца — академика Рядно и свое осуждение всем попыткам эти идеи опорочить. Спасибо, товарищи, за эту поддержку!
Опять затрещали аплодисменты — как хворост в большом костре. Потом Варичев поднялся и, свесив углы рта, чуть приоткрыв голубые равнодушные глаза, объявил, что на этом открытая часть заседания кончается, и попросил членов совета остаться для обсуждения закрытой повестки дня.
— И вы можете остаться, Светозар Алексеевич, — сказал Варичев. — Мы вас не выводили из состава...
— Я сам себя вывел. Из состава, — коротко ответил Посошков и исчез за дверью.
Он ждал Федора Ивановича в вестибюле.
— Молодец, хорошо отбивался. Вечером будешь дома? Я позвоню. Часов в десять. Постарайся быть.
Легкий мороз сковал лужи. Снежная каша затвердела. Со всех сторон из темноты слышался хруст тонкого льда. Люди шли с заседания, негромко говорили. Придя к себе, Федор Иванович переоделся в свою лыжную форму. Ему захотелось пробежаться по парку. Вышел на крыльцо, развел руки в стороны, покачал ими, как крыльями, и сорвался, побежал по хрупкой тропинке. В парке в полной темноте сиренево светился снег, и на нем чернели протаявшие и скованные морозом тропы. Мерно работая руками, Федор Иванович бежал и постепенно разогревался. И по мере разогрева его начали окружать живые образы, как бы слетаясь к нему из темноты. Да, в его судьбе получилось все, как у Гоголя в «Вие». Сначала Федора Ивановича не видел никто, а потом увидели вдруг все бесы. Какая радость! Как быстро все произошло. И все одно к одному. И удача с «Контумаксом», и его статья для «Проблем», и крах редколлегии, и поездка Светозара Алексеевича. И появление нового «кубла». Все сразу. А новое «кубло», похоже, было серьезным. Учло опыт предыдущего. Посмотреть бы на них. Подозрительно Касьян молчит. Не подает голоса. Но Светозар Алексеевич! Так повернуть свою жизнь... Теперь все полетит вперед. Весь маршрут для него теперь ясен. Впрочем, и для Федора Ивановича. Не дать бы маху. Продумать надо все дальнейшее. Только что продумывать — все само несется в одном направлении. Вариантов мало...
Контуры гнезда были уже видны, и птица продолжала проворно таскать травинки. И вариант — единственный — летел навстречу, становясь все яснее.
Федор Иванович повернул назад. Надо было не опоздать к десяти. Он легко пробежал по институтскому городку. Все его проезды и дорожки уже опустели, стены отзывались на шаги Федора Ивановича. Потопав на крыльце, он вошел к себе. Чай греть не стал. «Будем из самовара. Наверно, последнее будет чаепитие». Начал медленно переодеваться, поглядывая на часы. Собственно, свитер можно оставить. Только брюки с ботинками. И полуперденчик надеть...
Телефон зазвонил. Это был Светозар Алексеевич.
— Сколько тебе времени надо, чтоб ко мне... Ну, где полчаса, там и час. Приходи в одиннадцать. Можешь даже опоздать на полчаса. Еще лучше. У меня появились неотложные дела. Если не застанешь — я буду у соседа. Не уходи. Вот как сделаем: позвони. Если не открою — входи. Дверь будет не заперта. Толкай и входи. И жди, ты свой. Жди в кабинете, ты же там был. Там, на столе, почитаешь кое-что. Оставлю тексты. Пока я прибегу. Ну, давай... Целую тебя, молодец. Хороший парень. Такого сына бы мне. Давай...
Повесив трубку, Федор Иванович постоял, размышляя. Потом надел свой пахучий полушубок, наслаждаясь его сладкой бараньей вонью. Надел шапку и вышел. Взглянул на часы — времени впереди было много, спешить не стоило. Если Посошков побежал к соседу — значит, с соседом у него дела. Пусть, не торопясь, проворачивает их, сидеть одному в кабинете и ждать нет смысла.
Федор Иванович не спеша зашагал через парк, решив сделать хороший крюк минут на сорок, а то и на час. Он дошел до Первой Продольной аллеи и зашагал по ней, все время чувствуя рядом обрыв, падающий к нижнему парку и к реке. Тот обрыв, куда летом во время бега красиво срывался академик и четырехметровыми скачками проваливался на самое дно. Федор Иванович еще не освоил этот обрыв. Но освоить когда-нибудь надо. «Если когда-нибудь окажусь здесь», — подумал он. Пока можно думать только о лыжах. Вернее, о том, что будет завтра... Все наследство пристроено хорошо, но его же надо определить на тот случай... Ведь теперь можно ждать всякого. Надо подумать о втором двойнике, о следующем... Иван Ильич говорил:
«Садиться не имею права». А вот сидит.
И он пошел быстрее — сама мысль погнала.
Когда началась та улица, где с одной стороны безлюдно темнел учхоз, а с другой — среди высоких неспокойных сосен горели одинокие огоньки профессорских домов, он увидел в луче далекого фонаря: на часах было одиннадцать с несколькими минутами. Замедлив шаг, чтобы явиться попозднее, он побрел по темной улице, пересекая пятна света от редких фонарей. Дом академика был почти не виден среди черноты леса и кустов. Только два окна слабо светились сквозь шторы. Одно — внизу, одно — вверху.
Никто не вышел на долгий звонок Федора Ивановича. Как было велено, толкнул дверь, и она открылась. В прихожей и первой комнате горел свет. Федор Иванович прошел прямо к лестнице и по пути заметил, что картины Петрова-Водкина нет на месте. Деревянная лестница заскрипела под его шагами, он вошел в кабинет. Здесь был спокойный глубокий полумрак, только стол, накрытый в одном месте мягким и широким конусом света, падавшим из-под незнакомого черного абажура, как бы ожидал Федора Ивановича. Лампы с тремя голыми фарфоровыми красавицами не было. Вместо нее и торчала железная конструкция с зигзагообразными рычагами, и как раз на этих рычагах держался черный абажур.
«Это тебе», — вдруг увидел Федор Иванович записку на столе. На записке стоял запечатанный флакон с белым порошком — тот самый колхицин, что был вручен академику датчанином для передачи Стригалеву. «Правильно, — подумал он. — Я и есть Стригалев». Положив не без удовлетворения этот неожиданный подарок в карман полушубка и как бы случайно поймав в себе туманный вопрос: «Почему это я не разделся?» — Федор Иванович тут же увидел на столе еще несколько предметов. «Это тебе», — было написано на другой записке, и на ней лежал продолговатый сверток, перевязанный крест-накрест крепкой ниткой. И на свертке было повторено: «Тебе». Надорвав бумагу на углу, Федор Иванович увидел бледные денежные купюры. Там, похоже, была огромная сумма. Чувствуя неясное беспокойство, с трудом засовывая в карман этот сверток и при этом подумав некстати: «Деньги — это вовремя», он уже читал надпись на заклеенном конверте: «Феде». Болезненным желваком подкатила тревога. Он схватил было толстый конверт, чтобы надорвать, но тут же увидел сложенный вдвое лист, и на нем размашистое:
«Прочитать немедленно». Не прикоснувшись к бумаге, мгновенно, с ужасом обернулся. Вокруг был глубокий полумрак, из него выступали лишь спинки двух кресел. Он бросился к двери, там был выключатель. Широкая клавиша щелкнула под его пальцем. Ослепительно, как электросварка, вспыхнула фарфоровая люстра, и, невольно закрыв рукой глаза, Федор Иванович успел увидеть на диване вытянувшееся тело. Малиновый суконный пиджак. Золотистые шнуры. Маленькие ботинки, примерно тридцать восьмого размера...
Светозар Алексеевич спокойно лежал на боку, лицом к спинке дивана, удобно подложив обе руки под щеку. Он отдыхал от «собачины». Безмятежно, крепко заснул и так, может быть, видя тающий, манящий сон, может быть, даже видя белые косички, шепча что-то, постепенно отошел от этого мира, как знаменитый океанский пароход, под звуки оркестров, чуть заметно отходит от родного материка.
Вытащив его сопротивляющуюся руку, Федор Иванович долго нащупывал пульс. Академик был мертв. Рука была уже прохладна. Все произошло совсем недавно, может быть, полчаса назад.
На полу лежал белый пластиковый патрон. Мелькнули латинские слова. Возле патрона — выкатившиеся из него белые таблетки. На овальном столе, около холодного самовара, стояла бутылка коньяка «Финь-Шампань», отпитая на треть. Рядом сверкал знакомый стеклянный пузырь с желтым коньяком на дне. Федор Иванович глядел на все эти предметы, переводя взгляд с одного на другой, и они рассказывали ему, как все это происходило.
Потом спохватился. Внимание его непонятным образом переключилось — и он уже оказался у письменного стола и читал развернутый белый лист. «Федя! Сделай, что здесь прошу, сделай в последовательности, которая указана. И даже не думай ничего изменять. Добродетель здесь только помешает. Дензнаки — тебе на дело. Как и колхицин. Под столом упакованы: лампа и Петров-В. Лампу возьмешь себе. Она тебе ближе, чем кому-либо. Этой лампой я тебя усыновляю. Петрова отдашь Андрюшке, когда ему будет пятнадцать лет. Вместе с письмом, которое там, под упаковкой. Не вскрывай там ничего, в упаковке передашь. Меня оставь на месте. Все вынесешь, пока ночь, дверь прикрой, не защелкивай. Заклеенный конверт без адреса оставь на столе. Остальные отнесешь к себе домой, дома разберись. Где написано „почтой“ — опустишь в почтовые ящики. В разные. Где написано „в руки“ — все эти письма передашь знакомой тебе женщине, у которой летом был воспитанник, любивший подслушивать беседу философов и не скрывавший при этом улыбки превосходства. Она разнесет, кому надо, и вручит. Передашь завтра. Письмо „Моим непонятным противникам“ прочитай, оно не запечатано, потом заклеишь. Там три экземпляра, один отошли почтой самому Сатане. Я думаю, ты понял, кому. Имеется в виду К. Д. Р. Прости, пожалуйста. Другой — в ректорат. Четвертый (здесь он ошибся — был очень возбужден) — в президиум академии. Как написано на конвертах. Все три письма — заказные — отошлешь утром. После двух ночи в дом ко мне не показывайся. Насчет меня не беспокойся, все меры будут приняты. Мое письмо к тебе прочитай на досуге, когда будешь располагать достаточным временем. Урывками не читай. Читай с должным уважением, писал твой ни черта не насытившийся жизнью, перепутавший все нитки в клубке учитель. Кольцо оставь на пальце. Выноси упакованное через черный ход (с кухни), он открыт. Прямо по дорожке иди к калитке — и в лес, потом, напрямик, — к противоположной опушке и вдоль нее налево — к парку. Это письмо сожги в кухне. Там спички. Ну, Феденька мой, прощай...»
Видимо, тут он и начал глотать свои таблетки и пошел к дивану...
Рассовав все конверты — их было десятка полтора — по карманам, Федор Иванович вытащил из-под стола два хорошо завернутых в твердую бумагу и перевязанных шпагатом предмета. Сразу угадал по форме и весу, что это картина в рамке и тяжелая лампа с абажуром. Поднеся руку к выключателю, долго смотрел на неподвижное тело. Потом решительно нажал клавишу, выключатель громко щелкнул, и тьма отсекла навсегда дорогую часть прошлого, оставившую еще один болезненный след в жизни Федора Ивановича.
Как и было предписано, он спустился с вещами в кухню. Здесь, на столе, лежал спичечный коробок. Федор Иванович сжег лист с предписаниями и дунул на черные хлопья. Потом, толкнув ногой незапертую дверь, вышел на мороз. Чуть слышно похрустывая ледком, дошел до распахнутой калитки, и ожидавшая его тьма приняла одинокого человека и прикрыла черным, пахнущим хвоей рукавом.
Придя к себе, он прежде всего сел читать письмо Посошкова, адресованное в несколько мест.
«Вам, товарищи академики, маститые коллеги, будет небезынтересно это мое писание, — летели красивые, четкие строки. — Особенно же тем из вас, авторам капитальных трудов, ныне белоголовым докторам и академикам, которые проголосовали за прием бездарного знахаря в наши ряды. Лично я голосовал против — открою вам секрет своего бюллетеня. Может быть, поэтому у меня голова не так бела — душа не болела, не кряхтел по ночам. Знайте, Отечество никогда не забудет, что это вы, несколько моих коллег, навязали ему это страшилище и что на вас лежит ответственность за судьбу многих открытий в науке и за жизнь их авторов. Молодцы! Вы же видели, что поддержанная вами галиматья нуждается в постоянной защите со стороны властей, в ссылках на одобрение Сталина! Неужели вы не видели, что у нее нет собственных подпорок! Я знаю, что вы мне скажете: „Ишь, распетушился в гробу. Мертвый живого не разумеет“. Но ведь я был живой и зачеркнул это слово, которое было и вам ненавистно. Вымарал его из бюллетеня! Что вам грозило? Я всегда ломал голову: ну что еще нужно старику, получившему все награды и почести? Взял бы да и отколол коленце перед смертью, чтоб потомки, поражаясь, с уважением вспоминали имя. Я вижу кислые физиономии и повисшие щеки некоторых из вас, тех, кто, как я, был смолоду на верном пути, а потом — как я же! — из земных, то есть подлых шкурных соображений, стали сотрудниками „народного академика“. Что с вами случилось? Да, да, знаю: то же, что и со мной. Я сам это познал: есть еще одна почесть, которую многие белоголовые боятся потерять. Надо, оказывается, суметь безупречно пробежать этот, иногда длинный, оставшийся отрезок от последнего ордена до последнего вздоха. Чтоб на полминуты остановили движение на Садовом кольце, пропуская кортеж, и чтоб похоронили на Новодевичьем кладбище вместе с другими такими же непорочными. В старости все видишь. Все как на ладони. Но и подлость в старости уже не замажешь как еошибку молодости". Если подлость творил думающий старец, в могилу будет зарыт эталон подлости. Но я-то все же свернул под конец на человеческую дорогу, могу перед вами похвастаться. Выпрямил, наконец, проволоку, которая собиралась уже сломаться от частых перегибов то в одну сторону, то в другую. Я сделал дело. За него мне еще скажут спасибо. Думаю, что с этого дела начнет рушиться и плотина, которой этот желтозубый бобер завалил естественно текущую реку науки для того только, чтоб создать себе удобное жилье. Как я их вижу насквозь, таких промышленников! Я мог, конечно, ожидать неприятностей — ведь я отклонился от текста, я превознес произведение проклятого вейсманиста-морганиста! Раньше так, как меня, секли только за троцкизм! Но я сегодня экстерриториален. Я более неприкосновенен, чем американский посол. Так что когда вы разгонитесь меня топтать на своем неискреннем „товарищеском“ суде, вы получите только труп старика, несколько килограммов костей. Валяйте, делайте с ними, что хотите, можете варить из них клей, „меня там нет“ — хорошо сказал классик!
Да, я помогал колхицином всей генетической команде. Какое счастье — заявить вслух: я с риском для жизни помогал Копернику! А разве это не счастье — заявить Касьяну: второго „Майского цветка“ не будет! И первый еще получит имя своего настоящего автора. Спеши, Касьян, спасать шкуру, скорей объявляй, что авторство принадлежит Стригалеву и тебе. Себя — на второе место! Имей в виду, уже действует автоматический механизм. Стригалев изобрел его, он уже известен! Скоро начнут проверять твои сорта. Если объявишь, механизм автоматически остановится, и ты еще подышишь. Нет, — пеняй на себя. Придется краснеть многим, но тебе этот румянец начальства выйдет боком. Спеши, бездарь, и скажи спасибо, что предупредили. Это я не ради тебя — ради нас всех, чтоб от стыда уйти. Ох, друзья, невозможно видеть, как хиреет прекрасное когда-то хозяйство от руки этого „сына беднейшего крестьянина“.
Вот он, самый настоящий кулак, вот она контра! Это вам не „три с гривою да пять рогатых“. Для тебя говорю, Саул, „теоретик“, питающийся чужими страданиями. Методом твоей арифметики (она у тебя, конечно, „материалистическая“) кулака не определить — только уничтожишь работяг, которые любят труд и умеют что-то делать. Что и натворили такие, как ты, горластые счетоводы. Кулак — это качество личности. Это паразит, надевший самую выгодную для своего времени маску. Оглянись, Брузжак, на себя! И покажи зеркало Касьяну!
Боюсь, что вы ничего из сказанного не поймете или, поняв, притворитесь, что вас коробит моя беспардонная вылазка. Иначе я бы выступил перед вами в живом виде. Поскольку надежды на это „иначе“ нет, а я телесно слаб и не выношу „товарищеских“ издевательств над высшей тайной, которую собой представляет человек, я пользуюсь своим правом сесть в личный вертолет и улететь, помахав вам ручкой».
Перечитав это письмо еще раз, посидев над ним неподвижно, Федор Иванович вложил все три копии в конверты, уже надписанные Светозаром Алексеевичем. Получилась стопка, он отодвинул ее на середину стола.
Рядом поместил другую стопку — то, что пойдет в почтовые ящики. То, что следовало отдать тете Поле, тоже отодвинул. После этого взял толстый конверт с надписью «Феде» и, разорвав его, вытащил несколько плотно исписанных листов — почти целую тетрадь.
Это было длинное жизнеописание академика Посошкова. Федор Иванович читал его больше часа. Многие вещи он уже знал из нескольких бесед со Светозаром Алексеевичем и из той исповеди, которую он выслушал однажды ночью по дороге к тому большому окну, что ярко светилось, как окно операционной.
«Феденька мой, я был прав! — так начиналась та часть письма, где был заголовок: „Мои рассуждения для тебя“. — Тебе, родной, предоставляется возможность совершить экскурсию во внутренний конус другого человека. Все пространство ты не исходишь, оно бесконечно. Но по некоторым палатам поброди. Я, Федя, был прав! И ты был прав. И Шекспир! Да, все законы, все человеческие установления, все условности недействительны для того, кто оцарапан отравленной шпагой. Но голос совести слышен как никогда раньше. Трубит! Его действительно заглушали „соображения“ и расчеты. В мире появилось странное существо — уже не человек, но еще не камень. Я позволил себе величайшее из жертвоприношений, о котором долго мечтал, но никак не решался приступить. Я помог знанию восторжествовать над суеверием. За это всегда приходится жертвовать жизнью. Ты смотри, дай это понять моему мальчишечке, когда будешь вручать картину. Его мать тебя шугнет, как только ты упомянешь мое имя. Но ты не пугайся. Скажи и ей все, что ты думаешь обо мне».
У этого письма не было обдуманного плана, и Федор Иванович вдруг понял, что Светозар Алексеевич не хотел расставаться с бумагой, его держал, притягивал к себе сам контакт с другим человеком. И тут же, прочитав еще две страницы, он увидел, что был прав.
«Казалось бы, то, что я потерял и что мне угрожает, — все это должно заставить меня мгновенно поставить точку, — как бы наткнулся он на эти строчки. — Но все иначе! Возможность общения с человеком, который тебя может понять — это такая цепь, которую разрубишь не сразу. Почему и нет сил перестать писать это письмо...»
Фраза на одиннадцатой странице опять заставила его надолго задуматься. Сначала шли как бы подготовительные строки: «Я что-то успел все-таки сделать. Кое-что тебе известно, кое-чего ты не знаешь — в бог с ним. Теперь для меня наступил конец деланию, и я складываю инструменты. Беседовать с суеверным мистиком генералом у меня нет желания. А у него, видишь, взыграло. Мне известно, что и ты уже попал в фокус его профессионального интереса. Я вовсе не зову тебя последовать... Я просто фиксирую для тебя такое вот наблюдение...».
Дальше и шла эта фраза: «Желание смерти — не есть желание смерти. Это только поиск лучшего состояния. Что в конечном счете является крайним выражением желания жить».
И, перечитав эту фразу, Федор Иванович надолго оцепенел. Решительно хлопнул ладонью по столу. «Умирать не имею права», — сказал он себе и даже привстал, словно собрался сейчас же куда-то бежать. Потом сел. Стал читать письмо дальше.
«Благо — то, что доставляет удовольствие, — прочитал он. — Или то, что прекращает страдание. Это твоя формула. Для ищущего смерти страдальца смерть есть благо. Запиши и сошлись на свидетельство очевидца».
«Он любуется красивыми изречениями. Он еще жив», — промелькнула мысль. И тут же Федор Иванович одернул себя. Он не имел права судить того, кто уже узнал тайну смерти.
К концу письма пришло и подтверждение: старику было не до красных слов. «Если я туп, — писал он, — если я не понимаю ясных вещей и не имею достаточно глубокого образования, и при этом стремлюсь главенствовать и сумею захватить себе право лезть в дела, мне не понятные, но затрагивающие судьбу многих, может получиться то, что наш Хейфец называл отбором глупых. Непонятное легкомысленно отбрасывается. Разумеется, большинством голосов. Теперь это все — вредные идеи, вейсманизм-морганизм и кибернетика. А в понятном — у нас единогласие с коллегами, которые понимают ровно столько, сколько и я, не больше. Нас, таких молодцов, набирается достаточное количество. И когда нас набирается достаточно, мы можем из своей среды назначить нового Бетховена — взамен того, непонятного и надоевшего. Можем избрать великого ученого-биолога и поставить выше Дарвина! А Дарвину — плоский эволюционизм пришить. И дело на него состряпать, на мертвого. Мы можем составлять кафтановские приказы! Узнай, к чему я все это... Я совершаю... — тут Светозар Алексеевич резко зачеркнул это слово и написал сверху: „Я совершил!“ — и повторил: — Я совершил нечто загадочное для живущих. Поймет только тот, кто сам станет собираться в дорогу. Я мог бы этого и не совершить, дух мой еще силен. АН тело, тело, Феденька, вопиет. Черная собачка рада бы побегать еще, попугать дурачков, да молодости нет. Всю истратила. А тут нужна страшенная прыть. Я еще могу владеть собой, когда на заседание вползает, как дурной запах, наш византийский император Кассиан. И начинает меня поливать. Или когда Саул быстро вбегает, как таракан. Терплю! Даже речи их слушаю! Анализирую! Мыслю! Но Касьян же не спит, все голову ломает: чем бы еще меня донять. Теперь вот меня, по его указке, потащат к ограниченному карьеристу, поднявшемуся надо мной в силу вышеназванного отбора. Я с ним уже общался один раз. Тут нужны силы для противостояния. Нужна молодость. Я ведь могу у него и закукарекать! Нет, не доставлю Касьяну этой радости. Петроний вскроет себе вены, так будет лучше, достойнее».
Утром Федор Иванович, надев полушубок и шапку, отправился опускать письма. По пути постучал в комнату, где жила тетя Поля.
Она приняла письма так, как будто ей вернули взятую взаймы рублевку. Кивнула и сунула их под фартук. «Вот с кем жил рядом — и не знал!» — удивился Федор Иванович.
Он быстро прошел всю Советскую улицу, бросая письма в почтовые ящики. Потом заглянул на почту и сдал три заказных письма. Квитанции тут же порвал. Когда возвращался парком в институтский городок, начал падать легкий снег. Небо было серое, недоброе. Обещало метель.
В городке, идя по тропке, он свернул к ректорскому корпусу — его потянуло к себе движение людей, быстро входящих в подъезд и выходящих на улицу. Он так же быстро взбежал по крыльцу. В вестибюле его встретил большой портрет академика Посошкова, перевязанный на одном углу черной лентой. Портрет стоял на чем-то вроде самодельного мольберта. Склонив красивую голову, академик смотрел вдумчивыми острыми глазами. Он был в крапчатом галстуке-бабочке. Тут же, на втором мольберте, стояло натянутое на подрамник, написанное красивыми буквами объявление о скоропостижной смерти выдающегося ученого — академика Светозара Алексеевича Посошкова, последовавшей в ночь...
Читая этот текст, Федор Иванович не удивлялся. Он даже удовлетворенно качал головой. «Правильно, — думал он. — Гасят. Все одеялом накрыли. И дымом чтоб не пахло... Если бы я последовал примеру, и меня тоже с прискорбием проводили бы. А так — попрут с треском. И из института, и из науки».
И действительно, в приемной ректора его ждал приказ. После длинного вступления, которое он читать не стал, шла резолютивная часть: «За скрытую активную борьбу против передовой мичуринской науки, за проповедь реакционных идей вейсманизма-морганизма... кандидата биологических наук Дежкина Федора Ивановича отчислить из института с 28 ноября с. г.».
— Хоть этот крик посвящен мне, я, в конце концов, уйду. Когда на собрании ученых-биологов начинают кричать о рабочем кулаке и поднимается такой пулеметный треск, председатель должен не пугаться и стучать в свой графин. Я устал от таких фраз. Они уже давно отработали свое. Хватит! Я не коза, которая питается афишами. Давайте заниматься делом. Если хотите судить нас — судите. Но без криков. Без экстаза. Надоела собачина! Вон и досказать не дали человеку, заставили участвовать в дуэте...
— Я повторяю, — заговорил Федор Иванович. — Это «кубло» ребятам прилепили ни за что. Через пять лет, глядишь, и отменят вдруг название, и опять станет похвальной такая инициатива студентов — глубже изучать предмет. И сейчас было бы похвально, если бы ребята так изучали труды академика Рядно. Но эти труды глубоко изучать нельзя. Там же нет глубины...
И зал вдруг взорвался — зашикал и закричал. «Позор! Позор!» — слышались странно отрывистые голоса, издаваемые вполсилы. Федор Иванович удивленно озирался. Ему ведь казалось сначала, что зал был на его стороне. Ветераны войны, бывшие солдаты — ведь они были здесь, они и поддержали его, когда Саул принялся было кричать о фашизме. Вот как странно бывает. Как можно обмануться... Нельзя было касаться народного академика, он не зря начинал свой путь с косоворотки и сапог. Его имя было свято.
Графин чуть слышно звенел. Варичев строго, тяжело смотрел по сторонам, изредка негромко ударял по графину.
— Вы что-нибудь еще добавите, Саул Борисович? спросил он, когда шум начал опадать,
— Я думаю, что мне самое время кончить, — радостно всплеснул и развел руками Брузжак, поднимаясь на носки. — На Востоке считалось, что твое слово совпало с истиной, если сразу после него ангел сказал «аминь». Я думаю, товарищи, что не будет особенной натяжки, если я приложу этот образ к настоящему моменту! Аудитория единодушно и недвусмысленно выразила здесь свою поддержку идеям нашего знаменосца — академика Рядно и свое осуждение всем попыткам эти идеи опорочить. Спасибо, товарищи, за эту поддержку!
Опять затрещали аплодисменты — как хворост в большом костре. Потом Варичев поднялся и, свесив углы рта, чуть приоткрыв голубые равнодушные глаза, объявил, что на этом открытая часть заседания кончается, и попросил членов совета остаться для обсуждения закрытой повестки дня.
— И вы можете остаться, Светозар Алексеевич, — сказал Варичев. — Мы вас не выводили из состава...
— Я сам себя вывел. Из состава, — коротко ответил Посошков и исчез за дверью.
Он ждал Федора Ивановича в вестибюле.
— Молодец, хорошо отбивался. Вечером будешь дома? Я позвоню. Часов в десять. Постарайся быть.
Легкий мороз сковал лужи. Снежная каша затвердела. Со всех сторон из темноты слышался хруст тонкого льда. Люди шли с заседания, негромко говорили. Придя к себе, Федор Иванович переоделся в свою лыжную форму. Ему захотелось пробежаться по парку. Вышел на крыльцо, развел руки в стороны, покачал ими, как крыльями, и сорвался, побежал по хрупкой тропинке. В парке в полной темноте сиренево светился снег, и на нем чернели протаявшие и скованные морозом тропы. Мерно работая руками, Федор Иванович бежал и постепенно разогревался. И по мере разогрева его начали окружать живые образы, как бы слетаясь к нему из темноты. Да, в его судьбе получилось все, как у Гоголя в «Вие». Сначала Федора Ивановича не видел никто, а потом увидели вдруг все бесы. Какая радость! Как быстро все произошло. И все одно к одному. И удача с «Контумаксом», и его статья для «Проблем», и крах редколлегии, и поездка Светозара Алексеевича. И появление нового «кубла». Все сразу. А новое «кубло», похоже, было серьезным. Учло опыт предыдущего. Посмотреть бы на них. Подозрительно Касьян молчит. Не подает голоса. Но Светозар Алексеевич! Так повернуть свою жизнь... Теперь все полетит вперед. Весь маршрут для него теперь ясен. Впрочем, и для Федора Ивановича. Не дать бы маху. Продумать надо все дальнейшее. Только что продумывать — все само несется в одном направлении. Вариантов мало...
Контуры гнезда были уже видны, и птица продолжала проворно таскать травинки. И вариант — единственный — летел навстречу, становясь все яснее.
Федор Иванович повернул назад. Надо было не опоздать к десяти. Он легко пробежал по институтскому городку. Все его проезды и дорожки уже опустели, стены отзывались на шаги Федора Ивановича. Потопав на крыльце, он вошел к себе. Чай греть не стал. «Будем из самовара. Наверно, последнее будет чаепитие». Начал медленно переодеваться, поглядывая на часы. Собственно, свитер можно оставить. Только брюки с ботинками. И полуперденчик надеть...
Телефон зазвонил. Это был Светозар Алексеевич.
— Сколько тебе времени надо, чтоб ко мне... Ну, где полчаса, там и час. Приходи в одиннадцать. Можешь даже опоздать на полчаса. Еще лучше. У меня появились неотложные дела. Если не застанешь — я буду у соседа. Не уходи. Вот как сделаем: позвони. Если не открою — входи. Дверь будет не заперта. Толкай и входи. И жди, ты свой. Жди в кабинете, ты же там был. Там, на столе, почитаешь кое-что. Оставлю тексты. Пока я прибегу. Ну, давай... Целую тебя, молодец. Хороший парень. Такого сына бы мне. Давай...
Повесив трубку, Федор Иванович постоял, размышляя. Потом надел свой пахучий полушубок, наслаждаясь его сладкой бараньей вонью. Надел шапку и вышел. Взглянул на часы — времени впереди было много, спешить не стоило. Если Посошков побежал к соседу — значит, с соседом у него дела. Пусть, не торопясь, проворачивает их, сидеть одному в кабинете и ждать нет смысла.
Федор Иванович не спеша зашагал через парк, решив сделать хороший крюк минут на сорок, а то и на час. Он дошел до Первой Продольной аллеи и зашагал по ней, все время чувствуя рядом обрыв, падающий к нижнему парку и к реке. Тот обрыв, куда летом во время бега красиво срывался академик и четырехметровыми скачками проваливался на самое дно. Федор Иванович еще не освоил этот обрыв. Но освоить когда-нибудь надо. «Если когда-нибудь окажусь здесь», — подумал он. Пока можно думать только о лыжах. Вернее, о том, что будет завтра... Все наследство пристроено хорошо, но его же надо определить на тот случай... Ведь теперь можно ждать всякого. Надо подумать о втором двойнике, о следующем... Иван Ильич говорил:
«Садиться не имею права». А вот сидит.
И он пошел быстрее — сама мысль погнала.
Когда началась та улица, где с одной стороны безлюдно темнел учхоз, а с другой — среди высоких неспокойных сосен горели одинокие огоньки профессорских домов, он увидел в луче далекого фонаря: на часах было одиннадцать с несколькими минутами. Замедлив шаг, чтобы явиться попозднее, он побрел по темной улице, пересекая пятна света от редких фонарей. Дом академика был почти не виден среди черноты леса и кустов. Только два окна слабо светились сквозь шторы. Одно — внизу, одно — вверху.
Никто не вышел на долгий звонок Федора Ивановича. Как было велено, толкнул дверь, и она открылась. В прихожей и первой комнате горел свет. Федор Иванович прошел прямо к лестнице и по пути заметил, что картины Петрова-Водкина нет на месте. Деревянная лестница заскрипела под его шагами, он вошел в кабинет. Здесь был спокойный глубокий полумрак, только стол, накрытый в одном месте мягким и широким конусом света, падавшим из-под незнакомого черного абажура, как бы ожидал Федора Ивановича. Лампы с тремя голыми фарфоровыми красавицами не было. Вместо нее и торчала железная конструкция с зигзагообразными рычагами, и как раз на этих рычагах держался черный абажур.
«Это тебе», — вдруг увидел Федор Иванович записку на столе. На записке стоял запечатанный флакон с белым порошком — тот самый колхицин, что был вручен академику датчанином для передачи Стригалеву. «Правильно, — подумал он. — Я и есть Стригалев». Положив не без удовлетворения этот неожиданный подарок в карман полушубка и как бы случайно поймав в себе туманный вопрос: «Почему это я не разделся?» — Федор Иванович тут же увидел на столе еще несколько предметов. «Это тебе», — было написано на другой записке, и на ней лежал продолговатый сверток, перевязанный крест-накрест крепкой ниткой. И на свертке было повторено: «Тебе». Надорвав бумагу на углу, Федор Иванович увидел бледные денежные купюры. Там, похоже, была огромная сумма. Чувствуя неясное беспокойство, с трудом засовывая в карман этот сверток и при этом подумав некстати: «Деньги — это вовремя», он уже читал надпись на заклеенном конверте: «Феде». Болезненным желваком подкатила тревога. Он схватил было толстый конверт, чтобы надорвать, но тут же увидел сложенный вдвое лист, и на нем размашистое:
«Прочитать немедленно». Не прикоснувшись к бумаге, мгновенно, с ужасом обернулся. Вокруг был глубокий полумрак, из него выступали лишь спинки двух кресел. Он бросился к двери, там был выключатель. Широкая клавиша щелкнула под его пальцем. Ослепительно, как электросварка, вспыхнула фарфоровая люстра, и, невольно закрыв рукой глаза, Федор Иванович успел увидеть на диване вытянувшееся тело. Малиновый суконный пиджак. Золотистые шнуры. Маленькие ботинки, примерно тридцать восьмого размера...
Светозар Алексеевич спокойно лежал на боку, лицом к спинке дивана, удобно подложив обе руки под щеку. Он отдыхал от «собачины». Безмятежно, крепко заснул и так, может быть, видя тающий, манящий сон, может быть, даже видя белые косички, шепча что-то, постепенно отошел от этого мира, как знаменитый океанский пароход, под звуки оркестров, чуть заметно отходит от родного материка.
Вытащив его сопротивляющуюся руку, Федор Иванович долго нащупывал пульс. Академик был мертв. Рука была уже прохладна. Все произошло совсем недавно, может быть, полчаса назад.
На полу лежал белый пластиковый патрон. Мелькнули латинские слова. Возле патрона — выкатившиеся из него белые таблетки. На овальном столе, около холодного самовара, стояла бутылка коньяка «Финь-Шампань», отпитая на треть. Рядом сверкал знакомый стеклянный пузырь с желтым коньяком на дне. Федор Иванович глядел на все эти предметы, переводя взгляд с одного на другой, и они рассказывали ему, как все это происходило.
Потом спохватился. Внимание его непонятным образом переключилось — и он уже оказался у письменного стола и читал развернутый белый лист. «Федя! Сделай, что здесь прошу, сделай в последовательности, которая указана. И даже не думай ничего изменять. Добродетель здесь только помешает. Дензнаки — тебе на дело. Как и колхицин. Под столом упакованы: лампа и Петров-В. Лампу возьмешь себе. Она тебе ближе, чем кому-либо. Этой лампой я тебя усыновляю. Петрова отдашь Андрюшке, когда ему будет пятнадцать лет. Вместе с письмом, которое там, под упаковкой. Не вскрывай там ничего, в упаковке передашь. Меня оставь на месте. Все вынесешь, пока ночь, дверь прикрой, не защелкивай. Заклеенный конверт без адреса оставь на столе. Остальные отнесешь к себе домой, дома разберись. Где написано „почтой“ — опустишь в почтовые ящики. В разные. Где написано „в руки“ — все эти письма передашь знакомой тебе женщине, у которой летом был воспитанник, любивший подслушивать беседу философов и не скрывавший при этом улыбки превосходства. Она разнесет, кому надо, и вручит. Передашь завтра. Письмо „Моим непонятным противникам“ прочитай, оно не запечатано, потом заклеишь. Там три экземпляра, один отошли почтой самому Сатане. Я думаю, ты понял, кому. Имеется в виду К. Д. Р. Прости, пожалуйста. Другой — в ректорат. Четвертый (здесь он ошибся — был очень возбужден) — в президиум академии. Как написано на конвертах. Все три письма — заказные — отошлешь утром. После двух ночи в дом ко мне не показывайся. Насчет меня не беспокойся, все меры будут приняты. Мое письмо к тебе прочитай на досуге, когда будешь располагать достаточным временем. Урывками не читай. Читай с должным уважением, писал твой ни черта не насытившийся жизнью, перепутавший все нитки в клубке учитель. Кольцо оставь на пальце. Выноси упакованное через черный ход (с кухни), он открыт. Прямо по дорожке иди к калитке — и в лес, потом, напрямик, — к противоположной опушке и вдоль нее налево — к парку. Это письмо сожги в кухне. Там спички. Ну, Феденька мой, прощай...»
Видимо, тут он и начал глотать свои таблетки и пошел к дивану...
Рассовав все конверты — их было десятка полтора — по карманам, Федор Иванович вытащил из-под стола два хорошо завернутых в твердую бумагу и перевязанных шпагатом предмета. Сразу угадал по форме и весу, что это картина в рамке и тяжелая лампа с абажуром. Поднеся руку к выключателю, долго смотрел на неподвижное тело. Потом решительно нажал клавишу, выключатель громко щелкнул, и тьма отсекла навсегда дорогую часть прошлого, оставившую еще один болезненный след в жизни Федора Ивановича.
Как и было предписано, он спустился с вещами в кухню. Здесь, на столе, лежал спичечный коробок. Федор Иванович сжег лист с предписаниями и дунул на черные хлопья. Потом, толкнув ногой незапертую дверь, вышел на мороз. Чуть слышно похрустывая ледком, дошел до распахнутой калитки, и ожидавшая его тьма приняла одинокого человека и прикрыла черным, пахнущим хвоей рукавом.
Придя к себе, он прежде всего сел читать письмо Посошкова, адресованное в несколько мест.
«Вам, товарищи академики, маститые коллеги, будет небезынтересно это мое писание, — летели красивые, четкие строки. — Особенно же тем из вас, авторам капитальных трудов, ныне белоголовым докторам и академикам, которые проголосовали за прием бездарного знахаря в наши ряды. Лично я голосовал против — открою вам секрет своего бюллетеня. Может быть, поэтому у меня голова не так бела — душа не болела, не кряхтел по ночам. Знайте, Отечество никогда не забудет, что это вы, несколько моих коллег, навязали ему это страшилище и что на вас лежит ответственность за судьбу многих открытий в науке и за жизнь их авторов. Молодцы! Вы же видели, что поддержанная вами галиматья нуждается в постоянной защите со стороны властей, в ссылках на одобрение Сталина! Неужели вы не видели, что у нее нет собственных подпорок! Я знаю, что вы мне скажете: „Ишь, распетушился в гробу. Мертвый живого не разумеет“. Но ведь я был живой и зачеркнул это слово, которое было и вам ненавистно. Вымарал его из бюллетеня! Что вам грозило? Я всегда ломал голову: ну что еще нужно старику, получившему все награды и почести? Взял бы да и отколол коленце перед смертью, чтоб потомки, поражаясь, с уважением вспоминали имя. Я вижу кислые физиономии и повисшие щеки некоторых из вас, тех, кто, как я, был смолоду на верном пути, а потом — как я же! — из земных, то есть подлых шкурных соображений, стали сотрудниками „народного академика“. Что с вами случилось? Да, да, знаю: то же, что и со мной. Я сам это познал: есть еще одна почесть, которую многие белоголовые боятся потерять. Надо, оказывается, суметь безупречно пробежать этот, иногда длинный, оставшийся отрезок от последнего ордена до последнего вздоха. Чтоб на полминуты остановили движение на Садовом кольце, пропуская кортеж, и чтоб похоронили на Новодевичьем кладбище вместе с другими такими же непорочными. В старости все видишь. Все как на ладони. Но и подлость в старости уже не замажешь как еошибку молодости". Если подлость творил думающий старец, в могилу будет зарыт эталон подлости. Но я-то все же свернул под конец на человеческую дорогу, могу перед вами похвастаться. Выпрямил, наконец, проволоку, которая собиралась уже сломаться от частых перегибов то в одну сторону, то в другую. Я сделал дело. За него мне еще скажут спасибо. Думаю, что с этого дела начнет рушиться и плотина, которой этот желтозубый бобер завалил естественно текущую реку науки для того только, чтоб создать себе удобное жилье. Как я их вижу насквозь, таких промышленников! Я мог, конечно, ожидать неприятностей — ведь я отклонился от текста, я превознес произведение проклятого вейсманиста-морганиста! Раньше так, как меня, секли только за троцкизм! Но я сегодня экстерриториален. Я более неприкосновенен, чем американский посол. Так что когда вы разгонитесь меня топтать на своем неискреннем „товарищеском“ суде, вы получите только труп старика, несколько килограммов костей. Валяйте, делайте с ними, что хотите, можете варить из них клей, „меня там нет“ — хорошо сказал классик!
Да, я помогал колхицином всей генетической команде. Какое счастье — заявить вслух: я с риском для жизни помогал Копернику! А разве это не счастье — заявить Касьяну: второго „Майского цветка“ не будет! И первый еще получит имя своего настоящего автора. Спеши, Касьян, спасать шкуру, скорей объявляй, что авторство принадлежит Стригалеву и тебе. Себя — на второе место! Имей в виду, уже действует автоматический механизм. Стригалев изобрел его, он уже известен! Скоро начнут проверять твои сорта. Если объявишь, механизм автоматически остановится, и ты еще подышишь. Нет, — пеняй на себя. Придется краснеть многим, но тебе этот румянец начальства выйдет боком. Спеши, бездарь, и скажи спасибо, что предупредили. Это я не ради тебя — ради нас всех, чтоб от стыда уйти. Ох, друзья, невозможно видеть, как хиреет прекрасное когда-то хозяйство от руки этого „сына беднейшего крестьянина“.
Вот он, самый настоящий кулак, вот она контра! Это вам не „три с гривою да пять рогатых“. Для тебя говорю, Саул, „теоретик“, питающийся чужими страданиями. Методом твоей арифметики (она у тебя, конечно, „материалистическая“) кулака не определить — только уничтожишь работяг, которые любят труд и умеют что-то делать. Что и натворили такие, как ты, горластые счетоводы. Кулак — это качество личности. Это паразит, надевший самую выгодную для своего времени маску. Оглянись, Брузжак, на себя! И покажи зеркало Касьяну!
Боюсь, что вы ничего из сказанного не поймете или, поняв, притворитесь, что вас коробит моя беспардонная вылазка. Иначе я бы выступил перед вами в живом виде. Поскольку надежды на это „иначе“ нет, а я телесно слаб и не выношу „товарищеских“ издевательств над высшей тайной, которую собой представляет человек, я пользуюсь своим правом сесть в личный вертолет и улететь, помахав вам ручкой».
Перечитав это письмо еще раз, посидев над ним неподвижно, Федор Иванович вложил все три копии в конверты, уже надписанные Светозаром Алексеевичем. Получилась стопка, он отодвинул ее на середину стола.
Рядом поместил другую стопку — то, что пойдет в почтовые ящики. То, что следовало отдать тете Поле, тоже отодвинул. После этого взял толстый конверт с надписью «Феде» и, разорвав его, вытащил несколько плотно исписанных листов — почти целую тетрадь.
Это было длинное жизнеописание академика Посошкова. Федор Иванович читал его больше часа. Многие вещи он уже знал из нескольких бесед со Светозаром Алексеевичем и из той исповеди, которую он выслушал однажды ночью по дороге к тому большому окну, что ярко светилось, как окно операционной.
«Феденька мой, я был прав! — так начиналась та часть письма, где был заголовок: „Мои рассуждения для тебя“. — Тебе, родной, предоставляется возможность совершить экскурсию во внутренний конус другого человека. Все пространство ты не исходишь, оно бесконечно. Но по некоторым палатам поброди. Я, Федя, был прав! И ты был прав. И Шекспир! Да, все законы, все человеческие установления, все условности недействительны для того, кто оцарапан отравленной шпагой. Но голос совести слышен как никогда раньше. Трубит! Его действительно заглушали „соображения“ и расчеты. В мире появилось странное существо — уже не человек, но еще не камень. Я позволил себе величайшее из жертвоприношений, о котором долго мечтал, но никак не решался приступить. Я помог знанию восторжествовать над суеверием. За это всегда приходится жертвовать жизнью. Ты смотри, дай это понять моему мальчишечке, когда будешь вручать картину. Его мать тебя шугнет, как только ты упомянешь мое имя. Но ты не пугайся. Скажи и ей все, что ты думаешь обо мне».
У этого письма не было обдуманного плана, и Федор Иванович вдруг понял, что Светозар Алексеевич не хотел расставаться с бумагой, его держал, притягивал к себе сам контакт с другим человеком. И тут же, прочитав еще две страницы, он увидел, что был прав.
«Казалось бы, то, что я потерял и что мне угрожает, — все это должно заставить меня мгновенно поставить точку, — как бы наткнулся он на эти строчки. — Но все иначе! Возможность общения с человеком, который тебя может понять — это такая цепь, которую разрубишь не сразу. Почему и нет сил перестать писать это письмо...»
Фраза на одиннадцатой странице опять заставила его надолго задуматься. Сначала шли как бы подготовительные строки: «Я что-то успел все-таки сделать. Кое-что тебе известно, кое-чего ты не знаешь — в бог с ним. Теперь для меня наступил конец деланию, и я складываю инструменты. Беседовать с суеверным мистиком генералом у меня нет желания. А у него, видишь, взыграло. Мне известно, что и ты уже попал в фокус его профессионального интереса. Я вовсе не зову тебя последовать... Я просто фиксирую для тебя такое вот наблюдение...».
Дальше и шла эта фраза: «Желание смерти — не есть желание смерти. Это только поиск лучшего состояния. Что в конечном счете является крайним выражением желания жить».
И, перечитав эту фразу, Федор Иванович надолго оцепенел. Решительно хлопнул ладонью по столу. «Умирать не имею права», — сказал он себе и даже привстал, словно собрался сейчас же куда-то бежать. Потом сел. Стал читать письмо дальше.
«Благо — то, что доставляет удовольствие, — прочитал он. — Или то, что прекращает страдание. Это твоя формула. Для ищущего смерти страдальца смерть есть благо. Запиши и сошлись на свидетельство очевидца».
«Он любуется красивыми изречениями. Он еще жив», — промелькнула мысль. И тут же Федор Иванович одернул себя. Он не имел права судить того, кто уже узнал тайну смерти.
К концу письма пришло и подтверждение: старику было не до красных слов. «Если я туп, — писал он, — если я не понимаю ясных вещей и не имею достаточно глубокого образования, и при этом стремлюсь главенствовать и сумею захватить себе право лезть в дела, мне не понятные, но затрагивающие судьбу многих, может получиться то, что наш Хейфец называл отбором глупых. Непонятное легкомысленно отбрасывается. Разумеется, большинством голосов. Теперь это все — вредные идеи, вейсманизм-морганизм и кибернетика. А в понятном — у нас единогласие с коллегами, которые понимают ровно столько, сколько и я, не больше. Нас, таких молодцов, набирается достаточное количество. И когда нас набирается достаточно, мы можем из своей среды назначить нового Бетховена — взамен того, непонятного и надоевшего. Можем избрать великого ученого-биолога и поставить выше Дарвина! А Дарвину — плоский эволюционизм пришить. И дело на него состряпать, на мертвого. Мы можем составлять кафтановские приказы! Узнай, к чему я все это... Я совершаю... — тут Светозар Алексеевич резко зачеркнул это слово и написал сверху: „Я совершил!“ — и повторил: — Я совершил нечто загадочное для живущих. Поймет только тот, кто сам станет собираться в дорогу. Я мог бы этого и не совершить, дух мой еще силен. АН тело, тело, Феденька, вопиет. Черная собачка рада бы побегать еще, попугать дурачков, да молодости нет. Всю истратила. А тут нужна страшенная прыть. Я еще могу владеть собой, когда на заседание вползает, как дурной запах, наш византийский император Кассиан. И начинает меня поливать. Или когда Саул быстро вбегает, как таракан. Терплю! Даже речи их слушаю! Анализирую! Мыслю! Но Касьян же не спит, все голову ломает: чем бы еще меня донять. Теперь вот меня, по его указке, потащат к ограниченному карьеристу, поднявшемуся надо мной в силу вышеназванного отбора. Я с ним уже общался один раз. Тут нужны силы для противостояния. Нужна молодость. Я ведь могу у него и закукарекать! Нет, не доставлю Касьяну этой радости. Петроний вскроет себе вены, так будет лучше, достойнее».
Утром Федор Иванович, надев полушубок и шапку, отправился опускать письма. По пути постучал в комнату, где жила тетя Поля.
Она приняла письма так, как будто ей вернули взятую взаймы рублевку. Кивнула и сунула их под фартук. «Вот с кем жил рядом — и не знал!» — удивился Федор Иванович.
Он быстро прошел всю Советскую улицу, бросая письма в почтовые ящики. Потом заглянул на почту и сдал три заказных письма. Квитанции тут же порвал. Когда возвращался парком в институтский городок, начал падать легкий снег. Небо было серое, недоброе. Обещало метель.
В городке, идя по тропке, он свернул к ректорскому корпусу — его потянуло к себе движение людей, быстро входящих в подъезд и выходящих на улицу. Он так же быстро взбежал по крыльцу. В вестибюле его встретил большой портрет академика Посошкова, перевязанный на одном углу черной лентой. Портрет стоял на чем-то вроде самодельного мольберта. Склонив красивую голову, академик смотрел вдумчивыми острыми глазами. Он был в крапчатом галстуке-бабочке. Тут же, на втором мольберте, стояло натянутое на подрамник, написанное красивыми буквами объявление о скоропостижной смерти выдающегося ученого — академика Светозара Алексеевича Посошкова, последовавшей в ночь...
Читая этот текст, Федор Иванович не удивлялся. Он даже удовлетворенно качал головой. «Правильно, — думал он. — Гасят. Все одеялом накрыли. И дымом чтоб не пахло... Если бы я последовал примеру, и меня тоже с прискорбием проводили бы. А так — попрут с треском. И из института, и из науки».
И действительно, в приемной ректора его ждал приказ. После длинного вступления, которое он читать не стал, шла резолютивная часть: «За скрытую активную борьбу против передовой мичуринской науки, за проповедь реакционных идей вейсманизма-морганизма... кандидата биологических наук Дежкина Федора Ивановича отчислить из института с 28 ноября с. г.».