Светозар Алексеевич замолчал и ушел глубоко в себя. Они медленно брели вдоль улицы. Их шаги тягуче шаркали по асфальту. Ночной майский ветер ломился через город, раскачивал провода.
   — Я, Феденька, готовя себя к ней, исчерпал все возможности роста, если можно так выразиться. Я стоял на грани возможного для меня совершенства и должен был рано или поздно двинуться вспять. Оставалось несколько лет. Ну, может, пять лет, восемь, и Вавилонская башня должна была начать разваливаться. И поддерживать свой статус я мог только при наличии всего того, что имел. Мне нельзя было проваливаться вниз. Я имею в виду простые вещи: уходить из казенного обжитого дома, лишаться высокой зарплаты, удобств, всего установившегося ритма жизни. И вот первый кирпич в башне зашатался и выпал. Физический кирпич. Может, и не зашатался бы и не выпал, послужил бы еще, да Рядно за меня взялся. Сделал своим объектом во всех речах. А за ним и остальные, вся шатия-братия. Я начал нервничать, суетиться... И вот, чувствую, что не во всем я для моей Оли интересен... Мужчина во мне стал пропадать. И она почувствовала потерю, смотрит в сторону, но молчит, молчит... Верна... Уже Андрюшке было три года.
   И вот тут, Федя, обнаружился в моей бывшей гармонии еще один дефект. Оказывается, одной вещи там никогда не было. Ник-ког-да!! Как бы это назвать... Свою боль, свое несчастье, свою победу, себя — это я очень сильно чувствовал. Но не умел быть верным столпом для моих товарищей по направлению в науке. И самому этому направлению тоже... Знал ведь, что в нем — истина, но очень пословицу эту полюбил: «Плетью обуха не перешибешь». А Рядно толкает, толкает... А башня уже покачнулась. И я пожертвовал товарищами и наукой, чтоб сохранить башню. Златоуст научился зазубривать чужие слова, которые он в душе ненавидел. Только постфактум делаю такое важное открытие. Это уже был второй, видимо, решающий кирпич. Один выпал, а второго там и не было, дырка зияла, а Оле казалось, что он-то на месте. Слишком хороша башенка была, как же не быть в ней главному-то кирпичу!
   Но она ни разу мне не солгала. Молчала — не хотела оскорблять нашу любовь. Воспоминание о ней... Но знаешь, когда раненый джейран идет в степи, спотыкается — хищники уже кружат. Чуют... Понаблюдай: если женщина интересная, а муж у нее дерьмо, пьяница, тварь какая-нибудь, и если у женщины от этого во взорах лихорадка такая... Сразу появляются чуткие друзья. Это закон, закон... Она была ранена. И хищник закружился. Повис над ней. Мне уже известно, что этот... этот зверь, мерзавец, что кобель этот сумел уже подъехать к ней. Уже открыл ей врата... Он знакомится только на улице. И, представь, к ней, к умной, зоркой — на улице, в толпе сумел подобрать ключ! Брела, наверно, бедняжка. Ничего не видя... Он и прилип. Ты, наверно, знаешь его манеру — бегать вокруг дамы...
   Я ее однажды попробовал тонко допросить. Сразу поняла, засмеялась. Я, говорит, люблю только тебя. Честное, говорит, слово. В другой раз засмеялась и хлопнула меня газетой по носу. В третий раз говорит: «Много будешь знать, скоро...» — и запнулась. Хотела сказать «скоро состаришься». И тут я понял, Федя... Я состарился, дорогие мои! Готовьте поминки! А она, бедная, у него тоже не все нашла. Негармоничным оказался! У него было только одно, то, что стало у меня катастрофически убывать. А окромя — тоска, тараканы, грязь. Он же, Федя, еще патологически жаден!
   На него невозможно смотреть, когда он рассчитывается в магазине за покупку. Проверяет вес, рука, трясется из-за пятака, зуб на зуб не попадает. Она же все это видела... Он приходит в гости к интеллигентным людям и — не поверишь! — ставит на стол отпитую и заткнутую бумажкой бутылку! Но стихи иногда из него вылезают. Сам не пойму — как. Я подумал, с нею у него не задержится. Смотрю — нет! Молчу, терплю. Полгода уже она бегает к нему. И за меня хватается. Одно, необходимое, там. И другое что-то есть. А третье и четвертое у меня... Тоже, оказывается, необходимо. А когда-то все сочеталось в одном человеке! Вот так раздвоилась она. Это было невыносимо. Я терпел, играл ей по вечерам Шопена. Когда бывала дома. А потом сказал ей однажды, что все знаю, что знаю давно... Упал на колени. Лег на пол перед ней. Моя ошибка была, ты прав. Она не смогла этого перенести. Побагровела, до слез, тут же взяла вещи, взяла Андрюшку и... Вот мы пришли. К конечной цели моих ночных путешествий. Они были уже около арки.
   — Вот сюда, сюда пойдем, — Посошков, взяв под руку Федора Ивановича, перевел его через улицу. — Сюда, в этот подъезд. — Открыв дверь, он пропустил Федора Ивановича в темноту. — Давай шагай, я тебя держу.
   Рука у него была еще стальная. По пустынной каменной лестнице они поднялись на пятый этаж и там остановились около разбитого окна. За слабо светящимся проемом, наполовину лишенным стекла, вздыхал и охал холодный ветер. Говорил: «Ох-х-х», — как человек.
   — Вот здесь станем. Это я стекло выдавил, — Посошков достал из пальто длинный военный бинокль и поднес к глазам. — Иногда долго ждать приходится... Ага, сегодня она в этой комнате. Вот она... И протянул бинокль Федору Ивановичу. За угловатой дырой в разбитом стекле ворочалось равнодушное ночное пространство. Вдали сияло широкое — балконное — окно. Окно Кеши Кондакова, широкое и яркое, как окно больничной операционной. Федор Иванович удивился — его не завесили ничем, на нем не было фанеры. Поднеся к глазам тяжелый бинокль, он сразу увидел белую, как еловая древесина, голову Ольги Сергеевны, торчащие врозь толстые косички. Она слабо улыбалась и кивала кому-то, кто лежал ниже подоконника.
   — Он лежит, по-моему, на своей кровати, — сказал Федор Иванович.
   — Его тут нет и не бывает. Это Андрюшка. Она приказала своему этому... выметаться из квартиры, и он послушно съехал. Чтоб Андрюшка не видел пьяного чужого дяди. Они женились, он ее здесь прописал, все честь по чести. Вот что меня поразило. И что не оставляет мне никаких шансов. Прописал, несмотря на жадность. А сам съехал и не бывает здесь. Она бегает к нему иногда, в Заречье. Пошли, Федя...
   Но прежде чем уходить, Посошков резким отрицающим движением как бы бросил — резко сунул в окно руку с биноклем и замер, прислушиваясь. Внизу на тротуаре стукнуло, и будто раскатились камешки. Академик взял Федора Ивановича под руку, и они медленно, нащупывая ступеньки, стали спускаться по темной гулкой лестнице.
   — Ты понял? — спросил Светозар Алексеевич, когда они вышли на улицу. — Ведь лиса сейчас отгрызла себе ногу, освободилась. Вся жизнь — сплошные волевые акты. Несчастье всякого старика, которому удается заморочить голову молодой девушке и жениться на ней, — в том, что ему с самого начала надо считаться с горькой перспективой измены. Я отгрыз совсем. А твоя нега еще побегает — видишь теперь, какая у нас разница? Между моей чашей и твоей. Леночка еще вернется к тебе. И вас будет двое. И даже больше будет...
   Федор Иванович не видел сейчас никаких преимуществ в своем положении. Но спорить не стал.
   — Пойдем домой? — спросил осторожно.
   — Да, можно идти. Пошли. Давай теперь поговорим немножко о тебе. У тебя все иначе, Федя. У тебя в тридцать лет развита та сторона личности, которая мне открылась только под самый конец. Вот видишь, ты голову над своим ключом ломаешь. Добро и зло! Все, над чем ты задумываешься, обязательно содержит в себе судьбу другого человека. Судьбу людей. О себе не думаешь... Какое счастье! Твоя мысль направлена из центра наружу. Но что вообще валит меня с ног — ведь Леночка твоя такая же! Ка-ак случаю угодно было! Сложная! Зрелая! Что могло свести вас, таких?..
   У нее тоже ведь грани. Не по нашему времени. Зеленых плодов мало. Мы с Натаном крест было на ней поставили — не находилось у нас для нее пары. А когда ты вошел тогда к нам в кабинет... Сначала вот так серьезно постучал...
   Нужно было молчать, Федор Иванович почувствовал это.
   — Постучал, и чем-то сразу повеяло, Федяня. Событиями какими-то грядущими. Судьбой. И не только в плане Касьяна. И мы переглянулись с Натаном. Как раз, она тебе несла кофе. Как она его несла! Натан говорит потом: «Ну, Леночка наша нашла, наконец, себе то, что надо». Это ведь он нарочно тогда послал ее в разведку. Чтоб ускорить события. Он чуял твою суть. Хоть ты и был тогда чистый касьяновец. Предугадал тебя. Тоже сложный старик. Да, Федя... Жалею я, что мне скоро семьдесят. Не насытился я жизнью. Было бы тридцать, построил бы все совсем, совсем иначе. И Ольге своей я жизнь испортил. Тащил себя за шиворот на ту полку, где не смогу удержаться. Да, тебе надо знать, там у него остались горшки с растениями, самые заветные. Я про Ивана Ильича. У него там тепличка самодельная. И семян же — целая картотека. Это все надо выручать. Подумать надо, Федя. Ты подумай...
   — Я уже думал об этом, — Федор Иванович хотел сказать: «И решение уже принял», — но тайна была слишком велика, и он приумолк.
   Академик тут же раскусил его:
   — Ты не бойся меня. Тут и я могу тебе быть помощником. Очень осторожно снюхиваешься со мной.
   — Я имею некоторое основание. Я видел в руках одного товарища из дома шестьдесят два книгу Моргана, притом, не вообще книгу, а индивидуально-определенную, то есть ту, что лежала у вас под Петровым-Водкиным и имела штамп «не выдавать», припечатанный поперек фамилии автора.
   — Тут ты никаких объяснений от меня не получишь. Но вслушайся в мой голос: уж теперь-то я тебе не опасен. И раньше я, когда клялся в верности Касьяну, все же... пакостей черных не творил. Хотя клятвы мои пованивали... А теперь вообще я... Полностью освободился от пережитков капитализма. Вон какой раньше пережиточек под боком... С косичками. А Петров-Водкин — знаешь, сколько стоит Петров-Водкин? В долги ведь залез. А чтоб отдать... и пережиточек чтоб при мне оставался... Пришлось, Федя, выйти на трибуну и орать. Чужие, вызубренные слова. Сейчас, если б вернуть те времена, нипочем бы орать не вышел. И она бы не сбежала. Не сбежала бы она! Сапоги бы надела и в колхоз со мной. Агрономами. Я своим криком... козлиным... оборвал тот ремешок, который еще мог удержать ее около меня.
   Они расстались под фонарем в том месте, где кончался парк и начиналась улица, разделяющая поля учхоза и сосновую рощу с мигающими огоньками профессорских домов. Академик взял руку Федора Ивановича, долго жал, никак не мог выпустить, все качал со значением.
   — Заходи, Федя. Я сейчас один живу.
   Но ночевать к себе не позвал, хотя бывший его ученик теперь был один. А Федор Иванович очень надеялся именно на это, даже в глаза Посошкову специально смотрел. Не хотелось идти в пустую комнату для приезжающих.
   — Буду всегда рад, — сказал академик. Повернулся и пошел, слегка согнувшись, к границе фонарного света и тьмы. Стал опять таинственным длиннополым незнакомцем, шагающим в ночи, и шляпа как бы сама нахлобучилась на него.
   Когда Федор Иванович отпер свою комнату, шел уже второй час ночи. Снимая пальто, нащупал в кармане тапочки. Вынув, замер, долго смотрел на них, качал в руке. Поцеловал... Но запах сукна сказал, что ее в этих тапочках нет. Не удалось сквозь вещи пробиться к ней. В отчаянии больно ударил себя тапочками по лицу. И что-то выпало из них, мягко стукнуло на полу. Какой-то плотный сверточек. Он поднял его, развернул скомканный газетный обрывок. Там лежало маленькое обручальное кольцо. Ее кольцо. Ее прощальный знак. Это она при них сумела. Торопливо завязывала в узелок свои вещички и изловчилась. Молодец! Молодец! — закричала в нем душа. — Знала ведь, что приду, что возьму твои тапочки, что сохраню... Слезы брызнули, он поперхнулся, удерживая их. «Сохраню!» — громко простонал. И, мотая головой, бросился пластом на свою сурово заскрипевшую койку для командированных.

— IV -

   Часа в четыре утра он почувствовал, что не спит, что глаза его открыты. Непонятное, неподатливое будущее растеклось вокруг него, взяло в кольцо. Осторожно присели, замерли вокруг неотложные дела и невыполненные обязательства — сплошь только обязательства и никакого выполнения. Незаживающие старые царапины и совсем свежая новая ссадина жгли, напоминали о себе при каждом вздохе. «Теперь ни одного дня нельзя пропускать, — думал он. — Но что буду делать сегодня? Чем займусь?»
   Охнув, он повернулся, чиркнул своей зажигалкой, в который раз посмотрел на часы. Время не стояло.
   «Хорошо. Допустим, проберусь ночью к нему в дом, вынесу семена. Можно и днем — я ведь правая рука Касьяна, руке позволяется. А что делать с новым сортом? Где он? Его же пора высадить в землю! Куда? Каждое движение под контролем. А кто контролер, если не Ким? Как же это Рядно отдал своего Бревешкова?»
   Было совсем светло, когда напряженные, не отпускающие его думы прервала тетя Поля. Вошла, стукнула ведром.
   — Вставать пора, молодой человек! Разоспался! Весна вон на дворе. Теплынь, так и пахтит! Гусак вон сейчас... Ничего не ест, стоит около гусыне и ужахается...
   Застучала, заелозила щеткой, подметая.
   — Где ж ты пропадал, бедовая голова? Я уж думала, что и тебя сгребли со всеми. Тут без тебя что было. Сколько народу перехватали. В шпионы все играют, увлеклися. Всех перепугали и сами настрахались. Везде им враг мерещится. Своих стали пачками... Так и думала: ну, моего Федю замели...
   — За что же меня, тетя Поля?
   — За то, что молодой — вот тебе одно. Разве этого мало? За то, что барышня твоя красавица и любит тебя — вот второе. Такое никогда не нравится. И еще — за то, что голова у тебя не чурбан какой и не горшок с говном — этого всего больше не любят. А от своей головы разве убежишь?
   Оставив пальто на вешалке, он надел стеганую телогрейку и кирзовые сапоги и отправился в учхоз — делать ту же работу, что делал вчера. Его уже ждала бригада работниц, присланных с делянок, но все равно сразу началась напряженная гонка. Народу в оранжерее сегодня было больше, но все, как и вчера, работали молча. И сам Федор Иванович был молчалив. Распоряжения его были непривычно кратки и отрывисты. «Сюда» — изредка слышался его мягкий краткий приказ. — «Горшки!», «Не так!», «Плотнее!».
   В полдень, убедившись, что работа пошла, он поручил руководство Ходеряхину и ушел из оранжереи. Быстро, почти бегом пересек учхоз, вышел через знакомую вторую калитку и зашагал по мягкой еще земле, срезая угол уже ярко-зеленого поля. Обогнув выступающий, одетый в зеленый дым массив парка, он совсем скрылся от случайных взоров. В одиночестве, не слыша летающих над ним возбужденно орущих грачей, он шел и обдумывал дело, которое предстояло провернуть. Оставив в стороне булыжную дорогу к мосту и сам того не заметив, он по другой, травянистой, дороге вышел к зарослям дикой ежевики. То тут, то там в ежевике показывалась потонувшая в молодой зелени цепь черных железных труб, уложенных плотно одна к другой, но еще не соединенных сваркой. Увидел, что вдоль труб, вплотную к ним, тянется тропа, и зашагал по ней. Когда подошел к знакомому разрыву между трубами, остановился здесь, заглянул в трубу и даже вполголоса словно бы окликнул кого-то: «Эй, эй!». И вибрирующий железный голос ответил полушепотом: «Эй, эй...» Разрыв был шириной метра в полутора. Федор Иванович постоял, размышляя. Как конструктор, пальцами рисовал что-то в воздухе. Потом поглядел в трубы, в оба конца. Один конец ярко светился вдали, отрезок здесь был короче. Сразу стало ясно: эта часть обрывается у оврага в кустах, нависающих над ручьем. «Ладно», — сказал он и пошел вдоль цепи труб назад. Он миновал десятка два составленных в цепь труб — всего было метров полтораста — и увидел еще один разрыв, поуже, но достаточный, чтобы пролезть в трубу. Тут же и пролез внутрь и, став на четвереньки, закусив губу и хмуро сопя, довольно ловко заковылял по трубе назад. Труба недовольно загудела. Он снял сапоги, и труба затихла. Ковыляя назад, он заметил зеленый свет еще в одном месте. Здесь кусок трубы откатился сантиметров на сорок, и образовалось сразу два просвета, ярко-зеленые полумесяцы. Федор Иванович протиснулся через один из них. Сунул ноги в сапоги и опять задумался. Он знал, что недолго ему быть правой рукой, и впереди его может ожидать всякое. Эта труба, пока ее не зарыли, могла служить хорошим подходом к двору Стригалева. Одним из подходов, которых, должно быть, много. Но могла стать и ловушкой. Приняв все к сведению, он решительно хлопнул по присмиревшей трубе и пошел дальше — к дому Ивана Ильича.
   Калитка была забита большими гвоздями, и на ней желтели знакомые две восковые печати, соединенные ниткой. Пройдя несколько шагов вдоль глухой дощатой стены, Федор Иванович отошел в сторону и с разбегу, схватившись за верхний край забора, одним махом перескочил его. Очутился в маленьком внутреннем дворике, отгороженном от остальной усадьбы низким заборчиком и глухой бревенчатой стеной дома. Здесь у Ивана Ильича были цветы. Штук шесть гранитных валунов, как большие розовые и серо-зеленые тыквы, были свалены в центре. «Альпийская горка» — догадался Федор Иванович. Лысины камней проглядывали среди буйно проросшей между ними цветочной листвы. Федор Иванович узнал георгины и, удивившись тому, что такая высокая зелень и так рано для здешних мест, запустил руки под растения — доискиваться истины. «Ага, — установил он. — Здесь они прикопаны прямо в горшках. Странно, однако, почему на альпийской горке?»
   Ветер сиротливо свистел, тянул извилистую многоголосую песню в щелях хмурого деревянного дома. На двух шестах, вбитых в землю по обе стороны обросшей зеленью каменной горки, лопотали и постукивали два деревянных ветрячка. Их стук отдавал обреченностью и тоской и был сродни вечному молчанию валунов, сложенных в дворике. Федор Иванович еще больше нахмурился и, стараясь ступать тише, пересек дворик. Повернув белую пластмассовую ручку с непонятной дырочкой в центре, толкнул калитку и вышел к длинному чистому огороду, как бы разлинованному свежими строчками картофельных всходов, уходящими вдаль и вниз — к ручью. Ранняя зелень здесь его не удивила: знающий дело картофелевод высаживает в грунт уже пророщенные на свету клубни. Короткие кустики растений были слегка окучены, в междурядьях — чистота. Над огородом постукивали три ветрячка, а по углам стояли железные бочки для воды. «Работяга, — с горьким уважением подумал Федор Иванович. — Посажена простая картошка, а такой уход, — тут же сообразил он. — В ней, конечно, скрыты несколько десятков кустов нового сорта».
   Потом Федор Иванович увидел тепличку, пристроенную к дому. Ее распахнутая дверца, обитая войлоком и рогожей, звала к себе писклявым жеребячьим ржанием. Внутри пахло землей и сыростью. На стеллаже стояли несколько пустых горшков. Никаких растений здесь Федор Иванович не нашел. Он вышел, поднялся на крыльцо. На двери висел большой замок, кроме того, блестели шляпки нескольких больших гвоздей, вбитых до отказа. И зияли две желтые печати с ниткой. Федор Иванович обошел дом. Все его четыре окна были тоже забиты — по три широких доски на каждом окне. «В крайнем случае, доски оторву», — подумал он. И вдруг, что-то сообразив, бегом вернулся в тепличку. Так и есть! «Мы с Иваном Ильичом уже чуем друг друга», — подумал он. Под стеллажом была деревянная стенка. Доски ее легко отнимались — это оказалась дверца без петель. Надо было лишь отогнуть один гвоздь. За нею темнел широкий лаз. Федор Иванович протиснулся туда, попал в глубокий мрак подполья. Головой нащупал и поднял половицу, пролез в сени. Дверь в избу была распахнута. Выключатель оказался на месте, ярко вспыхнула лампа под самодельным абажуром из ватмана. И прежде всего Федор Иванович увидел на полу множество одинаковых плоских пакетиков с семенами. Некоторые были прорваны — по ним ходили люди, хорошо знающие, что у них под ногами вейсманистско-морганистская вредная гомеопатия. Ящики картотеки были выдвинуты или выдернуты совсем, лежали на полу и на столе.
   Под узенькой кроватью он нашел несколько грубых конопляных мешков из-под картошки. Выбрав один покрепче, заспешил, стал охапками бросать в него пакетики. Набралась треть мешка. Федор Иванович еще туго завернул в простыню ящик с препаратами, с теми стеклышками, которые он когда-то рассматривал в микроскоп, и положил туда же в мешок. Самого микроскопа в доме не было. Микротом стоял в углу кухни, заваленный телогрейками и кирзовыми сапогами. Федор Иванович завернул его в телогрейку и опустил в мешок. Погасив свет, вышел, протащил мешок под пол, потом в тепличку, установил на место дощатый щит и побежал к воротам. Перемахнув через забор, он кинул на спину мешок и, пригибаясь, затрусил по тропе в кустах к трубам. «Яко тать в нощи, — подумал он. — Похоже, никто не увидел».
   Мешок он задвинул в своей комнате под койку и, когда кончился обеденный перерыв, был уже в оранжерее, проверял записи в журнале, показывал аспирантам технику прививок и руководил посадкой сеянцев в горшки. «Плотнее поставьте, — изредка слышалось его краткое распоряжение. — Еще сотня войдет». «Мало песку, добавьте».
   Часов в семь вечера, когда, вернувшись в свою комнату, он лежал на койке, хмуро уставясь в потолок, зазвонил телефон. «Говорите», — произнес женский голос, и сразу, будто рядом, зазудел деревянный альт академика Рядно:
   — Ты где пропадаешь все дни?
   — По вашим... По нашим с вами делам, Кассиан Дамианович.
   — Ну и что ты набегал по нашим делам?
   — Сейчас уже поздно говорить... Как раз собирался вам звонить, а тут произошло это... Арестовали же всех. Так не вовремя...
   — И Троллейбуса?
   — Вчера нас собирали. Информировали...
   — И Троллейбуса, спрашиваю?
   — И его тоже.
   — Ну и что ты думаешь об этом, сынок?
   — Мысли есть. Сначала доложу все. Чтоб по порядку.
   — Давай, докладывай по порядку. План, план как?
   — Сейчас все по порядку. Я же кубло нащупал. Прямо к ним влетел. На сборище.
   — Об этом подвиге уже и Москва знает. Ты ловко это, я даже не ожидал. Интеллигент же. Как это ты сумел?
   — Даже сам не знаю.
   — Не скромничай, не люблю. Знаю, знаю все — через женщину. Тут другое... Как ты узнал, что эта женщина из ихнего кубла — вот где интуиция! Вот где талант!
   — Там был Краснов, Кассиан Дамианович.
   — Это хорошо, что ты сигнализируешь, сынок.
   — Его тоже забрали.
   — Батько и это уже знает.
   — Теперь мысли по всему этому делу. Мысли вот какие, Кассиан Дамианович. Не рано ли мы с вами их всех... В идеологическую плоскость?
   — Нет, не рано, сынок. В самое время. Ты же пробовал его смануть? Если и ты не смог... А я ж и, кроме тебя, еще засылал сватов. Нет, не рано, Федя.
   «Ага, — подумал Федор Иванович. — Значит, так оно и есть, это мы их...»
   — Я думаю, все же рано. Ведь у него был на подходе сорт... Сорт это ценность. Он принадлежит народу, нужен ему, независимо от судьбы его легкомысленного автора...
   — Хорошо говоришь. Хорошие слова. Батько знает, где этот сорт... Ты этот сорт мне сохранишь, сынок.
   — Все равно поторопились. Я лазил туда, в его хату. В опечатанную...
   — Хх-хых! — шершавый, колючий ветер зашумел, стиснутый в стариковских легких, заиграли свистульки — такой у него был хохот. — Ну ты, сынок, делаешь у меня успехи. Ну кто бы мог подумать, что мой Федька...
   — ...Я все там облазил...
   — Не-е, не все, Федя, не все...
   — Все. Места живого не оставил. Кроме печатей...
   — Ху-хухх! Хы-хх! Тьфу! — академик даже захаркал и подавился. — Ох, Федька, пожалей, не говори больше про эти печати...
   «Погоди смеяться, сейчас ты засмеешься на кутни», — подумал Федор Иванович.
   — Тут не в печатях дело, Кассиан Дамианович. Дело-то наше не блеск. У него там был шкафик. Картотека с ящичками. А в них — пакеты с семенами. На десять лет работы для трех институтов. Сам он говорил. Ничего теперь этого нет.
   — А ты ж где был? Ты что? Ты в уме?
   — Штук десяток я собрал на полу. Постфактум. Раздавленные сапогами, порванные. Веником семена подметал. Горсточка получилась. Так это же капля! Где остальные? Вот я почему... Согласовывать надо такие акции. В известность ставить.