Страница:
— Прохорищи! — вдруг раздался около него громкий мальчишечий голос шофера.
Федор Иванович очнулся. Машина медленно останавливалась. По обе стороны шоссе опять угадывались дома, светились мирные окна. Под пристальным взглядом шофера Федор Иванович вытащил руку из-под телогрейки. Кряхтя от боли, открыл дверцу и вывалился наружу, вместе с мешком. Шофер высунулся, чтоб закрыть дверцу. Задержал взгляд на мужике в телогрейке, будто запоминая. Хлопнул дверцей, газанул, включил передачу, и машина медленно тронулась.
А Федор Иванович присел, подставил спину мешку и, извернувшись, выпрямился. С мешком на спине, тихо постанывая, побрел куда-то. Встречная женщина показала ему направление к станции.
Поезд пришел в Москву рано утром. Медленно втянулся под сводчатую вокзальную крышу. Плотная масса пассажиров вывалилась на платформу, густо потекла к выходу, под большие часы, показывавшие шесть тридцать семь. Там ждали носильщики в фартуках и с бляхами и несколько встречающих, пристально вглядывавшихся в толпу. Может быть, кто-нибудь встречал и Федора Ивановича — это обстоятельство осталось неясным, потому что он покинул вокзал другим путем. Два человека в белых халатах, надетых поверх пальто, и еще один в сером стеганом ватнике, держа над головами свернутые брезентовые носилки, протолкались навстречу общему потоку почти в самый хвост поезда. Подошли к двенадцатому вагону. «Сюда, сюда», — сказала проводница, и трое, прервав на время движение выходящих пассажиров, осадив их в тамбур, проворно поднялись в вагон, продавились в коридор, в опустевший его конец. Там, на второй полке, лежал без сознания мужик в большой стеганой телогрейке и кирзовых сапогах. Русая, потная голова его лежала на сером конопляном мешке, крупные костлявые руки вцепились в мешковину.
— Этот? — сказал человек в белом. — Давай станови носилки.
— Горячий какой... — сказал второй. — Видишь, как его... В дороге прихватило...
— Давай, давай... Бери под коленки. О-оп!
Больного уложили на носилки. Не открывая глаз, он стал шарить вокруг себя.
— Да вот она, твоя шапка! На голову тебе надеваю...
— Мешок он ищет, — сказал тот, что был в ватнике.
— Вот он, твоя драгоценность! В ногах... Давай, заноси!
Выбрались с носилками из вагона и быстро, почти бегом понесли их куда-то в обратную сторону. По ступенькам сошли с платформы, перешагнули рельсы, пронесли носилки в калитку. Там, во дворе, стояла белая машина с красным крестом. Носилки с больным вкатили на роликах в кузов, человек в ватнике сел за баранку, завел мотор. Врач сел рядом с ним.
Пока ехали привокзальными переулками, больной, не открывая глаз, опять принялся шарить вокруг себя и время от времени пытался даже привстать и негромко, тяжело стонал. Второй человек в белом, ехавший с ним в кузове, понял, в чем дело.
— Да здесь же, здесь твой бесценный клад! Поставил мешок у изголовья больного и положил его руку на мешковину. Крепкие темные пальцы мужика, ощупав грубую конопляную ткань, успокоились
А врач, что сидел рядом с шофером, наблюдал все это через овальное окошко.
— Тронь, тронь, — он показал пальцем на мешок. — Потяни...
Второй взялся за конопляную толстую ткань, легонько шевельнул ее. Темные пальцы, лежавшие на мешке, тут же вцепились в мешковину намертво. Даже складки собрались.
— Как интере-есно! — изумился врач. — Без сознания ведь мужик! Не поверят, если рассказать...
Эпилог
Федор Иванович очнулся. Машина медленно останавливалась. По обе стороны шоссе опять угадывались дома, светились мирные окна. Под пристальным взглядом шофера Федор Иванович вытащил руку из-под телогрейки. Кряхтя от боли, открыл дверцу и вывалился наружу, вместе с мешком. Шофер высунулся, чтоб закрыть дверцу. Задержал взгляд на мужике в телогрейке, будто запоминая. Хлопнул дверцей, газанул, включил передачу, и машина медленно тронулась.
А Федор Иванович присел, подставил спину мешку и, извернувшись, выпрямился. С мешком на спине, тихо постанывая, побрел куда-то. Встречная женщина показала ему направление к станции.
Поезд пришел в Москву рано утром. Медленно втянулся под сводчатую вокзальную крышу. Плотная масса пассажиров вывалилась на платформу, густо потекла к выходу, под большие часы, показывавшие шесть тридцать семь. Там ждали носильщики в фартуках и с бляхами и несколько встречающих, пристально вглядывавшихся в толпу. Может быть, кто-нибудь встречал и Федора Ивановича — это обстоятельство осталось неясным, потому что он покинул вокзал другим путем. Два человека в белых халатах, надетых поверх пальто, и еще один в сером стеганом ватнике, держа над головами свернутые брезентовые носилки, протолкались навстречу общему потоку почти в самый хвост поезда. Подошли к двенадцатому вагону. «Сюда, сюда», — сказала проводница, и трое, прервав на время движение выходящих пассажиров, осадив их в тамбур, проворно поднялись в вагон, продавились в коридор, в опустевший его конец. Там, на второй полке, лежал без сознания мужик в большой стеганой телогрейке и кирзовых сапогах. Русая, потная голова его лежала на сером конопляном мешке, крупные костлявые руки вцепились в мешковину.
— Этот? — сказал человек в белом. — Давай станови носилки.
— Горячий какой... — сказал второй. — Видишь, как его... В дороге прихватило...
— Давай, давай... Бери под коленки. О-оп!
Больного уложили на носилки. Не открывая глаз, он стал шарить вокруг себя.
— Да вот она, твоя шапка! На голову тебе надеваю...
— Мешок он ищет, — сказал тот, что был в ватнике.
— Вот он, твоя драгоценность! В ногах... Давай, заноси!
Выбрались с носилками из вагона и быстро, почти бегом понесли их куда-то в обратную сторону. По ступенькам сошли с платформы, перешагнули рельсы, пронесли носилки в калитку. Там, во дворе, стояла белая машина с красным крестом. Носилки с больным вкатили на роликах в кузов, человек в ватнике сел за баранку, завел мотор. Врач сел рядом с ним.
Пока ехали привокзальными переулками, больной, не открывая глаз, опять принялся шарить вокруг себя и время от времени пытался даже привстать и негромко, тяжело стонал. Второй человек в белом, ехавший с ним в кузове, понял, в чем дело.
— Да здесь же, здесь твой бесценный клад! Поставил мешок у изголовья больного и положил его руку на мешковину. Крепкие темные пальцы мужика, ощупав грубую конопляную ткань, успокоились
А врач, что сидел рядом с шофером, наблюдал все это через овальное окошко.
— Тронь, тронь, — он показал пальцем на мешок. — Потяни...
Второй взялся за конопляную толстую ткань, легонько шевельнул ее. Темные пальцы, лежавшие на мешке, тут же вцепились в мешковину намертво. Даже складки собрались.
— Как интере-есно! — изумился врач. — Без сознания ведь мужик! Не поверят, если рассказать...
Эпилог
В июле 1953 года в Москву приехал по каким-то личным делам Борис Николаевич Порай, мой приятель. Мой — значит, автора этой книги. Он жил в другом городе, приезжал в Москву нечасто, и на этот раз, как и всегда, он выкроил из своего отпуска три дня, и мы отправились на рыбалку. Эти наши рыболовные поездки всегда оказывались исполненными особого и неожиданного смысла — об этом специально заботился Борис Николаевич. Как было у нас заведено, поехали мы на новую реку. Задачу подыскать интересное место для рыбалки брал на себя опять-таки мой приятель. Места он выбирал со значением.
Это было первое лето после смерти Сталина. Хотелось поговорить...
Мы сложили в мою «Победу» нужные вещи и припасы и отправились в сторону Калужской области, за город Юхнов. На заднем сиденье расположился наш всегдашний спутник — племянник Бориса Николаевича Павлик — худощавый насмешник с усиками и золотым зубом. Он был слесарем высокой квалификации и, кроме того, специалистом по изготовлению особенно уловистых блесен. Когда-то Борис Николаевич проговорился, и я таким образом узнал, что Павел по его чертежам изготовил однажды машинку, которую установили на некоей калитке вместо ручки, и она пробила руку чрезвычайно опасному негодяю, когда тот сунулся, чтобы украсть плод многолетних трудов одного ученого.
В дороге от нечего делать Павлик иногда окликал с заднего сиденья: «Дядик Борик!» Борис Николаевич, хорошо знавший племянника, все же оборачивался, и тогда Павлик заключал: «Хреновский ты рыбачишка!»
Через два часа мы вкатились в Юхнов, проехали по его главной улице, где на пепелищах уже строились новые, послевоенные дома, миновали этот город и, свернув на боковую дорогу, углубились в пышную, темную зелень калужских лесов. Зеленый занавес раскрылся и закрылся за нами, отсекая нас от мест, населенных людьми. Мы замолчали. Даже Павлик отстал от своего дяди. Целый час, пробиваясь к реке, мы петляли по лесным, размытым дождями и изуродованным войной дорогам. Несколько раз занавес леса раскрывался, и мы въезжали на широкие поляны, где стоял одичалый бурьян в человеческий рост и из него поднимались обгорелые кирпичные трубы стертых с лица земли деревень, когда-то украшавших здешние места. Зайцы выскакивали из-за этих труб и бросались наутек.
— Дудик, — говорил Борис Николаевич (так он называл меня). — Вот еще деревня, вот формы, которые примет жизнь после гибели человечества...
За все время, что мы колесили по этим местам, ища безопасного проезда к реке, мы не встретили ни одного человека. Ни одной живой человеческой тени... Так, пришельцами с другой планеты, в своем неземном бензиновом аппарате мы и вырвались наконец на яркий отлогий берег неширокой, но быстрой, веселой реки. Дядик Борик, выйдя размяться, исчез куда-то. Потом я увидел его вдали, у самой воды. Его длинная фигура была напряжена, по ней проходили волны изумления. Застыв перед каким-то чудом, он звал нас высоко поднятой рукой, которая рисовала в воздухе нервные, повелевающие крючки.
Я подбежал первым и увидел крупного, чуть короче моей руки, голавля, который, лежа на боку, на песке, в мелких волнах речного прибоя, тянул в себя большим ртом пену. Волны, откатываясь, утаскивали его, и тогда, махнув красными плавниками, частью в воде, частью в воздухе, он опять ложился на бок, подгонял себя хвостом, голову его окатывало волной, и сейчас же в пене возникала большая засасывающая воронка.
— Сюда, сюда! — кряхтящим криком звал меня Борис Николаевич уже с другого места, из густого низкого ивняка. — Скорей иди сюда!
Под ивняком, склонившимся над рекой, сквозь чистую воду, как через большую приближающую линзу, виднелось дно, все вымощенное белым камнем. На этом ярко-белом фоне, колеблющемся от быстрого течения, то тут, то там сверкали словно бы зеркала, ловили вечереющее солнце. И вдруг поперек всей этой яркой белизны и сверкания прошла темная тень: большой лещ, слегка повалившись на бок, сверкнув на миг, отразив солнце, развернулся и, вздрагивая плавниками, пошел к противоположному берегу, погруженному в глубокую тень.
— Дядик Борик! — уже кричал от машины Павлик. — Куда ты положил червей?
— Не скажу, — ответил задумчиво Борис Николаевич. — Успеем со своей цивилизацией. Давай сначала посмотрим на природу. Как она вздохнула без человека. И без его страстей...
Перед нами китайской стеной высился ржаво-глинистый противоположный берег реки, весь погруженный в тень. Он обрывался к воде почти отвесно, обнажая слоистые, чуть ступенчатые тайны здешних недр. Закинув головы, мы долго смотрели на эту стену снизу вверх.
Еще через час мы уже сидели вокруг скатерти с закусками, расстеленной на сухом холме. Были как перовские охотники на привале. Откупоривая бутылку и разливая водку по стопкам, дядик Борик, ставший строгим, то и дело посматривал туда, на тот берег. Мощь высокой стены притягивала нас. Солнце было еще высоко, но уже касалось деревьев, росших там, наверху, над обрывом. Пригубив, мы принялись за бутерброды с крупно нарезанной колбасой. Все так же осторожно, как бы с опаской, посматривали на тот берег.
— Кто из вас, друзья, мне объяснит, — начал дядик Борик рыбацкую беседу. — Почему тот берег такой высокий, а этот, где мы сидим, такой низкий и ровный. Что за явление?
— Проще простого, здесь же пойма, — сказал Павлик.
— Пойма, Паша, это не причина, а следствие. Ладно, вы не занимались этим вопросом. Тот берег высокий — потому что он правый. Земля вращается с запада на восток, понял? Берег постоянно надвигается на реку, вода по инерции ударяет в него и подмывает. Бэра закон слышали? Закон Бэра. А с нашего берега река постоянно отступает, берег из-под нее уходит на восток. Оседает ил, песок. Поэтому здесь остается низина.
Образуется пойма. Такое же явление, как в маятнике Фуко.
— Чей маятник? — спросил Павлик.
— Ешь и помалкивай.
— А все-таки... Дядик Борик...
— Ну что тебе?
— Хреновский ты рыбачишка!
Борис Николаевич, морщась, с сожалением на него посмотрел.
— Не, я серьезно, рыбачишка ты хреновский. У тебя нет реакции. Видишь такую рыбу...
— Ты лучше посиди, посмотри вокруг себя и подумай.
В этот вечер из уважения к природе Борис Николаевич не разрешил разводить костер. Мы легли спать в машине, сдвинув к рулю переднее сиденье и опустив его спинку.
Проснулись мы с Павликом хоть и рано, но Бориса Николаевича все же упустили — в машине его не было. Мы быстро разыскали ящичек с червями и убежали к реке. Нетерпеливо размотав удочки, закинули их там, где был ивняк. Минут через сорок у меня мелко запрыгал, задробил поплавок, и я вытащил растопыренного леща...
Тут меня за плечо тронул неслышно подошедший Борис Николаевич.
— Дудик, — осторожным, выразительным шепотом позвал он. И пальцем поманил. — Успеете на рыбу насмотреться. Окунь, он везде полосатый. Надо на природу смотреть. Она, правда, тоже везде присутствует...
Мы уже шли куда-то, от реки.
— ...Присутствует везде. А проявления у нее индивидуальные. Сейчас увидите кое-что. А мальчишка пусть ловит. Ему еще только тридцать лет...
Приказав Павлику развести костер и сварить уху, он поманил меня дальше властным пальцем. И подтвердил свою волю строгим взглядом. Не проронив ни слова, мы ушли от реки, углубились в плотный яркий кустарник, который рос здесь линией, повторявшей линию берега, и, миновав эти кусты, оказались на ровном, открытом месте с ямами и канавами, поросшими мохом и пучками травы.
— Окопы, — шепнул мой торжественно притихший приятель и присел перед небольшой кочкой, приподнявшей мох. Бережно снял с нее зеленый лоскут. Там оказался почерневший, раздавленный временем человеческий череп.
— Видишь, молодой был человек. Зубы все на месте. Ни одной пломбы. А вот его подсумок. Кожа, видишь, цела. И патроны... Вон как их, позеленели... Кружка вот его. И в кружку попало...
Дядик Борик поднял синюю эмалированную кружку, пробитую насквозь пулей. Подержал и положил на место. А я, осмотревшись, нашел то, что осталось от сапог солдата — юфтовые головки. Увидев их, Борис Николаевич помял кожу.
— Видишь, кирза истлела, а головки как новые. Деготь консервирует...
Дядик Борик закрыл череп тем же моховым лоскутом и поднялся, держа серую челюсть, усаженную светлыми крепкими зубами. Мы огляделись. Вокруг, там и сям виднелись такие же моховые кочки. Приподняв мох на одной из них, Борис Николаевич тут же опустил его, еще больше помрачнел.
— То же самое...
Некоторое время мы постояли среди этих кочек. Потом я услышал новый, несмелый голос Бориса Николаевича:
— Дудик...
Он все еще держал в пальцах серую челюсть. Я молчал — знал, что главное сообщение мой давний и глубокий собеседник еще не сделал. Хотя приготовил его уже давно и давно уже ведет меня к чему-то главному.
— Дядик Борик просит у вас извинения за то, что не сказал вам сразу о цели этой поездки. Я считаю, что мысли надо осваивать, непосредственно наблюдая объект. Я уже был здесь однажды.
И он слабо улыбнулся, показав беззубые десны. После этого он повернулся лицом к реке. Вернее, к торжественной ржаво-красной стене противоположного берега, слоистые выступы которой были ярко выделены утренним солнцем.
— Они все были там, на высоком берегу. Выгодная позиция. Всегда стараются захватить высоту. Спокойно, с высоты постреливали в наших. А наши ребятки, Дудик, лежали на равнине. Как на ладони лежали. Хоть и зарылись в землю. Выбирай и бей. Спрашивается, почему же не наши отступили, а немцы? Почему вот этот солдатик, спрашивается... Почему не убежал? — дядик Борик с уважением и страхом посмотрел на челюсть, которую все еще держал перед собой. — Ведь видел — гибнут кругом ребята. И лес же рядом! Почему не спасти жизнь? Вот у нас в цехе из-за премиальных, из-за десятки черт знает на что способны... А тут жизнь... Ну, конечно, дезертира могут поймать, есть трибунал, расстреляют... Но все равно — три, пять дней поживешь. Пять дней! А могут и не расстрелять. Даже не поймать могут. А тут через час... А может, даже через минуту... Ведь он не убежал! Вот он, Дудик... Остался здесь. И другие... А те — прекрасно вооруженные, занимавшие господствующую над плацдармом высоту... вдруг сами снялись... И не побежали, нет, а организованно, осторожненько исчезли. Утром глядь, а тот берег уже оставлен врагом. Смылись, понимаешь... Дядик Борик уже загорелся своей идеей.
— Умные люди могут сказать: враг отступил, потому что сложилась невыгодная для него ситуация. Хорошо, хорошо, понимаю. Да, да, так оно и было. А из чего эта ситуация складывалась? Ведь до Берлина много рек приходилось переходить, и у многих речек, если и был высокий берег — то с той стороны, с западной. А с нашей — низина. Закон Бэра помогал не нам. А все равно ситуация для них складывалась так, что надо уходить. Погоди, я знаю, что скажешь. Полководцы. Да, да, да. Полководцы сделали свое дело. А кроме? Почему этот солдат не убежал, а послушался полководца и лег здесь, свою молодую жизнь положил?..
И мы умолкли, глядя на красно-коричневую стену высокого берега, которую все ярче разжигало утреннее солнце.
— Я тебе скажу, Дудик, — Борис Николаевич взял меня под руку. — Это явление не простое. Хотя и не везде так ярко увидишь... Это не просто частность войны. Наоборот, это закономерность... Которая лишь в частности... частным образом проявилась и на войне. А может проявляться и в других обстоятельствах... человеческой жизни. В критических ситуациях. Вот такое я разглядел. Например, возьмите инквизицию... — тут взгляд Бориса Николаевича как бы остановился — дядик Борик переходил к своим выношенным выводам, к железному завершению своей мысли. — Инквизиция всегда била своих врагов и весь простой народ с высокого берега. С высочайшего берега она их клевала, как хотела. Христос, дева Мария, христианство — это ли не позиция! Это ли не высокий берег! Чтобы старуха добровольно несла охапку хвороста к костру, на котором сжигают Яна Гуса, ее ого-го как надо распропагандировать. А что получилось в итоге? Что получилось? Никто же инквизиторов не бил, не преследовал. Ручку им целовали! А все-таки сами, сами вдруг слезли со своего высокого берега и ушли. Вроде как и не было...
— Дядик Бо-орик! — донесся от реки голос Павлика.
— Они чувствовали, с каждым днем сильнее, что они неправы и что они преступники, которым припомнится все. Уже стали недосчитываться своих. Дезертиры у них уже появились. А лежащие в низине все яснее видели свою правоту. И знали, что те, на высоком берегу, уже подумывают об организованном отходе. О том, как сохранить лицо... Прояснение наступало всеобщее. Ясность! Она сидела и в этой голове, — Борис Николаевич посмотрел на серую челюсть, которая лежала на его ладони. — В этом черепе светился вечный огонь правоты! И потому паренек не поднялся и не бросился бежать.
— Дядик Бо-о-о! — послышалось от реки.
— Ну что тебе? — крикнул Борис Николаевич, подняв голову, как орел.
— Хреновский рыбачишка! Ты посмотри, что я поймал!
— А, иди ты... — Борис Николаевич отмахнулся. — Один человек, который заразил меня мыслями... Он открыл, что есть критерии, по которым всегда можно узнавать зло. Про высокий берег он еще не додумался. Он бы уцепился за этот критерий. А инструмент то-очный. Это так и есть, Дудик, подумайте об этом. Тому, кто прав, нет нужды бить себя кулаком в грудь. У него есть простые доказательства. Могу еще один пример... Ох, Дудик, у нас в институте четыре года назад что творилось, какие страсти. Одного ученого убивали сообща. Хорошего человека, мудреца. Образец был доброты, труженик... Вот его... И конечно, с высокого берега били, потому что были неправы. Каждый в своей речи так подводил, что это не наш, что он враг... Отравитель умов... Только и слышно было: марксизм, передовая советская наука, единственно правильная мичуринская биология, интересы народа... Такие были высоты. Пристроили одного, куда надо, мешал он им. Потом за молодых принялись, кружок накрыли. Хорошие были ребята, прятались от этих, изучали клеточные структуры, настоящую науку. Никого не били, высокий берег не искали. Их тоже, с тех же позиций. Ясен тебе критерий? И еще одного гнать кинулись. Этого сначала не разглядели, думали, свой. А он не свой и не чужой, он ученый. И увидели наконец... Какой поднялся шум! Не знаю, где он сейчас, жив ли. Не его ли косточку держу...
От реки потянуло костром, и мы медленно побрели на этот запах.
— Вот он-то, этот последний, меня и втянул в размышления. Федор Иваныч. Он прав. Страдание, так он говорил, вечно. Пока есть живые люди, пока их не стали делать из пластмассы, будут страдать. Это главный его тезис. Есть живой человек, значит, найдется у кого-то и желание причинить ему боль. Вот это и есть зло. И оно всегда свободно. Никто злу не запрещает. И не может запретить. Кто мне запретит желать жены ближнего, осла его и вола его? Кто запретит желать? Я буду ласково улыбаться и желать, жела-ать! Желаний закон не карает, даже не видит. А исполнить то, что хочу, это мне — пфу! — раз плюнуть. Было бы желание. Тут только вопрос умения... Вот в вопросе умения — тут злу и помогает высота... Дудик, зло всегда норовит вести огонь с высокого берега, с высоты.
Мы вошли в кустарник, отделявший вчерашнее поле боя от берега. Дядик Борик вспомнил что-то и, тронув меня рукой, чтобы я ждал его здесь, затопал рысцой назад. Вскоре вернулся с мягкой, беззубой улыбкой.
— Косточку на место положил. Где была.
Примерно через час мы сидели у костра и по-товарищески хлебали крепкую горячую уху — тремя ложками из одной большой кастрюли. Дядик Борик за едой был неразговорчив и хмур и, отправляя в рот ложку, на миг сердито выкатывал глаза, что говорило о его крайней сосредоточенности.
— Дядик Борик! — сказал ему Павел. И, не дождавшись ответа, добавил: — Хреновский ты рыбачишка. Кто же так, без внимания, ест двойную уху!
Но и тут Борис Николаевич ничего не сказал. Вместо ответа он поднялся и пошел к машине. Взял там свой черный пиджак, стал шарить во внутренних карманах. Достал наконец какую-то сложенную бумагу и, вернувшись, протянул ее мне.
— Вот вам наглядно... Можете посмотреть, как это происходило.
Под строгим взглядом Бориса Николаевича я развернул лист. Он оказался перечеркнутым своими складками, как оконным переплетом. Там был газетный текст, переснятый на тонкую бумагу каким-то неизвестным для меня способом. «Сорную траву с поля вон!» — кричали черные буквы заголовка. И шел крупно набранный столбец: «Мы, студенты и аспиранты факультета растениеводства, просим ректорат освободить нас от обязательного слушания лекций...»
Тогда я впервые прочитал это страшное коллективное письмо. Не мог оторваться от подписей, выстроившихся под ним двумя стройными колонками.
— А кто эта Шамкова? Вы ее знаете? — спросил я.
— Я заметил, вы потемнели лицом. Прямо как ночь... Как только начали читать этот текст. Хочу обратить ваше внимание, подчеркнуть. Эта газетка, как только ее напечатали, совсем иначе воспринималась! Тогда это был нормальный тон. Такие вещи писали иногда даже в экстазе. Весь текст с высокого берега подавался. Во имя счастья человечества. Были такие, что подписывали с радостью! Тот же материал, тот же! — а сегодня читается по-другому. С ним что-то случилось внутри, а? Или с человеком... Что? Вы же сами, Дудик, читали такие тексты пять лет назад с другим чувством! Вы ужаснулись, а должны были узнать фразеологию... Она же порхала когда-то вокруг вас! Где произошла перемена? Ответьте мне! Это же факт — в одну из ночей зло осторожненько, без шума покинуло позиции. Побежало дальше, искать новый высокий бережок...
Я попросил Бориса Николаевича подарить мне этот лист на память. Мой приятель, держа на весу ложку с ухой, сказал:
— Никак не могу, родной. В следующий раз привезу вам такой лист. А этот нужен для дела. Для великой, секретной акции. Которую мне доверила судьба.
В то же лето, но ближе к сентябрю, в московской коммунальной квартире, по-старинному огромной, с тускло освещенным коленчатым коридором, а если точнее сказать, лишь в одной из четырнадцати комнат этой квартиры — в длинной сорокаметровой комнате с лепным потолком — происходило чествование ее жильца, старого профессора-химика в связи с его семидесятилетием. За длиннейшим столом, составленным из нескольких недоступных взору предметов, оказавшихся под рукой, соединенных досками и закрытых по крайней мере пятью накрахмаленными скатертями, сидели возбужденные гости, в основном, задорные старички. Ближе к концу стола, плотно сбившись, теснились на досках мужчины и женщины помоложе, горящие интересом к не совсем обычной юбилейной беседе. А за спинами сидящих толклась молодежь — младшие научные сотрудники, аспиранты и даже студенты. Несколько нарядных и юных тоненьких девиц, из них две или три в очках, проталкиваясь через толпу гостей, разносили на блюдах и подносах бутерброды с вареной колбасой, селедку в овальных лоточках, посыпанную резаным луком и политую маслом, соленые огурцы и вскрытые консервные банки со щукой в томате. Множество бутылок мерцало вдоль всего стола.
Уже выпили за юбиляра, уже возник ровный шум. В этом шуме, который летал над столом, как туча воробьев, трудно было разобраться. Но даже новому гостю через минуту становилось ясно: здесь чествовали не химика. И сам профессор, хоть он и преподавал органическую химию, лишь на днях защитил докторскую диссертацию по своему предмету. А четыре года назад он был доктором биологических наук, и имя его академик Рядно навсегда внес в кафтановский приказ. Это обстоятельство с некоторого времени почему-то перестали скрывать, а совсем недавно о нем даже стали говорить так, как говорят о подвигах и наградах.
Конечно же, стойкий вейсманист-морганист, удачно пригревшийся на химическом факультете в отдалении от Москвы и никогда не бросавший улыбки в сторону Кассиана Дамиановича, привлекал к себе внимание. Сидя во главе стола, он купался в лучах всеобщей и заслуженной симпатии. И те, кто сидел перед ним за длинным столом, тоже были, в основном, биологами той школы, которую совсем недавно считали разогнанной навсегда.
Беседа шла весело. Она уже разбилась на отдельные очаги, и в каждом было интересно. В одном месте бывший доцент-генетик рассказывал о том, как он укрывался в зоопарке, где друзья поручили ему ухаживать за слонами. В другом — белоголовый и краснолицый доктор биологии, после разгона ставший фармацевтом, тонко давал понять, что в фармакологическом институте он тайно от начальства вырастил добрых два десятка ребят, из которых получатся толковые генетики. Хоть он и пользовался иносказаниями, но, по существу, он сообщал всем о том, что им было выращено «кубло» — и не боялся этого.
— Вчера были выборы, — громко сказал кто-то. — Знаете, кто у нас теперь председатель научного общества? Ким Савельевич Краснов!
— Что еще за Краснов? — спросили сразу несколько человек. Никто не знал этого человека и внимание всех, кто сидел или толпился в длинной комнате, скользнув мимо незнакомого имени, опять разветвилось и осело в разных концах стола.
Вдруг взрыв громкого хохота во главе застолья оборвал все беседы. Один из главных соратников и приятелей юбиляра, франтовато одетый и красивый старикан с пробором — из тех, о ком до самого конца говорят «мужчина», рассказывал про академика Рядно. Имя академика он не упоминал — за четыре года, протекшие после знаменитой сессии академии, все уже прошли специальную школу безопасного разговора.
— Вы же помните, эта яркая звезда начала уверенно закатываться, — рассказчик чувствовал, что он нравится и, тая улыбку, поигрывал головой и корпусом. — Звезда эта уверенно покатилась к горизонту. Конечно, ему помнили конфуз с «Майским цветком» и эту историю с Мадсеном... Он же нарядил своего человека под Ивана Ильича Стригалева, которого до этого успел пристроить... кое-куда. И представил эту подставную липу иностранцу. Какой высший пилотаж, а? А иностранец, знал нашего Ивана Ильича еще по войне...
Это было первое лето после смерти Сталина. Хотелось поговорить...
Мы сложили в мою «Победу» нужные вещи и припасы и отправились в сторону Калужской области, за город Юхнов. На заднем сиденье расположился наш всегдашний спутник — племянник Бориса Николаевича Павлик — худощавый насмешник с усиками и золотым зубом. Он был слесарем высокой квалификации и, кроме того, специалистом по изготовлению особенно уловистых блесен. Когда-то Борис Николаевич проговорился, и я таким образом узнал, что Павел по его чертежам изготовил однажды машинку, которую установили на некоей калитке вместо ручки, и она пробила руку чрезвычайно опасному негодяю, когда тот сунулся, чтобы украсть плод многолетних трудов одного ученого.
В дороге от нечего делать Павлик иногда окликал с заднего сиденья: «Дядик Борик!» Борис Николаевич, хорошо знавший племянника, все же оборачивался, и тогда Павлик заключал: «Хреновский ты рыбачишка!»
Через два часа мы вкатились в Юхнов, проехали по его главной улице, где на пепелищах уже строились новые, послевоенные дома, миновали этот город и, свернув на боковую дорогу, углубились в пышную, темную зелень калужских лесов. Зеленый занавес раскрылся и закрылся за нами, отсекая нас от мест, населенных людьми. Мы замолчали. Даже Павлик отстал от своего дяди. Целый час, пробиваясь к реке, мы петляли по лесным, размытым дождями и изуродованным войной дорогам. Несколько раз занавес леса раскрывался, и мы въезжали на широкие поляны, где стоял одичалый бурьян в человеческий рост и из него поднимались обгорелые кирпичные трубы стертых с лица земли деревень, когда-то украшавших здешние места. Зайцы выскакивали из-за этих труб и бросались наутек.
— Дудик, — говорил Борис Николаевич (так он называл меня). — Вот еще деревня, вот формы, которые примет жизнь после гибели человечества...
За все время, что мы колесили по этим местам, ища безопасного проезда к реке, мы не встретили ни одного человека. Ни одной живой человеческой тени... Так, пришельцами с другой планеты, в своем неземном бензиновом аппарате мы и вырвались наконец на яркий отлогий берег неширокой, но быстрой, веселой реки. Дядик Борик, выйдя размяться, исчез куда-то. Потом я увидел его вдали, у самой воды. Его длинная фигура была напряжена, по ней проходили волны изумления. Застыв перед каким-то чудом, он звал нас высоко поднятой рукой, которая рисовала в воздухе нервные, повелевающие крючки.
Я подбежал первым и увидел крупного, чуть короче моей руки, голавля, который, лежа на боку, на песке, в мелких волнах речного прибоя, тянул в себя большим ртом пену. Волны, откатываясь, утаскивали его, и тогда, махнув красными плавниками, частью в воде, частью в воздухе, он опять ложился на бок, подгонял себя хвостом, голову его окатывало волной, и сейчас же в пене возникала большая засасывающая воронка.
— Сюда, сюда! — кряхтящим криком звал меня Борис Николаевич уже с другого места, из густого низкого ивняка. — Скорей иди сюда!
Под ивняком, склонившимся над рекой, сквозь чистую воду, как через большую приближающую линзу, виднелось дно, все вымощенное белым камнем. На этом ярко-белом фоне, колеблющемся от быстрого течения, то тут, то там сверкали словно бы зеркала, ловили вечереющее солнце. И вдруг поперек всей этой яркой белизны и сверкания прошла темная тень: большой лещ, слегка повалившись на бок, сверкнув на миг, отразив солнце, развернулся и, вздрагивая плавниками, пошел к противоположному берегу, погруженному в глубокую тень.
— Дядик Борик! — уже кричал от машины Павлик. — Куда ты положил червей?
— Не скажу, — ответил задумчиво Борис Николаевич. — Успеем со своей цивилизацией. Давай сначала посмотрим на природу. Как она вздохнула без человека. И без его страстей...
Перед нами китайской стеной высился ржаво-глинистый противоположный берег реки, весь погруженный в тень. Он обрывался к воде почти отвесно, обнажая слоистые, чуть ступенчатые тайны здешних недр. Закинув головы, мы долго смотрели на эту стену снизу вверх.
Еще через час мы уже сидели вокруг скатерти с закусками, расстеленной на сухом холме. Были как перовские охотники на привале. Откупоривая бутылку и разливая водку по стопкам, дядик Борик, ставший строгим, то и дело посматривал туда, на тот берег. Мощь высокой стены притягивала нас. Солнце было еще высоко, но уже касалось деревьев, росших там, наверху, над обрывом. Пригубив, мы принялись за бутерброды с крупно нарезанной колбасой. Все так же осторожно, как бы с опаской, посматривали на тот берег.
— Кто из вас, друзья, мне объяснит, — начал дядик Борик рыбацкую беседу. — Почему тот берег такой высокий, а этот, где мы сидим, такой низкий и ровный. Что за явление?
— Проще простого, здесь же пойма, — сказал Павлик.
— Пойма, Паша, это не причина, а следствие. Ладно, вы не занимались этим вопросом. Тот берег высокий — потому что он правый. Земля вращается с запада на восток, понял? Берег постоянно надвигается на реку, вода по инерции ударяет в него и подмывает. Бэра закон слышали? Закон Бэра. А с нашего берега река постоянно отступает, берег из-под нее уходит на восток. Оседает ил, песок. Поэтому здесь остается низина.
Образуется пойма. Такое же явление, как в маятнике Фуко.
— Чей маятник? — спросил Павлик.
— Ешь и помалкивай.
— А все-таки... Дядик Борик...
— Ну что тебе?
— Хреновский ты рыбачишка!
Борис Николаевич, морщась, с сожалением на него посмотрел.
— Не, я серьезно, рыбачишка ты хреновский. У тебя нет реакции. Видишь такую рыбу...
— Ты лучше посиди, посмотри вокруг себя и подумай.
В этот вечер из уважения к природе Борис Николаевич не разрешил разводить костер. Мы легли спать в машине, сдвинув к рулю переднее сиденье и опустив его спинку.
Проснулись мы с Павликом хоть и рано, но Бориса Николаевича все же упустили — в машине его не было. Мы быстро разыскали ящичек с червями и убежали к реке. Нетерпеливо размотав удочки, закинули их там, где был ивняк. Минут через сорок у меня мелко запрыгал, задробил поплавок, и я вытащил растопыренного леща...
Тут меня за плечо тронул неслышно подошедший Борис Николаевич.
— Дудик, — осторожным, выразительным шепотом позвал он. И пальцем поманил. — Успеете на рыбу насмотреться. Окунь, он везде полосатый. Надо на природу смотреть. Она, правда, тоже везде присутствует...
Мы уже шли куда-то, от реки.
— ...Присутствует везде. А проявления у нее индивидуальные. Сейчас увидите кое-что. А мальчишка пусть ловит. Ему еще только тридцать лет...
Приказав Павлику развести костер и сварить уху, он поманил меня дальше властным пальцем. И подтвердил свою волю строгим взглядом. Не проронив ни слова, мы ушли от реки, углубились в плотный яркий кустарник, который рос здесь линией, повторявшей линию берега, и, миновав эти кусты, оказались на ровном, открытом месте с ямами и канавами, поросшими мохом и пучками травы.
— Окопы, — шепнул мой торжественно притихший приятель и присел перед небольшой кочкой, приподнявшей мох. Бережно снял с нее зеленый лоскут. Там оказался почерневший, раздавленный временем человеческий череп.
— Видишь, молодой был человек. Зубы все на месте. Ни одной пломбы. А вот его подсумок. Кожа, видишь, цела. И патроны... Вон как их, позеленели... Кружка вот его. И в кружку попало...
Дядик Борик поднял синюю эмалированную кружку, пробитую насквозь пулей. Подержал и положил на место. А я, осмотревшись, нашел то, что осталось от сапог солдата — юфтовые головки. Увидев их, Борис Николаевич помял кожу.
— Видишь, кирза истлела, а головки как новые. Деготь консервирует...
Дядик Борик закрыл череп тем же моховым лоскутом и поднялся, держа серую челюсть, усаженную светлыми крепкими зубами. Мы огляделись. Вокруг, там и сям виднелись такие же моховые кочки. Приподняв мох на одной из них, Борис Николаевич тут же опустил его, еще больше помрачнел.
— То же самое...
Некоторое время мы постояли среди этих кочек. Потом я услышал новый, несмелый голос Бориса Николаевича:
— Дудик...
Он все еще держал в пальцах серую челюсть. Я молчал — знал, что главное сообщение мой давний и глубокий собеседник еще не сделал. Хотя приготовил его уже давно и давно уже ведет меня к чему-то главному.
— Дядик Борик просит у вас извинения за то, что не сказал вам сразу о цели этой поездки. Я считаю, что мысли надо осваивать, непосредственно наблюдая объект. Я уже был здесь однажды.
И он слабо улыбнулся, показав беззубые десны. После этого он повернулся лицом к реке. Вернее, к торжественной ржаво-красной стене противоположного берега, слоистые выступы которой были ярко выделены утренним солнцем.
— Они все были там, на высоком берегу. Выгодная позиция. Всегда стараются захватить высоту. Спокойно, с высоты постреливали в наших. А наши ребятки, Дудик, лежали на равнине. Как на ладони лежали. Хоть и зарылись в землю. Выбирай и бей. Спрашивается, почему же не наши отступили, а немцы? Почему вот этот солдатик, спрашивается... Почему не убежал? — дядик Борик с уважением и страхом посмотрел на челюсть, которую все еще держал перед собой. — Ведь видел — гибнут кругом ребята. И лес же рядом! Почему не спасти жизнь? Вот у нас в цехе из-за премиальных, из-за десятки черт знает на что способны... А тут жизнь... Ну, конечно, дезертира могут поймать, есть трибунал, расстреляют... Но все равно — три, пять дней поживешь. Пять дней! А могут и не расстрелять. Даже не поймать могут. А тут через час... А может, даже через минуту... Ведь он не убежал! Вот он, Дудик... Остался здесь. И другие... А те — прекрасно вооруженные, занимавшие господствующую над плацдармом высоту... вдруг сами снялись... И не побежали, нет, а организованно, осторожненько исчезли. Утром глядь, а тот берег уже оставлен врагом. Смылись, понимаешь... Дядик Борик уже загорелся своей идеей.
— Умные люди могут сказать: враг отступил, потому что сложилась невыгодная для него ситуация. Хорошо, хорошо, понимаю. Да, да, так оно и было. А из чего эта ситуация складывалась? Ведь до Берлина много рек приходилось переходить, и у многих речек, если и был высокий берег — то с той стороны, с западной. А с нашей — низина. Закон Бэра помогал не нам. А все равно ситуация для них складывалась так, что надо уходить. Погоди, я знаю, что скажешь. Полководцы. Да, да, да. Полководцы сделали свое дело. А кроме? Почему этот солдат не убежал, а послушался полководца и лег здесь, свою молодую жизнь положил?..
И мы умолкли, глядя на красно-коричневую стену высокого берега, которую все ярче разжигало утреннее солнце.
— Я тебе скажу, Дудик, — Борис Николаевич взял меня под руку. — Это явление не простое. Хотя и не везде так ярко увидишь... Это не просто частность войны. Наоборот, это закономерность... Которая лишь в частности... частным образом проявилась и на войне. А может проявляться и в других обстоятельствах... человеческой жизни. В критических ситуациях. Вот такое я разглядел. Например, возьмите инквизицию... — тут взгляд Бориса Николаевича как бы остановился — дядик Борик переходил к своим выношенным выводам, к железному завершению своей мысли. — Инквизиция всегда била своих врагов и весь простой народ с высокого берега. С высочайшего берега она их клевала, как хотела. Христос, дева Мария, христианство — это ли не позиция! Это ли не высокий берег! Чтобы старуха добровольно несла охапку хвороста к костру, на котором сжигают Яна Гуса, ее ого-го как надо распропагандировать. А что получилось в итоге? Что получилось? Никто же инквизиторов не бил, не преследовал. Ручку им целовали! А все-таки сами, сами вдруг слезли со своего высокого берега и ушли. Вроде как и не было...
— Дядик Бо-орик! — донесся от реки голос Павлика.
— Они чувствовали, с каждым днем сильнее, что они неправы и что они преступники, которым припомнится все. Уже стали недосчитываться своих. Дезертиры у них уже появились. А лежащие в низине все яснее видели свою правоту. И знали, что те, на высоком берегу, уже подумывают об организованном отходе. О том, как сохранить лицо... Прояснение наступало всеобщее. Ясность! Она сидела и в этой голове, — Борис Николаевич посмотрел на серую челюсть, которая лежала на его ладони. — В этом черепе светился вечный огонь правоты! И потому паренек не поднялся и не бросился бежать.
— Дядик Бо-о-о! — послышалось от реки.
— Ну что тебе? — крикнул Борис Николаевич, подняв голову, как орел.
— Хреновский рыбачишка! Ты посмотри, что я поймал!
— А, иди ты... — Борис Николаевич отмахнулся. — Один человек, который заразил меня мыслями... Он открыл, что есть критерии, по которым всегда можно узнавать зло. Про высокий берег он еще не додумался. Он бы уцепился за этот критерий. А инструмент то-очный. Это так и есть, Дудик, подумайте об этом. Тому, кто прав, нет нужды бить себя кулаком в грудь. У него есть простые доказательства. Могу еще один пример... Ох, Дудик, у нас в институте четыре года назад что творилось, какие страсти. Одного ученого убивали сообща. Хорошего человека, мудреца. Образец был доброты, труженик... Вот его... И конечно, с высокого берега били, потому что были неправы. Каждый в своей речи так подводил, что это не наш, что он враг... Отравитель умов... Только и слышно было: марксизм, передовая советская наука, единственно правильная мичуринская биология, интересы народа... Такие были высоты. Пристроили одного, куда надо, мешал он им. Потом за молодых принялись, кружок накрыли. Хорошие были ребята, прятались от этих, изучали клеточные структуры, настоящую науку. Никого не били, высокий берег не искали. Их тоже, с тех же позиций. Ясен тебе критерий? И еще одного гнать кинулись. Этого сначала не разглядели, думали, свой. А он не свой и не чужой, он ученый. И увидели наконец... Какой поднялся шум! Не знаю, где он сейчас, жив ли. Не его ли косточку держу...
От реки потянуло костром, и мы медленно побрели на этот запах.
— Вот он-то, этот последний, меня и втянул в размышления. Федор Иваныч. Он прав. Страдание, так он говорил, вечно. Пока есть живые люди, пока их не стали делать из пластмассы, будут страдать. Это главный его тезис. Есть живой человек, значит, найдется у кого-то и желание причинить ему боль. Вот это и есть зло. И оно всегда свободно. Никто злу не запрещает. И не может запретить. Кто мне запретит желать жены ближнего, осла его и вола его? Кто запретит желать? Я буду ласково улыбаться и желать, жела-ать! Желаний закон не карает, даже не видит. А исполнить то, что хочу, это мне — пфу! — раз плюнуть. Было бы желание. Тут только вопрос умения... Вот в вопросе умения — тут злу и помогает высота... Дудик, зло всегда норовит вести огонь с высокого берега, с высоты.
Мы вошли в кустарник, отделявший вчерашнее поле боя от берега. Дядик Борик вспомнил что-то и, тронув меня рукой, чтобы я ждал его здесь, затопал рысцой назад. Вскоре вернулся с мягкой, беззубой улыбкой.
— Косточку на место положил. Где была.
Примерно через час мы сидели у костра и по-товарищески хлебали крепкую горячую уху — тремя ложками из одной большой кастрюли. Дядик Борик за едой был неразговорчив и хмур и, отправляя в рот ложку, на миг сердито выкатывал глаза, что говорило о его крайней сосредоточенности.
— Дядик Борик! — сказал ему Павел. И, не дождавшись ответа, добавил: — Хреновский ты рыбачишка. Кто же так, без внимания, ест двойную уху!
Но и тут Борис Николаевич ничего не сказал. Вместо ответа он поднялся и пошел к машине. Взял там свой черный пиджак, стал шарить во внутренних карманах. Достал наконец какую-то сложенную бумагу и, вернувшись, протянул ее мне.
— Вот вам наглядно... Можете посмотреть, как это происходило.
Под строгим взглядом Бориса Николаевича я развернул лист. Он оказался перечеркнутым своими складками, как оконным переплетом. Там был газетный текст, переснятый на тонкую бумагу каким-то неизвестным для меня способом. «Сорную траву с поля вон!» — кричали черные буквы заголовка. И шел крупно набранный столбец: «Мы, студенты и аспиранты факультета растениеводства, просим ректорат освободить нас от обязательного слушания лекций...»
Тогда я впервые прочитал это страшное коллективное письмо. Не мог оторваться от подписей, выстроившихся под ним двумя стройными колонками.
— А кто эта Шамкова? Вы ее знаете? — спросил я.
— Я заметил, вы потемнели лицом. Прямо как ночь... Как только начали читать этот текст. Хочу обратить ваше внимание, подчеркнуть. Эта газетка, как только ее напечатали, совсем иначе воспринималась! Тогда это был нормальный тон. Такие вещи писали иногда даже в экстазе. Весь текст с высокого берега подавался. Во имя счастья человечества. Были такие, что подписывали с радостью! Тот же материал, тот же! — а сегодня читается по-другому. С ним что-то случилось внутри, а? Или с человеком... Что? Вы же сами, Дудик, читали такие тексты пять лет назад с другим чувством! Вы ужаснулись, а должны были узнать фразеологию... Она же порхала когда-то вокруг вас! Где произошла перемена? Ответьте мне! Это же факт — в одну из ночей зло осторожненько, без шума покинуло позиции. Побежало дальше, искать новый высокий бережок...
Я попросил Бориса Николаевича подарить мне этот лист на память. Мой приятель, держа на весу ложку с ухой, сказал:
— Никак не могу, родной. В следующий раз привезу вам такой лист. А этот нужен для дела. Для великой, секретной акции. Которую мне доверила судьба.
В то же лето, но ближе к сентябрю, в московской коммунальной квартире, по-старинному огромной, с тускло освещенным коленчатым коридором, а если точнее сказать, лишь в одной из четырнадцати комнат этой квартиры — в длинной сорокаметровой комнате с лепным потолком — происходило чествование ее жильца, старого профессора-химика в связи с его семидесятилетием. За длиннейшим столом, составленным из нескольких недоступных взору предметов, оказавшихся под рукой, соединенных досками и закрытых по крайней мере пятью накрахмаленными скатертями, сидели возбужденные гости, в основном, задорные старички. Ближе к концу стола, плотно сбившись, теснились на досках мужчины и женщины помоложе, горящие интересом к не совсем обычной юбилейной беседе. А за спинами сидящих толклась молодежь — младшие научные сотрудники, аспиранты и даже студенты. Несколько нарядных и юных тоненьких девиц, из них две или три в очках, проталкиваясь через толпу гостей, разносили на блюдах и подносах бутерброды с вареной колбасой, селедку в овальных лоточках, посыпанную резаным луком и политую маслом, соленые огурцы и вскрытые консервные банки со щукой в томате. Множество бутылок мерцало вдоль всего стола.
Уже выпили за юбиляра, уже возник ровный шум. В этом шуме, который летал над столом, как туча воробьев, трудно было разобраться. Но даже новому гостю через минуту становилось ясно: здесь чествовали не химика. И сам профессор, хоть он и преподавал органическую химию, лишь на днях защитил докторскую диссертацию по своему предмету. А четыре года назад он был доктором биологических наук, и имя его академик Рядно навсегда внес в кафтановский приказ. Это обстоятельство с некоторого времени почему-то перестали скрывать, а совсем недавно о нем даже стали говорить так, как говорят о подвигах и наградах.
Конечно же, стойкий вейсманист-морганист, удачно пригревшийся на химическом факультете в отдалении от Москвы и никогда не бросавший улыбки в сторону Кассиана Дамиановича, привлекал к себе внимание. Сидя во главе стола, он купался в лучах всеобщей и заслуженной симпатии. И те, кто сидел перед ним за длинным столом, тоже были, в основном, биологами той школы, которую совсем недавно считали разогнанной навсегда.
Беседа шла весело. Она уже разбилась на отдельные очаги, и в каждом было интересно. В одном месте бывший доцент-генетик рассказывал о том, как он укрывался в зоопарке, где друзья поручили ему ухаживать за слонами. В другом — белоголовый и краснолицый доктор биологии, после разгона ставший фармацевтом, тонко давал понять, что в фармакологическом институте он тайно от начальства вырастил добрых два десятка ребят, из которых получатся толковые генетики. Хоть он и пользовался иносказаниями, но, по существу, он сообщал всем о том, что им было выращено «кубло» — и не боялся этого.
— Вчера были выборы, — громко сказал кто-то. — Знаете, кто у нас теперь председатель научного общества? Ким Савельевич Краснов!
— Что еще за Краснов? — спросили сразу несколько человек. Никто не знал этого человека и внимание всех, кто сидел или толпился в длинной комнате, скользнув мимо незнакомого имени, опять разветвилось и осело в разных концах стола.
Вдруг взрыв громкого хохота во главе застолья оборвал все беседы. Один из главных соратников и приятелей юбиляра, франтовато одетый и красивый старикан с пробором — из тех, о ком до самого конца говорят «мужчина», рассказывал про академика Рядно. Имя академика он не упоминал — за четыре года, протекшие после знаменитой сессии академии, все уже прошли специальную школу безопасного разговора.
— Вы же помните, эта яркая звезда начала уверенно закатываться, — рассказчик чувствовал, что он нравится и, тая улыбку, поигрывал головой и корпусом. — Звезда эта уверенно покатилась к горизонту. Конечно, ему помнили конфуз с «Майским цветком» и эту историю с Мадсеном... Он же нарядил своего человека под Ивана Ильича Стригалева, которого до этого успел пристроить... кое-куда. И представил эту подставную липу иностранцу. Какой высший пилотаж, а? А иностранец, знал нашего Ивана Ильича еще по войне...