Страница:
— Федор Иванович!.. Мне даже неловко слышать такое.
— Я просто подумал: а еще что можно...
— Вы немедленно будете отданы в лапы вашему Касьяну. А от него — к нам. Нет, только ваши картошки. Правда, я не знаю, что вы сможете здесь сделать...
Они уже подходили к мосту.
— Так вот... Генерал потаращился из-под лба на Ивана Ильича и отошел, недовольный, несолоно хлебавши. И говорит. О вас, Федор Иванович: «Ваш друг, он, по-моему, кинулся за вас драться. Столько отчаяния...» — «Если бы друг!» — Иван Ильич ему. Заметьте, как он вас спасает, как он спасает дело. Как будто поймал вашу мысль! «Есть, — говорит, — от чего отчаиваться. Я же не успел ему передать то, что академик назвал наследством Троллейбуса. Столько тонких подходов нагромоздили... Я уже совсем было решил расстаться. Черт с вами, с вашей компанией. Такого хорошего человека, как Федор Иванович, академик сумел так пригнуть к земле. Я же любил его. Невзирая на наши коренные научные расхождения. Говорил с ним даже со страхом, потому что он видит все насквозь. Малейшую неправду. Если к Посошкову я пошел бы справляться по ботанике, то вот по вопросу о правде, о жизни я пошел бы к Федору Ивановичу». Он дал вам редчайшую характеристику.
— А Лену вы видели?
— Она, Федор Иванович, все знает. Хотела письмо передать, но я не разрешил. Нельзя рисковать.
— Скажите ей, что я кольцо ее нашел и храню.
— Постараюсь передать. Я про Ивана Ильича договорю. Он дал вам характеристику, а потом заявляет:
«И вот, академик такого человека свалил. Такими делами заниматься заставил. И я решил передать всю методику. Пусть. Берите, черт с вами, смотреть не могу на всю эту вашу псовую охоту. Теперь, — говорит, — пусть ваш Дежкин ищет других учителей. Ни мне не досталось, ни вам. Вот так, гражданин генерал. Академик еще будет вас благодарить...» Нет, Федор Иванович, не запоздало наше с вами объяснение. Наш ведь Коля Ассикритов... Сейчас самое время нам вплотную перейти к нему. И место подходящее, как раз для таких разговоров. Узнаете местечко?
Они уже пересекли мост и шли по мощеной дороге — как раз там, где ночью останавливалась «Победа».
— Коля Ассикритов... — Свешников остановился. Постоял, осмотрел дорогу. — Вы помните ребят, которые сидели со мной на коновязи? Которые погибли. Они погибли за советскую власть. Один с именем Ленина на устах. Один — с именем Сталина. Один — по явному недоразумению. А может, так, как ваш геолог. В силу проявившихся новых особенностей человеческой натуры. Так тоже может быть. Поговоришь вот так — самому же видней становится. От собственных слов. Вот никелевый бог. Он же когда вводил в действие для своих нужд нашу службу, не говорил: «я хочу погубить человека за то, что он надумал подарить стране перед страшной войной нужный обороне никелевый комбинат. И за то, кстати, что попутно собирался еще рассеять нимб вокруг моего, богова, чела. В то время как дарить комбинаты государству могу только я, бог, и больше никто. А нимб — вообще вещь неприкосновенная». Не-ет! Что он говорил? Он кричал: «Сволочь, контра, враг, к ногтю его, вредителя. Это, конечно, ваше дело, дорогие наши чекисты, установить, от кого он получил свое задание. Но, как большой специалист, как новый, советский специалист, я чую — здесь рука Запада». Когда-нибудь, в архиве найдут... Так вот. Можно и в нашем ведомстве наткнуться на парашютиста. Для того чтобы его понять, я шел в двух встречных направлениях. Оттуда, от двадцатого года, — к нашему времени. И от нашего времени назад, к тем годам. В те времена Колька был совсем не такой, как сейчас. Он был немножко дурачок, отставал от нас. И такая еще штука. Как привезет ему мать в тряпке кусок сала — а по тем временам это же был кусок золота! — он сразу его спрячет и по ночам потихоньку ест, накрывшись одеялом. Отрежет кусочек, с головой накроется, как будто спит... И жует потихоньку. Сосет... А чтоб с товарищами поделиться — ни-ни! Мы раза два его хорошенько проучили — не помогло. А потом: что такое? Переворот полный! Наш Коля вдруг начал всех угощать салом. И командира, конечно. И вообще стал своим парнем. Мы сидим на коновязи — и он с нами. Мы болтаем ногами — и он начинает. Идет гражданская война, нам хочется сняться, чтоб на карточке и Ильич вышел, а рядом с нами Коля ножками болтает. И никто этого Колю не знает, все его любим! Болтает ногами и потихоньку уже голос подает. Как? Не просто. Он начал сначала поправлять нас, тоном старшего. Мы на коновязи любили побеседовать. О мировой революции, о международном положении, о внутренней политике. И наш Коля посмотрит вдруг на кого-нибудь из нас своими черными глазками... Они тогда уже у него начали загораться... Посмотрит и прошьет веселым голосом: «Так что ты нам еще скажешь, Свешников?.. О политике нашей партии? Давай, давай, агитировай, послушаем тебя. Только лучше будет, если ты поосторожнее слова будешь выбирать. Такие вещи сам понимать должен». После такого замечания у Свешникова, понятно, язык распухал, и наступала на коновязи тишина. Тут Коля доставал свое сало, и все налаживалось. Потом он стал нам давать отпор. «Не знаю пока, с чьего голоса ты, Богданов, поешь. Пока еще не знаю. Только учти, у нас такая пропаганда не пройдет». Тут уж мы стали его бояться. Впервые узнали этот особенный страх перед поднявшимся над нами активистом. К счастью, нас скоро разослали по фронтам. Но у меня на всю жизнь остался вкус на таких людей.
Навстречу надвигался парк, переполненный слитным вечерним ревом грачей. День уже сильно пожелтел.
— А потом мы с ним встретились... Уже после второй войны. Я слышал, что Коля сделал успехи. И вот выходит ко мне изящный генеральчик. Я бы сказал даже грациозный. Он меня повел домой. А там — дворянское и купеческое серебро, французский хрусталь, саксонский фарфор. Все подержанное. Под одеялом у Коли теперь было не сало. И серебро с хрусталем, впрочем, было уже пройденный этап. Должность, авторитет, пост — вот что его тянуло к себе. Капитанская рубка, командирский мостик. А его привычка пугать, поправлять людей и давать отпор перешла в новую фазу. Он теперь полюбил групповые дела. Чтоб заговоры. Лично чтоб их раскрывать. Чтоб все начальники оказывались простофилями, а он один чтоб сорвал маску с врага, прикинувшегося талантливым ученым... А где их возьмешь, заговоры? Чтоб такое изысканное блюдо ему на стол. Все — за советскую власть! Твой академик сразу его понял. Так что, дорогой Федор Иванович, они вцепились вдвоем в наших ребят и не отпустят. Видел же, Коля лично ездит арестовывать. Группа! Он, конечно, обвинение натянет, тут он мастак. Да и помощников сколько. Общественность вся навстречу... Не поймешь — в ужасе или счастлива, что у них это кубло открылось... Так вот, Федор Иванович, встретились мы, значит, с Колей. Я как раз назначение получил к нему, он выхлопотал. Показал он мне хрусталь. Хлебницу старинную серебряную, с хрустальной крышкой. Выпили. Я осторожное замечание ему насчет хрусталя. Как будто в восемнадцатом, на коновязи вместе сидим. И схватились. Почти на ножах. Я свой нож прячу, а он к горлу прямо лезет, чует свое преимущество. Ему можно все говорить, мне — с оглядкой. Вам придется еще с ним разговаривать — заметьте, сразу бросится в глаза: эти люди всегда правы. Куда ни шагнет — там и прав. У него все такие слова: «Исторически...», «Революционное правосознание...», «Интересы рабочего класса...» И все врет. Тот же самый парашютист остался. Но сказать ему не могу, вовремя спохватился. И не потому, что жить хочу. Интересы рабочего класса требуют.
— Молчать?
— Да, представьте, молчать. Надо молчать и делать что-то. Достойное. А последняя встреча с ним меня не минет. Вот если бы Троллейбуса удалось спасти...
Когда, продолжая так беседовать, они вернулись на Советскую улицу, к площади, — уже сгущались теплые майские сумерки.
— Все же нам с вами надо договориться, — сказал Федор Иванович. — Вы считаете, что парашютист откуда-то прилетел к нам? Что мог бы и не прилетать? Тоже, значит, уверены, что это пережитки капитализма?
Свешников сначала ничего не сказал. Состроил свою очередную мину: широко раскрыл глаза и подпер изнутри языком толстые розовые губы. Потом остановился и, тыча себя пальцем в лоб и в грудь, проговорил:
— Ни черта ты не понял! Или притворяешься. Вот, вот откуда прилетел! Из бесконечности своей собственной прилетел этот парашютист. Это перешло к нам не от капитализма, а от человека. А разговоры о капитализме только помешали нам его вовремя остановить. Среди нас он сидел, уже тогда, на коновязи. Вот если бы я мог на митинг собрать... Эти святые, доверчивые тени. С которыми в одном строю... Я бы им крикнул:
«Ребята! Революционеры! Вы проворонили вашего классового врага! Вы так старались, боролись с классовым врагом, а он сидел рядом с вами и подсказывал, кого надо убрать. Вы всю жизнь ходили с ним в обнимку. И своих уничтожали под его дудку».
Собеседники постояли под деревьями, прощаясь. Помолчали, глядя друг другу в лицо.
— Касьяна вашего к нам заслал не царь. И не Америка. Сам прилетел. Сначала все озирался, мечтал, завидовал. Искал ходы... Потом тронулся в путь — изучать, о чем все кричат. Так что прилетел он из своей собственной бесконечности... Которая долго была недоступна моей простой башке. Хоть башка и видала много разных книг. Все они, как сговорились, отводили мое внимание от места, где парашютист обитал. Все туда велели смотреть, за рубеж. Или на царя оглядываться. Только не внутрь себя. Нужно было наткнуться на ваши песочные часы, нарисованные на столе, — тут только все догадки окончательно стали на место. И Касьян, и мой Коля прилетели к нам из своего собственного внутреннего пространства, переполненного завистью. Завистью и мечтой о власти.
И, чувствительно пожав руку Федора Ивановича своей мягкой, но железной клешней, полковник повернулся и зашагал прочь, вертя узеньким задом. И голова его была, как кастрюля с ручками, торчащими врозь и вверх.
Третья часть
— I -
— Я просто подумал: а еще что можно...
— Вы немедленно будете отданы в лапы вашему Касьяну. А от него — к нам. Нет, только ваши картошки. Правда, я не знаю, что вы сможете здесь сделать...
Они уже подходили к мосту.
— Так вот... Генерал потаращился из-под лба на Ивана Ильича и отошел, недовольный, несолоно хлебавши. И говорит. О вас, Федор Иванович: «Ваш друг, он, по-моему, кинулся за вас драться. Столько отчаяния...» — «Если бы друг!» — Иван Ильич ему. Заметьте, как он вас спасает, как он спасает дело. Как будто поймал вашу мысль! «Есть, — говорит, — от чего отчаиваться. Я же не успел ему передать то, что академик назвал наследством Троллейбуса. Столько тонких подходов нагромоздили... Я уже совсем было решил расстаться. Черт с вами, с вашей компанией. Такого хорошего человека, как Федор Иванович, академик сумел так пригнуть к земле. Я же любил его. Невзирая на наши коренные научные расхождения. Говорил с ним даже со страхом, потому что он видит все насквозь. Малейшую неправду. Если к Посошкову я пошел бы справляться по ботанике, то вот по вопросу о правде, о жизни я пошел бы к Федору Ивановичу». Он дал вам редчайшую характеристику.
— А Лену вы видели?
— Она, Федор Иванович, все знает. Хотела письмо передать, но я не разрешил. Нельзя рисковать.
— Скажите ей, что я кольцо ее нашел и храню.
— Постараюсь передать. Я про Ивана Ильича договорю. Он дал вам характеристику, а потом заявляет:
«И вот, академик такого человека свалил. Такими делами заниматься заставил. И я решил передать всю методику. Пусть. Берите, черт с вами, смотреть не могу на всю эту вашу псовую охоту. Теперь, — говорит, — пусть ваш Дежкин ищет других учителей. Ни мне не досталось, ни вам. Вот так, гражданин генерал. Академик еще будет вас благодарить...» Нет, Федор Иванович, не запоздало наше с вами объяснение. Наш ведь Коля Ассикритов... Сейчас самое время нам вплотную перейти к нему. И место подходящее, как раз для таких разговоров. Узнаете местечко?
Они уже пересекли мост и шли по мощеной дороге — как раз там, где ночью останавливалась «Победа».
— Коля Ассикритов... — Свешников остановился. Постоял, осмотрел дорогу. — Вы помните ребят, которые сидели со мной на коновязи? Которые погибли. Они погибли за советскую власть. Один с именем Ленина на устах. Один — с именем Сталина. Один — по явному недоразумению. А может, так, как ваш геолог. В силу проявившихся новых особенностей человеческой натуры. Так тоже может быть. Поговоришь вот так — самому же видней становится. От собственных слов. Вот никелевый бог. Он же когда вводил в действие для своих нужд нашу службу, не говорил: «я хочу погубить человека за то, что он надумал подарить стране перед страшной войной нужный обороне никелевый комбинат. И за то, кстати, что попутно собирался еще рассеять нимб вокруг моего, богова, чела. В то время как дарить комбинаты государству могу только я, бог, и больше никто. А нимб — вообще вещь неприкосновенная». Не-ет! Что он говорил? Он кричал: «Сволочь, контра, враг, к ногтю его, вредителя. Это, конечно, ваше дело, дорогие наши чекисты, установить, от кого он получил свое задание. Но, как большой специалист, как новый, советский специалист, я чую — здесь рука Запада». Когда-нибудь, в архиве найдут... Так вот. Можно и в нашем ведомстве наткнуться на парашютиста. Для того чтобы его понять, я шел в двух встречных направлениях. Оттуда, от двадцатого года, — к нашему времени. И от нашего времени назад, к тем годам. В те времена Колька был совсем не такой, как сейчас. Он был немножко дурачок, отставал от нас. И такая еще штука. Как привезет ему мать в тряпке кусок сала — а по тем временам это же был кусок золота! — он сразу его спрячет и по ночам потихоньку ест, накрывшись одеялом. Отрежет кусочек, с головой накроется, как будто спит... И жует потихоньку. Сосет... А чтоб с товарищами поделиться — ни-ни! Мы раза два его хорошенько проучили — не помогло. А потом: что такое? Переворот полный! Наш Коля вдруг начал всех угощать салом. И командира, конечно. И вообще стал своим парнем. Мы сидим на коновязи — и он с нами. Мы болтаем ногами — и он начинает. Идет гражданская война, нам хочется сняться, чтоб на карточке и Ильич вышел, а рядом с нами Коля ножками болтает. И никто этого Колю не знает, все его любим! Болтает ногами и потихоньку уже голос подает. Как? Не просто. Он начал сначала поправлять нас, тоном старшего. Мы на коновязи любили побеседовать. О мировой революции, о международном положении, о внутренней политике. И наш Коля посмотрит вдруг на кого-нибудь из нас своими черными глазками... Они тогда уже у него начали загораться... Посмотрит и прошьет веселым голосом: «Так что ты нам еще скажешь, Свешников?.. О политике нашей партии? Давай, давай, агитировай, послушаем тебя. Только лучше будет, если ты поосторожнее слова будешь выбирать. Такие вещи сам понимать должен». После такого замечания у Свешникова, понятно, язык распухал, и наступала на коновязи тишина. Тут Коля доставал свое сало, и все налаживалось. Потом он стал нам давать отпор. «Не знаю пока, с чьего голоса ты, Богданов, поешь. Пока еще не знаю. Только учти, у нас такая пропаганда не пройдет». Тут уж мы стали его бояться. Впервые узнали этот особенный страх перед поднявшимся над нами активистом. К счастью, нас скоро разослали по фронтам. Но у меня на всю жизнь остался вкус на таких людей.
Навстречу надвигался парк, переполненный слитным вечерним ревом грачей. День уже сильно пожелтел.
— А потом мы с ним встретились... Уже после второй войны. Я слышал, что Коля сделал успехи. И вот выходит ко мне изящный генеральчик. Я бы сказал даже грациозный. Он меня повел домой. А там — дворянское и купеческое серебро, французский хрусталь, саксонский фарфор. Все подержанное. Под одеялом у Коли теперь было не сало. И серебро с хрусталем, впрочем, было уже пройденный этап. Должность, авторитет, пост — вот что его тянуло к себе. Капитанская рубка, командирский мостик. А его привычка пугать, поправлять людей и давать отпор перешла в новую фазу. Он теперь полюбил групповые дела. Чтоб заговоры. Лично чтоб их раскрывать. Чтоб все начальники оказывались простофилями, а он один чтоб сорвал маску с врага, прикинувшегося талантливым ученым... А где их возьмешь, заговоры? Чтоб такое изысканное блюдо ему на стол. Все — за советскую власть! Твой академик сразу его понял. Так что, дорогой Федор Иванович, они вцепились вдвоем в наших ребят и не отпустят. Видел же, Коля лично ездит арестовывать. Группа! Он, конечно, обвинение натянет, тут он мастак. Да и помощников сколько. Общественность вся навстречу... Не поймешь — в ужасе или счастлива, что у них это кубло открылось... Так вот, Федор Иванович, встретились мы, значит, с Колей. Я как раз назначение получил к нему, он выхлопотал. Показал он мне хрусталь. Хлебницу старинную серебряную, с хрустальной крышкой. Выпили. Я осторожное замечание ему насчет хрусталя. Как будто в восемнадцатом, на коновязи вместе сидим. И схватились. Почти на ножах. Я свой нож прячу, а он к горлу прямо лезет, чует свое преимущество. Ему можно все говорить, мне — с оглядкой. Вам придется еще с ним разговаривать — заметьте, сразу бросится в глаза: эти люди всегда правы. Куда ни шагнет — там и прав. У него все такие слова: «Исторически...», «Революционное правосознание...», «Интересы рабочего класса...» И все врет. Тот же самый парашютист остался. Но сказать ему не могу, вовремя спохватился. И не потому, что жить хочу. Интересы рабочего класса требуют.
— Молчать?
— Да, представьте, молчать. Надо молчать и делать что-то. Достойное. А последняя встреча с ним меня не минет. Вот если бы Троллейбуса удалось спасти...
Когда, продолжая так беседовать, они вернулись на Советскую улицу, к площади, — уже сгущались теплые майские сумерки.
— Все же нам с вами надо договориться, — сказал Федор Иванович. — Вы считаете, что парашютист откуда-то прилетел к нам? Что мог бы и не прилетать? Тоже, значит, уверены, что это пережитки капитализма?
Свешников сначала ничего не сказал. Состроил свою очередную мину: широко раскрыл глаза и подпер изнутри языком толстые розовые губы. Потом остановился и, тыча себя пальцем в лоб и в грудь, проговорил:
— Ни черта ты не понял! Или притворяешься. Вот, вот откуда прилетел! Из бесконечности своей собственной прилетел этот парашютист. Это перешло к нам не от капитализма, а от человека. А разговоры о капитализме только помешали нам его вовремя остановить. Среди нас он сидел, уже тогда, на коновязи. Вот если бы я мог на митинг собрать... Эти святые, доверчивые тени. С которыми в одном строю... Я бы им крикнул:
«Ребята! Революционеры! Вы проворонили вашего классового врага! Вы так старались, боролись с классовым врагом, а он сидел рядом с вами и подсказывал, кого надо убрать. Вы всю жизнь ходили с ним в обнимку. И своих уничтожали под его дудку».
Собеседники постояли под деревьями, прощаясь. Помолчали, глядя друг другу в лицо.
— Касьяна вашего к нам заслал не царь. И не Америка. Сам прилетел. Сначала все озирался, мечтал, завидовал. Искал ходы... Потом тронулся в путь — изучать, о чем все кричат. Так что прилетел он из своей собственной бесконечности... Которая долго была недоступна моей простой башке. Хоть башка и видала много разных книг. Все они, как сговорились, отводили мое внимание от места, где парашютист обитал. Все туда велели смотреть, за рубеж. Или на царя оглядываться. Только не внутрь себя. Нужно было наткнуться на ваши песочные часы, нарисованные на столе, — тут только все догадки окончательно стали на место. И Касьян, и мой Коля прилетели к нам из своего собственного внутреннего пространства, переполненного завистью. Завистью и мечтой о власти.
И, чувствительно пожав руку Федора Ивановича своей мягкой, но железной клешней, полковник повернулся и зашагал прочь, вертя узеньким задом. И голова его была, как кастрюля с ручками, торчащими врозь и вверх.
Третья часть
— I -
Не то чтобы некоторые слова полковника подействовали. Хотя они, конечно, запомнились — его слова о том, что Федор Иванович «тоже находится в сфере». И что в некоем месте «глаза всегда открыты». Федор Иванович уже порядочно времени что-то предчувствовал. Что-то летало вокруг него в воздухе, похожее на тополиный пух. Отдаленный голос томил его, говоря: остановись, отбрось все, подумай, что тебе угрожает и как эту угрозу избыть. Сегодня вследствие всех этих тянущих за душу ощущений в нем особенно громко заговорило дело.
Придя к себе, он взглянул на часы — было десять вечера. Затем посмотрел на окно — оно уже глубоко посинело. Сверкнув глазами, он снял трубку телефона. Торопливо набрал номер и тут же услышал поющий, гибкий голос Тумановой, невольно залюбовался ее отработанным на сцене московским произношением:
— Да-а-а! Слуш-шаю!
— Ты не спишь?
— Федька! Ты меня совсем забыл, соба-ака такая... Дуй тебя горой! звучит еще страшнее. У меня вот преломилось... Ты, наверно, не
— Погоди, ты хочешь ко мне? Так чего ж ты висишь на телефоне, трепло э-этакое? Беги скорей, ты все мне скажешь на ушко, хи-хи-и!
Положив трубку, он вытащил из-под койки мешок с пакетиками картофельных семян. Переложил семена в хозяйственную сумку, а мешок с остальными вещами сунул обратно под койку. Надев куртку из тонкого брезента и сапоги, взяв сумку, он вышел на крыльцо. Вечер был мягок и глубок. Наступало хорошее время для тайных дел.
Поглядывая вокруг себя, он ловко пронес сумку по ночным теням парка и улиц, переходя из тени в тень, пока не очутился в Соцгороде. Здесь, на третьем этаже дома из серого кирпича, он нажал кнопку звонка. Последовал щелчок автомата, его впустили в коридор, и две бабушки в черном приняли от него сумку и положили в кухне на стул.
Туманова ждала его, обложенная подушками и кружевами. Черные блестящие и слегка дымящиеся волосы — ее краса — текли рекой по подушкам, образуя пороги и извитые заводи, обтекая белые острова. Вплотную к ее ложу было придвинуто кресло, там стояла прислоненная к спинке знакомая Федору Ивановичу литография в рамке — измученный долгой казнью святой Себастьян, поднявший к небу полные слез глаза. Радостно просияв навстречу, Антонина Прокофьевна взяла левой рукой правую и с силой начала ее разгибать, при этом продолжая сиять. Это у нее было новое. Видимо, паралич тронулся дальше. Разогнув руку, Туманова подала ее Федору Ивановичу, и, здороваясь, он почувствовал, что рука холодновата.
— Садись в кресло. Чего это у тебя сегодня с глазами? Мрак какой...
— Потом скажу.
— Ладно, подожду. Себастьяна поставь сюда, к стеночке. Будем вместе смотреть. Я чем больше на него смотрю, тем ближе он двигается ко мне, в наш двадцатый век. Все больше нахожу знакомых. Вон, например, в арке... Твой академик Рядно расхаживает.
— Слушай, а ты знаешь, что месяц назад...
— Про ребят? Знаю, знаю, — она погасла, задумалась. — Знаю, Федя... Подай-ка мне, вон, сигареты. И спички подай.
Она сунула в рот сигарету, выстрелила спичкой, подожгла табак, проворно делая все одной рукой. Поспешно и горько затянувшись, сделала крашеные губы колечком и с самого дна души вытолкнула круглую палку дыма. И замахала спичкой, гася ее.
— Видишь, курю... — и опять затянулась и выпустила струю дыма, глядя в одну точку. — Раньше только баловалась, а теперь... Остолоп-то мой, как он надул меня, сволочь. Говорил, что принял новую веру. Так горячо проповедовал. Книгу мне принес. Это он, он принес тогда. И я поверила. И допустила его в кубло.
Они же у меня, ты знаешь, собирались. Чайку попить. А этот уже что-то проведал. Понял, что через меня надо...
— Он все мячик свой из руки не выпускает. Все мнет...
— Ладно уж, скажу тебе. Все тайны тебе выдаю, смотри... Ты приглядись к его руке. То, что в книжках называют «тыльная сторона ладони». Он ее не показывает, а ты ухитрись и посмотри. Там у него маленький рубчик. Крестиком. С этим крестиком целая история. За год примерно до твоего появления у нас кто-то повадился лазить к Ивану Ильичу на огород. Ягоды с картошек все воровал. С его полиплоидов. Что поделаешь, все хотят новый сорт создать. Кто только не мечтает. И все вокруг Троллейбуса ходят. Ругают, а ягоды воруют. Так вот, заметили, что кто-то лазит. И один интеллигентный ученый сказал: против зла нужна неожиданность. Шок нужен. Как будто твоих теорий наслушался. И нарисовал схемку. А инженер один, тоже ученый, и тоже интеллигент... игрушку такую сделал по схемке. В Германии, я слышала, кроликов хозяйки убивают такой вещью. Пружина там страшная была, не сожмешь. А бьет — как пулей. И присобачили ту вещицу к ручке калитки. Там, во дворе, вторая калиточка, внутри, с ручкой. Ручка — как ручка, а как возьмешь да повернешь, тут тебя и стукнет. Прямо в ладонь. Навылет... И вот, сижу я дома, и мой идол заявляется. Рука забинтована, как куклу держит. Ты смотри, не болтай об этом, тайну я тебе доверила. Эта штука ему несколько косточек там раздробила. Вот он и разрабатывает теперь. Дур-рак. Никакого просвета...
Она опять затянулась. Потом, сильно сморщив нос, посмотрела Федору Ивановичу в глаза.
— Давай выпьем, а? Во-одочки!
Обе бабушки словно ждали этого — сразу появились и бутылка, и закуска. И каждая, получив долю, прикрыла ладошкой свою стопку, как горящую свечу, и обе зашаркали на кухню.
Когда Туманова и Федор Иванович выпили по пер-рой и когда истекла пауза, необходимая для того, чтобы души собутыльников соприкоснулись, он сказал:
— А еще ты что-нибудь, Прокофьевна, знаешь?
— Я все знаю.
— И об Иване Ильиче?
— Знаю и это. Что ему удалось... — и шепнула: — Он ночевал тогда у меня.
— А ты знаешь, прошлой ночью что произошло?
Она очнулась от своей водочной мечты, уставилась на него со страхом.
— Иван Ильич уже не придет ночевать ни к кому. У него теперь постоянный пансион. Ночью перевезли...
— В шестьдесят второй?
Федор Иванович кивнул.
— Опять виновата. Опять! Господи, за что такое наказание... Это все, Федя, маленькие грешки, все они. Безобидные. Они всегда ведут к такому... — Туманова чиркнула спичкой, закурила и долго так сидела, в дыму, закусив белый кулачок с торчащей сигаретой.
— Я к тебе по этому поводу и пришел. Она чуть наклонила голову, слушая.
— У него наследство осталось. Сейчас кинутся растаскивать. Уже кинулись...
— Успел собрать? — она как бы взорвалась.
— Собрал. И часть принес к тебе. Приличного размера сума.
— А что там?
— Семена. Пакетики. Небольшие. Лавровый лист бывает в таких...
— Ну давай же скорей! Что ж ты!
Он принес сумку. Туманова сразу запустила в нее белую руку с перстнем. Вынула несколько пакетиков.
— Это семена? Это ради них ягоды воруют? Сво-олочи, паразиты... Один жизнь кладет, а другие... Живой еще, а они уже — слетаются... Федька, ты молодец. Теперь иди на кухню и бабушек сюда пошли. Моих верных мышек...
Он сидел на кухне, осматривая полки и на них чистенькое хозяйство бабушек. Через полчаса его позвали. Все в комнате было по-прежнему. Не было только пакетов с семенами. Пустая сумка лежала на полу.
— Ну, как? — спросила Туманова, оглядывая постель и поправляя подушки вокруг себя. — Догадываешься, где наш тайник? Ни в жисть не догадаться.
— Во всяком случае, тайник хорош. Но это не все. Я еще принесу три горшка с растениями. Приготовьте местечко на балконе. Чтоб Бревешков, если забежит...
— Ни черта он не увидит, Федька, можешь быть уверен.
— Балкон, небось, северный?
— Южный, Федя. То, что требуется. Давай, трахнем по второй. Садись. За успех нашей конспирации, Федор.
Выпив, Туманова оскалилась, выдерживая судорогу, потом торопливо закурила и, дав погулять дыму в легких, ослабев, выпустила мятое облако. Окуталась дымом. Отдыхала, качала головой.
— Нет, против правого дела бороться нельзя. Истина сейчас же уходит в подземелье. В катакомбы. И начинает там свою романтическую жизнь. И появляется у нее столько верных... Которые рады... Ты не хочешь закурить?
— Хочу очень. Но не закурю.
— Ну валяй, — она опять затянулась и долго смотрела на литографию, прислоненную к стене. — Все здесь теперь собрались. Даже дядик Борик пьяненький лежит. А где же мой Федька — в который раз спрашиваю себя. Ведь должен быть...
«Я тоже здесь присутствую», — подумал Федор Иванович. И Туманова, словно прочитав его мысль, сказала. поднося ко рту сигарету
— Не иначе, как в шапке-невпдимке.
...На следующий вечер, надев ту же куртку и сапоги, взяв пустой конопляный мешок для картошки, опустив в него фанерный ящик без дна, он вошел в глубокую тень сарая, слился с нею и через полчаса вышел из тени, отброшенной ежевичными кустами на заросшую дорогу, что проходила мимо забора Ивана Ильича. Небо было на закате оранжевым, а над головой переходило в зелень. Мгновенно и неслышно перемахнув через забор, он снова исчез в тени, залившей весь малый дворик. Спустя несколько минут возник над забором и спрыгнул на дорогу вместе с мешком, где теперь были три горшка с выбросившим бутоны полиплоидом «Контумакс». Отбежав за трубы, в темных зарослях подвигал горшки, распер мешок ящиком, чтоб ботве было свободнее, и неслышным шагом пошел к мосту по темной, заросшей обочине дороги.
У Тумановой балкон был уже приготовлен. Бабушки нагромоздили там всяческое старье. Осматривая приготовленное место, Федор Иванович натыкался в сумерках то на почерневшую корзину, то на полосатый стеганый тюфяк, то вдруг влез в громадный шелковый абажур с кистями, как у шали. Загремел ящиком с кухонной мелочью. За эту баррикаду и опустили горшки с растениями, поближе к стене, чтоб не увидели с верхнего балкона. И, глядя на все это старание, Федор Иванович мысленно повторял слова Тумановой: «И появляется у нее столько верных... которые рады».
Дав указания о поливке растений, Федор Иванович сказал, прощаясь:
— Теперь приду дня через три. Буду опылять цветы. До этого — никакого общения. По телефону не звонить.
Обратно он шел, не скрываясь, и, выйдя на Советскую улицу, даже чуть слышно засвистел что-то боевое. А когда вступил в совсем темный парк, почему-то вдруг оглянулся и побежал, слегка припадая на раненную под Ленинградом ногу. «На всякий случай», — сказал он себе. Увидел шедшего навстречу человека и перешел на шаг. А потом опять побежал, припадая. «Да-а, — сказал он вслух. — Здесь у меня слабое место». Что это с ним произошло — инстинкт ли зашевелился или отдаленный голос властно подтолкнул его — он сам еще на пытался разобраться.
В воскресенье — уже одетый в нитяные синие тренировочные брюки и в оранжевую полурукавку — легкий, худой, готовый к бегу, он вышел в парк. Но все еще не решался пуститься рысью при людях. Уходил в темные места и там позволял себе робкую пробежку. Один раз мимо него — цепочкой — пронеслись с палками лыжники на своих роликах, восемнадцать или двадцать человек, — лыжная секция института с коротышкой-тренером во главе. Федор Иванович проводил их глазами. Заметил, что там были не только студенты — на роликах неслись и аспиранты, и два молодых преподавателя. Будто с завистью долго глядел им вслед. «Надо записаться», — подумал. И побежал по тропе, уже не обращая внимания на публику.
Впоследствии он не раз вспомнит об этом явлении, впервые давшем о себе знать в темном парке и пустившем крепкие корни. И удивится тому, как складываются в нас важные решения — загодя, исподволь. Также, как в спящей почке растения начинается новая жизнь — с первого деления клетки. Или подобно тому, как птица вдруг подбирает первую травинку, чтобы начать вить свое первое гнездо.
— Равенство — понятие абиологическое, — любил говорить Стригалев. — В природе равенства нет. Равенство придумано человеком, это одно из величайших заблуждений, породивших уйму страданий. Если бы было равенство — не было бы на Земле развития.
Интересно, что высказал эту мысль не заинтересованный в своем превосходстве богач, а человек бедный, каким мог бы показаться Иван Ильич тому, кто посмотрел бы на него с денежной стороны. Сам он был доволен своим имущественным положением. Правда, не мог бы объяснить, почему. Но Федор Иванович легко ответил бы на этот вопрос: потому что Стригалев владел такими богатствами, которые не давали спать даже академику Рядно, чьи денежные доходы превышали заработок заведующего проблемной лабораторией по меньшей мере в восемь раз. Академик очень остро чувствовал неравенство, он был обделен!
— Идея равенства позволяет бездарному жить за счет одаренного, эксплуатировать его, — так рассуждал Иван Ильич. — И все равно, захватив себе даже большую часть, бездарный не получит главного — таланта. Приходится притворяться одаренным, приближать к себе тех, кто хвалит твой отсутствующий дар. Идея равенства позволяет бесплодному негодяю с криком забираться на шею трудолюбивому и увлеченному работяге и брать себе лучшее из того, что тот создает.
Иван Ильич признавал только одно равенство для всех: равенство предварительных условий для деятельности. Всем дана возможность трудиться. Создавай, что можешь создать, созданное бери себе, заплати все долги и остатком распоряжайся по своему усмотрению. Можешь раздать. Но к чужому руку не протягивай.
Нигде в мире не сыщешь двух человек с одинаковым рисунком папиллярных линий на пальцах. Линии эти — знак неравенства, который природа выслала на поверхность. Есть и еще индикаторы — криминалисты говорят, что и форма ушей у человека так же неповторима. И форма носа. Что же творится с нашими внутренними органами, которых не видно? С тончайшими структурами, составляющими наш мозг? Вот говорят, что и модуляции человеческого голоса — неповторимы!
На дереве нет двух одинаковых листов, утверждал Иван Ильич. В одной ягоде картофельного растения нет двух семян с зеркально одинаковым набором свойств. В одном организме нет двух одинаковых клеток.
— Одной пыльцой, взятой с одного единственного цветка, вы можете опылить все цветы па целой грядке растений, происходящих от одного клубня. И нигде не завяжется ягода, а на одном могут появиться целых четыре. У меня такое бывало и не раз. Более того, и на этом растении четыре ягоды будут висеть на одной кисти. Рядом с кистями неоплодотворившихся цветов. Поэтому, — наставлял он Федора Ивановича, — не уставайте опылять. Не вешайте носа от неудач.
Стригалев уже опылял прошлым летом пыльцой «Контумакса» множество растений. И у своего единственного куста вида «Контумакс» опылял все цветки пыльцой с наших огородных картошек. И ничего не получилось. Весь мир — десятка два крупнейших биологов — изобретал хитрейшие приемы, чтобы скрестить «Контумакс» с простой картошкой, но им пока не удавался даже предварительный шаг — удвоение числа хромосом у этого южноамериканского дикаря. Сейчас Федор Иванович должен был повторить опыление «Контумакса», но уже на трех кустах. У него были некоторые шансы — это ведь был «Контумакс»-гигант, с двойным набором хромосом. На всех трех растениях, стоявших на балконе Тумановой, дружно наливались кисти бутонов.
В понедельник, работая в учхозе, он набрал в стеклянную трубочку от глазной пипетки желтой пыльцы с цветов, распустившихся ка делянке, где рос сорт «Обершлезен», известный у селекционеров как хороший опылитель. Заткнув трубочку кусочком ваты, он положил ее в грудной кармашек пиджака, сунул туда же пинцет, взял десяток бумажных изоляторов, то, что академик Рядно назвал «противозачаточными средствами», и после захода солнца отправился к Тумановой.
Придя к себе, он взглянул на часы — было десять вечера. Затем посмотрел на окно — оно уже глубоко посинело. Сверкнув глазами, он снял трубку телефона. Торопливо набрал номер и тут же услышал поющий, гибкий голос Тумановой, невольно залюбовался ее отработанным на сцене московским произношением:
— Да-а-а! Слуш-шаю!
— Ты не спишь?
— Федька! Ты меня совсем забыл, соба-ака такая... Дуй тебя горой! звучит еще страшнее. У меня вот преломилось... Ты, наверно, не
— Погоди, ты хочешь ко мне? Так чего ж ты висишь на телефоне, трепло э-этакое? Беги скорей, ты все мне скажешь на ушко, хи-хи-и!
Положив трубку, он вытащил из-под койки мешок с пакетиками картофельных семян. Переложил семена в хозяйственную сумку, а мешок с остальными вещами сунул обратно под койку. Надев куртку из тонкого брезента и сапоги, взяв сумку, он вышел на крыльцо. Вечер был мягок и глубок. Наступало хорошее время для тайных дел.
Поглядывая вокруг себя, он ловко пронес сумку по ночным теням парка и улиц, переходя из тени в тень, пока не очутился в Соцгороде. Здесь, на третьем этаже дома из серого кирпича, он нажал кнопку звонка. Последовал щелчок автомата, его впустили в коридор, и две бабушки в черном приняли от него сумку и положили в кухне на стул.
Туманова ждала его, обложенная подушками и кружевами. Черные блестящие и слегка дымящиеся волосы — ее краса — текли рекой по подушкам, образуя пороги и извитые заводи, обтекая белые острова. Вплотную к ее ложу было придвинуто кресло, там стояла прислоненная к спинке знакомая Федору Ивановичу литография в рамке — измученный долгой казнью святой Себастьян, поднявший к небу полные слез глаза. Радостно просияв навстречу, Антонина Прокофьевна взяла левой рукой правую и с силой начала ее разгибать, при этом продолжая сиять. Это у нее было новое. Видимо, паралич тронулся дальше. Разогнув руку, Туманова подала ее Федору Ивановичу, и, здороваясь, он почувствовал, что рука холодновата.
— Садись в кресло. Чего это у тебя сегодня с глазами? Мрак какой...
— Потом скажу.
— Ладно, подожду. Себастьяна поставь сюда, к стеночке. Будем вместе смотреть. Я чем больше на него смотрю, тем ближе он двигается ко мне, в наш двадцатый век. Все больше нахожу знакомых. Вон, например, в арке... Твой академик Рядно расхаживает.
— Слушай, а ты знаешь, что месяц назад...
— Про ребят? Знаю, знаю, — она погасла, задумалась. — Знаю, Федя... Подай-ка мне, вон, сигареты. И спички подай.
Она сунула в рот сигарету, выстрелила спичкой, подожгла табак, проворно делая все одной рукой. Поспешно и горько затянувшись, сделала крашеные губы колечком и с самого дна души вытолкнула круглую палку дыма. И замахала спичкой, гася ее.
— Видишь, курю... — и опять затянулась и выпустила струю дыма, глядя в одну точку. — Раньше только баловалась, а теперь... Остолоп-то мой, как он надул меня, сволочь. Говорил, что принял новую веру. Так горячо проповедовал. Книгу мне принес. Это он, он принес тогда. И я поверила. И допустила его в кубло.
Они же у меня, ты знаешь, собирались. Чайку попить. А этот уже что-то проведал. Понял, что через меня надо...
— Он все мячик свой из руки не выпускает. Все мнет...
— Ладно уж, скажу тебе. Все тайны тебе выдаю, смотри... Ты приглядись к его руке. То, что в книжках называют «тыльная сторона ладони». Он ее не показывает, а ты ухитрись и посмотри. Там у него маленький рубчик. Крестиком. С этим крестиком целая история. За год примерно до твоего появления у нас кто-то повадился лазить к Ивану Ильичу на огород. Ягоды с картошек все воровал. С его полиплоидов. Что поделаешь, все хотят новый сорт создать. Кто только не мечтает. И все вокруг Троллейбуса ходят. Ругают, а ягоды воруют. Так вот, заметили, что кто-то лазит. И один интеллигентный ученый сказал: против зла нужна неожиданность. Шок нужен. Как будто твоих теорий наслушался. И нарисовал схемку. А инженер один, тоже ученый, и тоже интеллигент... игрушку такую сделал по схемке. В Германии, я слышала, кроликов хозяйки убивают такой вещью. Пружина там страшная была, не сожмешь. А бьет — как пулей. И присобачили ту вещицу к ручке калитки. Там, во дворе, вторая калиточка, внутри, с ручкой. Ручка — как ручка, а как возьмешь да повернешь, тут тебя и стукнет. Прямо в ладонь. Навылет... И вот, сижу я дома, и мой идол заявляется. Рука забинтована, как куклу держит. Ты смотри, не болтай об этом, тайну я тебе доверила. Эта штука ему несколько косточек там раздробила. Вот он и разрабатывает теперь. Дур-рак. Никакого просвета...
Она опять затянулась. Потом, сильно сморщив нос, посмотрела Федору Ивановичу в глаза.
— Давай выпьем, а? Во-одочки!
Обе бабушки словно ждали этого — сразу появились и бутылка, и закуска. И каждая, получив долю, прикрыла ладошкой свою стопку, как горящую свечу, и обе зашаркали на кухню.
Когда Туманова и Федор Иванович выпили по пер-рой и когда истекла пауза, необходимая для того, чтобы души собутыльников соприкоснулись, он сказал:
— А еще ты что-нибудь, Прокофьевна, знаешь?
— Я все знаю.
— И об Иване Ильиче?
— Знаю и это. Что ему удалось... — и шепнула: — Он ночевал тогда у меня.
— А ты знаешь, прошлой ночью что произошло?
Она очнулась от своей водочной мечты, уставилась на него со страхом.
— Иван Ильич уже не придет ночевать ни к кому. У него теперь постоянный пансион. Ночью перевезли...
— В шестьдесят второй?
Федор Иванович кивнул.
— Опять виновата. Опять! Господи, за что такое наказание... Это все, Федя, маленькие грешки, все они. Безобидные. Они всегда ведут к такому... — Туманова чиркнула спичкой, закурила и долго так сидела, в дыму, закусив белый кулачок с торчащей сигаретой.
— Я к тебе по этому поводу и пришел. Она чуть наклонила голову, слушая.
— У него наследство осталось. Сейчас кинутся растаскивать. Уже кинулись...
— Успел собрать? — она как бы взорвалась.
— Собрал. И часть принес к тебе. Приличного размера сума.
— А что там?
— Семена. Пакетики. Небольшие. Лавровый лист бывает в таких...
— Ну давай же скорей! Что ж ты!
Он принес сумку. Туманова сразу запустила в нее белую руку с перстнем. Вынула несколько пакетиков.
— Это семена? Это ради них ягоды воруют? Сво-олочи, паразиты... Один жизнь кладет, а другие... Живой еще, а они уже — слетаются... Федька, ты молодец. Теперь иди на кухню и бабушек сюда пошли. Моих верных мышек...
Он сидел на кухне, осматривая полки и на них чистенькое хозяйство бабушек. Через полчаса его позвали. Все в комнате было по-прежнему. Не было только пакетов с семенами. Пустая сумка лежала на полу.
— Ну, как? — спросила Туманова, оглядывая постель и поправляя подушки вокруг себя. — Догадываешься, где наш тайник? Ни в жисть не догадаться.
— Во всяком случае, тайник хорош. Но это не все. Я еще принесу три горшка с растениями. Приготовьте местечко на балконе. Чтоб Бревешков, если забежит...
— Ни черта он не увидит, Федька, можешь быть уверен.
— Балкон, небось, северный?
— Южный, Федя. То, что требуется. Давай, трахнем по второй. Садись. За успех нашей конспирации, Федор.
Выпив, Туманова оскалилась, выдерживая судорогу, потом торопливо закурила и, дав погулять дыму в легких, ослабев, выпустила мятое облако. Окуталась дымом. Отдыхала, качала головой.
— Нет, против правого дела бороться нельзя. Истина сейчас же уходит в подземелье. В катакомбы. И начинает там свою романтическую жизнь. И появляется у нее столько верных... Которые рады... Ты не хочешь закурить?
— Хочу очень. Но не закурю.
— Ну валяй, — она опять затянулась и долго смотрела на литографию, прислоненную к стене. — Все здесь теперь собрались. Даже дядик Борик пьяненький лежит. А где же мой Федька — в который раз спрашиваю себя. Ведь должен быть...
«Я тоже здесь присутствую», — подумал Федор Иванович. И Туманова, словно прочитав его мысль, сказала. поднося ко рту сигарету
— Не иначе, как в шапке-невпдимке.
...На следующий вечер, надев ту же куртку и сапоги, взяв пустой конопляный мешок для картошки, опустив в него фанерный ящик без дна, он вошел в глубокую тень сарая, слился с нею и через полчаса вышел из тени, отброшенной ежевичными кустами на заросшую дорогу, что проходила мимо забора Ивана Ильича. Небо было на закате оранжевым, а над головой переходило в зелень. Мгновенно и неслышно перемахнув через забор, он снова исчез в тени, залившей весь малый дворик. Спустя несколько минут возник над забором и спрыгнул на дорогу вместе с мешком, где теперь были три горшка с выбросившим бутоны полиплоидом «Контумакс». Отбежав за трубы, в темных зарослях подвигал горшки, распер мешок ящиком, чтоб ботве было свободнее, и неслышным шагом пошел к мосту по темной, заросшей обочине дороги.
У Тумановой балкон был уже приготовлен. Бабушки нагромоздили там всяческое старье. Осматривая приготовленное место, Федор Иванович натыкался в сумерках то на почерневшую корзину, то на полосатый стеганый тюфяк, то вдруг влез в громадный шелковый абажур с кистями, как у шали. Загремел ящиком с кухонной мелочью. За эту баррикаду и опустили горшки с растениями, поближе к стене, чтоб не увидели с верхнего балкона. И, глядя на все это старание, Федор Иванович мысленно повторял слова Тумановой: «И появляется у нее столько верных... которые рады».
Дав указания о поливке растений, Федор Иванович сказал, прощаясь:
— Теперь приду дня через три. Буду опылять цветы. До этого — никакого общения. По телефону не звонить.
Обратно он шел, не скрываясь, и, выйдя на Советскую улицу, даже чуть слышно засвистел что-то боевое. А когда вступил в совсем темный парк, почему-то вдруг оглянулся и побежал, слегка припадая на раненную под Ленинградом ногу. «На всякий случай», — сказал он себе. Увидел шедшего навстречу человека и перешел на шаг. А потом опять побежал, припадая. «Да-а, — сказал он вслух. — Здесь у меня слабое место». Что это с ним произошло — инстинкт ли зашевелился или отдаленный голос властно подтолкнул его — он сам еще на пытался разобраться.
В воскресенье — уже одетый в нитяные синие тренировочные брюки и в оранжевую полурукавку — легкий, худой, готовый к бегу, он вышел в парк. Но все еще не решался пуститься рысью при людях. Уходил в темные места и там позволял себе робкую пробежку. Один раз мимо него — цепочкой — пронеслись с палками лыжники на своих роликах, восемнадцать или двадцать человек, — лыжная секция института с коротышкой-тренером во главе. Федор Иванович проводил их глазами. Заметил, что там были не только студенты — на роликах неслись и аспиранты, и два молодых преподавателя. Будто с завистью долго глядел им вслед. «Надо записаться», — подумал. И побежал по тропе, уже не обращая внимания на публику.
Впоследствии он не раз вспомнит об этом явлении, впервые давшем о себе знать в темном парке и пустившем крепкие корни. И удивится тому, как складываются в нас важные решения — загодя, исподволь. Также, как в спящей почке растения начинается новая жизнь — с первого деления клетки. Или подобно тому, как птица вдруг подбирает первую травинку, чтобы начать вить свое первое гнездо.
— Равенство — понятие абиологическое, — любил говорить Стригалев. — В природе равенства нет. Равенство придумано человеком, это одно из величайших заблуждений, породивших уйму страданий. Если бы было равенство — не было бы на Земле развития.
Интересно, что высказал эту мысль не заинтересованный в своем превосходстве богач, а человек бедный, каким мог бы показаться Иван Ильич тому, кто посмотрел бы на него с денежной стороны. Сам он был доволен своим имущественным положением. Правда, не мог бы объяснить, почему. Но Федор Иванович легко ответил бы на этот вопрос: потому что Стригалев владел такими богатствами, которые не давали спать даже академику Рядно, чьи денежные доходы превышали заработок заведующего проблемной лабораторией по меньшей мере в восемь раз. Академик очень остро чувствовал неравенство, он был обделен!
— Идея равенства позволяет бездарному жить за счет одаренного, эксплуатировать его, — так рассуждал Иван Ильич. — И все равно, захватив себе даже большую часть, бездарный не получит главного — таланта. Приходится притворяться одаренным, приближать к себе тех, кто хвалит твой отсутствующий дар. Идея равенства позволяет бесплодному негодяю с криком забираться на шею трудолюбивому и увлеченному работяге и брать себе лучшее из того, что тот создает.
Иван Ильич признавал только одно равенство для всех: равенство предварительных условий для деятельности. Всем дана возможность трудиться. Создавай, что можешь создать, созданное бери себе, заплати все долги и остатком распоряжайся по своему усмотрению. Можешь раздать. Но к чужому руку не протягивай.
Нигде в мире не сыщешь двух человек с одинаковым рисунком папиллярных линий на пальцах. Линии эти — знак неравенства, который природа выслала на поверхность. Есть и еще индикаторы — криминалисты говорят, что и форма ушей у человека так же неповторима. И форма носа. Что же творится с нашими внутренними органами, которых не видно? С тончайшими структурами, составляющими наш мозг? Вот говорят, что и модуляции человеческого голоса — неповторимы!
На дереве нет двух одинаковых листов, утверждал Иван Ильич. В одной ягоде картофельного растения нет двух семян с зеркально одинаковым набором свойств. В одном организме нет двух одинаковых клеток.
— Одной пыльцой, взятой с одного единственного цветка, вы можете опылить все цветы па целой грядке растений, происходящих от одного клубня. И нигде не завяжется ягода, а на одном могут появиться целых четыре. У меня такое бывало и не раз. Более того, и на этом растении четыре ягоды будут висеть на одной кисти. Рядом с кистями неоплодотворившихся цветов. Поэтому, — наставлял он Федора Ивановича, — не уставайте опылять. Не вешайте носа от неудач.
Стригалев уже опылял прошлым летом пыльцой «Контумакса» множество растений. И у своего единственного куста вида «Контумакс» опылял все цветки пыльцой с наших огородных картошек. И ничего не получилось. Весь мир — десятка два крупнейших биологов — изобретал хитрейшие приемы, чтобы скрестить «Контумакс» с простой картошкой, но им пока не удавался даже предварительный шаг — удвоение числа хромосом у этого южноамериканского дикаря. Сейчас Федор Иванович должен был повторить опыление «Контумакса», но уже на трех кустах. У него были некоторые шансы — это ведь был «Контумакс»-гигант, с двойным набором хромосом. На всех трех растениях, стоявших на балконе Тумановой, дружно наливались кисти бутонов.
В понедельник, работая в учхозе, он набрал в стеклянную трубочку от глазной пипетки желтой пыльцы с цветов, распустившихся ка делянке, где рос сорт «Обершлезен», известный у селекционеров как хороший опылитель. Заткнув трубочку кусочком ваты, он положил ее в грудной кармашек пиджака, сунул туда же пинцет, взял десяток бумажных изоляторов, то, что академик Рядно назвал «противозачаточными средствами», и после захода солнца отправился к Тумановой.