Восклицания у нее тоже получались тихими.
   — Один мичуринский, фальшивый, другой — зашифрованный, формально-генетический. В фальшивом пишет: изменение числа хромосом под влиянием прививки. А изменяет-то кол-хи-цином!
   — А получалось? — коварно спросил кто-то в зале. Раздался смех, кто-то захлопал.
   — Не в том дело, что получалось, а в том, что велись фальшивые записи, — спокойно сказала Шамкова. — И я должна была довести все это до сведения общественности — и не сделала этого вовремя...
   Она спокойно высказала все это и спокойно смотрела в зал, отдыхая.
   — У вас все, Анжела Даниловна? — хмурясь, спросил председатель.
   — Нет, не все, — она взглянула в свою бумагу. Тихо продолжала: — Меня удивляет, товарищи, — в наше время, когда вся страна включилась в великую битву за перестройку научных основ нашего сельского хозяйства, в такие дни занимать позицию, которая выгодна... которой будут рукоплескать за рубежом... И при том ладно уж сам... Но студентов, Сашу Жукова в это дело вовлекать, сбивать с толку! Комсомол старается формировать крепкие моральные устои, мировоззренческую убежденность... И вдруг так спокойно губить, коверкать молодому, совсем мальчику, жизнь. Я никогда не могла понять... Такой не знающий жалости эгоизм...
   Она сошла с трибуны под страшный грохот и рев зала. Чуть слышно зазвонил графин. Сразу же поднялись в разных местах несколько рук.
   — Товарищи! Товарищи, заявок с мест не принимаем, подавайте записки! — крикнул председатель.
   — Сейчас начнется, — довольно громко сказал за спиной Федора Ивановича басистый старик.
   И действительно, началось. Какие-то люди — добровольцы — один за другим спешили на трибуну, тряся головой, требовали самых суровых, решительных мер.
   — Товарищи! — кричала какая-то пожилая женщина с красными волосами. — Вообразите, что было бы, если бы победили не мы, а фашисты. Они бы всех нас, мичуринцев, всех до одного перевешали! А этого-то закоренелого... Вейсманиста-морганиста... Поставщика аргументов для их расистских бредней...
   — Христиан — львам! — вдруг внятно сказал кто-то в зале.
   — Вы историк, вот скажите, — вполголоса басил сзади старик. — Вы не заметили — отчего бы это: как забрасывать кого камнями или омывать кому слезами ноги — всегда впереди женщины... Не задумывались, отчего это?
   Минут через двадцать, в течение которых на трибуне сменилось человек шесть или семь и сквозь жаркий туман и грохот слышались их напряженные голоса, в президиуме поднялся Варичев.
   — Товарищи! — сказал он под звон председательского графина. — Товарищи... Я хорошо понимаю ваши протесты. Я думаю, истина в нашем споре с вейсманистами-морганистами уже более чем ясна. Голос научной общественности — с ним нельзя не считаться... Хотелось бы услышать, как относятся к нему те... Иван Ильич, — сказал он миролюбиво. — Мы хотели бы послушать... Аудитория ждет от вас...
   Шум быстро стал опадать. Далеко впереди Елена Владимировна чуть заметно пожала руку Стригалева. Он опять отхлебнул из белой бутылочки и встал — очень худой, взъерошенный, как будто спал, не раздеваясь, и его подняли. Угрюмо оглянулся на зал и стал выбираться из ряда. Не спеша пошел по проходу, не спеша поднялся на трибуну, почти налег на нее локтями, стал смотреть куда-то в потолок, ожидая тишины.
   — Да, было, было два журнала. Два, — заговорил он тихим, как бы недовольным голосом и еще сильнее налег на трибуну, все так же глядя вверх. — В общем, что получается... Свобода не для всякого слова — часто я такое слышу. Враг тоже хотел бы протащить свою пропаганду, поэтому не подпускать его к трибуне. Что — не так? А я — враг. С точки зрения советской науки, стоящей на правильных позициях. Это сегодня каждому ясно. Кому даем трибуну? Кому даем средства, зеленый свет? Мичуринской науке в лице академиков Лысенко и Рядно. Конечно, не в лице Мичурина. Еще не известно, что бы старик Мичурин сказал. А кто, скажите мне, — тут он в первый раз пристально посмотрел в зал. — Кто определит, на правильных ли позициях стоят наши академики? Да сам же Кассиан Дамианович и скажет. А враг, то есть я, говорит, что он неправ, что если по академику Рядно все делать, отстанем на полвека. И начнем голодать. А коллектив — объективный критерий — кричит на это: предупреждаю в последний раз! Делай так, как требует академик Рядно. Я обращаюсь к начальству. А оно ничего не понимает и враждебно. Его тоже наши академики ведут под обе ручки, с бережением. А в конечном итоге ответственность за науку и, стало быть, практику, лежит на ком? На начальстве? Как бы не так — начальство скажет: меня обманули. Слишком часто говорили эти слова: «диалектически», «скачкообразно» — и я поверило. Поскольку специального образования не имею. И не на коллективе ответственность будет лежать. Он скажет: я заблуждался, меня обкурили этим... веселящим газом. Ответственность будет на том, кто все понимает, на кого газ не действует, на ком противогаз. На мне, на мне лежит ответственность. И меня надо будет судить, если я поддамся и не сумею ничего... Для чего тогда меня учили в советской школе? В таких условиях и приходится...
   — И все же вы заблуждаетесь, — округлив глаза, перебил его из президиума ректор.
   — Я не могу нажать на своем теле кнопку и перестать заблуждаться.
   — Мы ее нажмем! — крикнул кто-то в зале.
   — Вы отрицаете внешнюю среду, — мягко, отечески сказал Варичев.
   — Никакой настоящий ученый не станет отрицать или утверждать то, что ему не известно с достоверностью. Мне достоверно известно...
   — Вы все время смотрите куда-то в потолок, — так же мягко, с улыбкой перебил его ректор. — Вы кому говорите?
   — Богу, богу... — с такой же улыбкой, показав стальные зубы, ответил Стригалев. И Федор Иванович заметил — в аудитории сразу потеплело. Но не надолго.
   — Так я говорю: мне достоверно известно первое — чуть больше чем полупроцентный раствор колхицина дает удвоение числа хромосом у картофельного растения. Сам сотни раз удваивал. И знаю, как это делается и почему. Видел в микроскоп и держал в руках. Второе: это удвоение дает огранизмы, во многом отличающиеся от исходных. Третье: эти новые растения, если они до эксперимента были привезенными из Мексики дикарями, теперь, приобретя новые качества, вступают в скрещивание с «Солянум туберозум», с картошкой! То есть открываются новые пути для селекции. Так что же — мне отказаться от этого?
   — Вы уродуете природу! — отчаянно закричал кто-то в зале.
   Стригалев посмотрел в сторону крикуна и грустно покачал головой.
   — Голос невежды. Дело в том, что все наши эксперименты это лишь повторение того, что в природе происходит миллионы лет. А вот ваше «не ждать милости, взять» — вот оно больше похоже на насилие. Только природу силой не больно возьмешь. Вот и я. Уступить силе мог бы. Но не уступлю. А убедиться — это не в моих силах. И вам пока не удается убедить...
   — Почему? — сказал Варичев. — Среди нас есть товарищи, которых мы убедили... Они нашли в себе мужество...
   — Ну, такого мужества я в себе не нахожу.
   Стригалев помолчал немного, как бы ожидая новых вопросов.
   — Крестьянина, крестьянина вы забыли! — закричал кто-то в дальнем углу зала. — Что он скажет о вашем колхицине?
   — Крестьянин это не ученый, а практик, — тихо сказал Стригалев. — Практика это память о привычной последовательности явлений. Посадил зерно — должно прорасти. И действительно, растет. Это не наука, а память о причинных связях. Ученого характеризует знание основ процесса. Два года назад товарищ Ходеряхин во время отпуска где-то на своей родине в поле нашел колосья голозерного ячменя. Привез, высеял на делянке, получил урожай и говорит: я вывел новый сорт! Даже академик его поздравил. А это оказался всего-навсего широко распространенный китайский ячмень «Целесте». Он даже этого не знал! Товарищ Ходеряхин был здесь типичным практиком-крестьянином, но не ученым. Крестьянин может вырастить хороший урожай, но это не дает ему права называться ученым.
   — А по-вашему, плохой урожай — это наука? — закричали из зала. — А хороший — значит, практика?
   — Я высказал вам свою точку зрения, — сказал Стригалев, не замечая криков. — Никем серьезно не опровергнутую точку зрения.
   Еще постоял на трибуне, поглядел в зал, оглянулся на президиум и не спеша сошел вниз.
   Зал ровно шумел. В разных его концах шли дискуссии. В президиуме Цвях, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, пристально слушал и время от времени ставил перед собой вертикально свой карандаш. Посошков — опытный председатель — не звонил в свой графин, давал всем выговориться. Потом поднес палец с золотым кольцом к графину. И тут впереди Федора Ивановича у самой сцены раздался дребезжащий голос профессора Хейфеца:
   — Прошу слова для заявления!
   — Неужели каяться пойдет? — сказал кто-то сзади.
   — Думаете, опознал? — спросил басистый старик.
   — Не знаю... Но вид у него решительный.
   Хейфец уже стоял на трибуне, торжественный, откинувшийся назад.
   — Я хочу сделать следующее заявление, — задребезжал его голос в странной тишине. — Я не выступил с ним раньше из ложной сентиментальности — не поворачивался язык. Я не допускал мысли, что такие методы возможны... Слушая ваш, Петр Леонидович, доклад, я ожидал: вот-вот он назовет фамилию Ивана Ильича Стригалева. Вы не назвали, и я подумал: ну, великодушен наш... Я проникся уважением! И решил в свою очередь промолчать о том, что знал. А теперь заявляю, что я согласен с вами: нам действительно не по пути! Вчера, товарищи, двое из сидящих здесь в зале слышали и записали следующую беседу товарищей Варичева и Побияхо с Анжелой Шамковой. Они зашли в эту комнату... ну, эту, где фанерка. Чего не натворишь второпях. А за фанеркой, в моем кабинете — пока в моем, — эти два товарища нечаянно оказались. И вот что они услышали и записали. Слушайте! Варичев: товарищ Шамкова, ты знаешь, что твой руководитель формальный генетик? Она: нет. Он: а мы знаем. Придется тебе выступить на собрании. Она: с какой это стати? Он: а с такой: мы все знаем, вас во время ревизии Дежкин Федор Иванович уличил. Так что ты не запирайся, нам все известно. Не выступишь, так вылетишь из аспирантуры. Руководителя снимем, теперь это ясно, вылетишь и ты. А выступишь — получишь новую тему и нового руководителя. Замечаете, каков стиль! «Ты» — как с карманником в отделении милиции! Ну и после этого Шамкова, подумав, рассказала им все, что вы слышали. Потом Петр Леонидович вышел, и Побияхо одна домолачивала Шамкову. Тут уж товарищи и меня позвали послушать. Вы, Анна Богумиловна, сказали: «Милочка, ух, как я быстро сделаю тебя кандидатом!»
   — Товарищ Хейфец, не сгущайте краски! — загремел из президиума Варичев. — Такой разговор был, но совсем в другой тональности.
   — Хорошо! Не время доказывать. Но вы же сделали вид, что ничего не знаете! Должны были сразу честно сказать, внести в доклад! А то как новость сенсационную подали! Накаляете страсти.
   — Мы молчали, чтоб дать возможность самому Ивану Ильичу...
   — Вот, вот! Значит, вы его, как волка, в засаде подстерегали! Организованно!
   — А ваша маскировка — это не прием? — закричал кто-то из зала.
   — Мы в обороне. Это тактика.
   — А мы — в наступление — сказал Варичев, поднимаясь. — Вы прислушайтесь к залу, товарищ Хейфец! Прислушайтесь! Коллектив не на вашей стороне.
   — Как же я могу прислушиваться к коллективу, когда он весь обкурен парами догмы и, надышавшись, бредет, как во тьме, не видя пропастей и давя ногами невиновных!.. Когда он отдышится от этого газа...
   — Товарищ Хейфец! Товарищ Хейфец!.. — это председатель, звеня графином, подал голос.
   — ...Когда он опомнится, тогда я отдамся на его суд. А сегодня лучшим коллективным деянием, деянием ради общества, ради всех, будет отделение от такого коллектива...
   — Товарищ Хейфец! Я принимаю ваше устное заявление, — ледяным голосом протрубил Варичев. — И налагаю устную же резолюцию. Вы больше не член нашего коллектива. Можете...
   — Мне здесь и делать нечего! — Хейфец отмахнулся рукой, спускаясь в зал. — Сделали из биологии филофосию! Сплошные обскуранты!
   — Позор! — отчаянно закричал кто-то в зале.
   — Ничего, буду сам ковыряться! — выкрикивал Хейфец, идя по проходу. — Заведу огород под кроватью! Хватитесь еще, хватитесь!
   Хлопнула тяжелая дверь...
   В глубоких сумерках Федор Иванович и его «главный» возвращались к себе в комнату для приезжающих. Федор Иванович молча углубленно курил, как-то внезапно ослабев. Во-первых, потрясло то, что у Стригалева, кроме стальных зубов, лагерного прошлого и какого-то общего сходства с никелевым геологом, оказались еще два журнала, двойная бухгалтерия. И он, Федор Иванович, опять приложил руку к тому, чтобы отравить жизнь такому человеку. И он уже чувствовал, что человек этот прав.
   А во-вторых, он только что видел: Елена Владимировна и Стригалев быстро прошли, почти пробежали мимо и скрылись в потемневшем парке. Елена Владимировна держала его под руку, заглядывала ему в лицо. «Да, — думал Федор Иванович, — он, конечно, лучше меня, если честно признаться. Что — я? Опять „нечаянно“ человеку ножищу подставил! И с какой это стати, какое я имею право, приехав со стороны, вмешиваться в их давно сложившиеся устойчивые отношения, судя по всему, очень серьезные».
   Цвях размяк по-своему. Глядя себе под ноги, размышлял вслух:
   — Всегда, Федя, я не перестаю удивляться, наблюдая движение стай. Например, рыбьих мальков. Это же черт те что! Вот идут все параллельным курсом. Потом вдруг хлоп! — как по команде, все направо. Или налево... Так, вместе, маневрируя, и подрастают, потом вместе попадают в одну сеть, а там и в одну бочку... Что за закон?
   «Неужели и здесь я, верный своей планиде, сунусь и разрушу — теперь целых две судьбы?» — думал Федор Иванович.
   — Да, Федя, — Цвях вздохнул. — По-моему, мы с тобой гнали сегодня еще одну собачечку. А? Такое не забудешь...
   «Нет, нет, ни в коем случае не сунусь! Бежать надо, бежать! Хватит с меня разрушенных судеб», — думал Федор Иванович, в то же время кивая Цвяху.
   — Когда я был маленьким, — Цвях заулыбался. — Мать, бывало, пироги печет, и у нее остается: или тесто, или начинка. Если тесто — булочку испечет, накрутничек. Если начинка — котлетку. Я так думаю, Федя, Вонлярлярский — как такая вот булочка.
   — Без начинки, — согласился Федор Иванович. — Но сколько их в булочной...
   — Но добровольцы-то каковы! Как рванулись топтать! А глаза видел? Загадка века.
   — Загадка веков, — сказал Федор Иванович. — Загадка всей человеческой популяции.
   — Все же мир до конца не познаваем, — вдруг сказал Цвях. — Знаешь, я сейчас беседовал с одним из этих добровольцев. Молодой. Пока о вейсманизме шло — таращился. Потом я спрашиваю: «У вас, наверно, есть мама?» — «А как же!» — и уже мягкий. «И вы ее любите?» — «Кто же не любит свою мать?» — «Как тебя зовут, сынок?» — «Слава», — и вытер лоб, смотрит на меня ясными, добрыми такими глазами. Совсем другая система! Правда, в его взгляде проглядывался такой жучок... Он почувствовал, что я неспроста интересуюсь. В общем, загадочка!
   Они помолчали некоторое время.
   — И я спрашиваю себя, — продолжал Цвях. — В джунглях Амазонки висит на лиане вниз головой такое странное существо с зеленой шерстью, с круглыми глазами. О чем оно думает? Как? О чем думает собака? О чем и как думал головастый дурачок Гоша у нас в деревне? О чем думает этот доброволец? О чем в действительности, для себя, думает Варичев? Наверняка же не о том, что говорит! Нет, никогда не узнать. Башка раскалывается! Вот я — кто я такой? Наверно, прав Стригалев — обыкновенный я крестьянин. Причинные связи, последовательность фактов запомнил и делаю все, как эта связь велит. Посадил зерно — смотрю, растет. Лезет, понимаешь... Но они — если знают столько, сколько я, куда они суются? Почему так орут? Я, например, очень серьезно слушал этих... Хорошо ведь аргументируют. А те не понимают! А, Федя? Я тебе честно признаюсь, хочешь? Я до этого дня никогда не слышал ихних аргументов. Только наши... Думаю послезавтра удрать отсюда к чертям. Вернусь к своим яблоням, это дело мне знакомое, простое, проще ихних вопросов. Дело свое мы тут сделали, а наблюдать со связанными руками всю их заваруху нет сил. Прав, прав ты был, когда у Тумановой... Добро это страдание. Сидел я в этом президиуме и чувствовал: становлюсь все добрее. Еще немного, и заеду кому-нибудь по роже. Давай, Федя, послезавтра утречком на поезд, а?
   «Вот! — подумал Федор Иванович. — Это и есть выход. Уеду!»
   С грустью, но решительно он простился со своей мечтой. И даже замедлил шаг от внезапной слабости.
   Глубоко вздохнул.
   — Ты что, Федя? Чего охаешь?
   — Да так...
   — Не переживай. Я сам тогда чуть не подпрыгнул, когда ты... От восхищения. Это же само собой получается — радость по поводу своей проницательности. На научный восторг похоже, когда откроешь явление. Тут человек делается как полоумный. Ты же себя сам и остановил. Я все видел — ты опомнился. Вот только чуть поздновато. Не нами сказано: слово не воробей...
   Федор Иванович молчал. Усиленно дымил папиросой.
   — С этой биологической наукой сегодня все стали следователями, — ворчал Цвях. — Смотрят друг на друга, норовят с хвоста зайти. Конечно, в таких условиях держи ухо востро. Брякнешь что не так — и нет человека.
   Сами того не замечая, они постепенно нагоняли шеренгу студенток. Девушки спорили о чем-то, то и дело останавливались, бросали растопыренные пальцы одна другой в лицо. Когда Федор Иванович и Цвях подошли к ним вплотную, студентки опять остановились. «Гнать, гнать его надо из комсомола!» — услышал Федор Иванович одно и то же, несколько раз повторяемое на разные голоса. С клюющими движениями головой.
   — Кого это вы так, девушки? — Цвях, широко улыбаясь, остановился перед ними,
   — Вы были на собрании? — спросила одна, и из мрака выступила ее юная красота, одухотворенная спором.
   — Оттуда идем...
   — Значит, слышали все! — наперебой сердито защебетали они, — А как же! Он же вейсманист-морганист! Вчера мы с ним поспорили...
   — Это что, ваш товарищ?
   — Сашка Жуков? Какой он товарищ! Товарищ!.. У Стригалева днем и ночью торчал. Все знал и молчал...
   — А-а... — вдруг прокаркал в темноте некий узенький человечек, подошедший сзади. — Тогда правильно! Мало ему, дрянь такая! Исключить его! Посадить! Расстрелять! — удаляясь, каркал он с тончайшей издевкой.
   — Вот видите! — сказал Цвях, постепенно переходя к нотации. — Вот так необдуманно покричите на улице и получится как донос. Глядишь, и из института человека исключат...
   — И правильно сделают! — крикнула красивая и поджала губы. — Мы с ним не разговариваем!
   Почти бегом Федор Иванович и Цвях бросились от них наутек.
   — Ну цыплятки! — крякал и качал головой Цвях. — Совсем как у тети Поли! Клюют...
   — Я их не могу осуждать, — негромко сказал Федор Иванович. — Сам в детстве клевал...
   — Да, ты прав, прав. Юность — страшная вещь. Даже когда за правое дело бросается в огонь, она и тут бывает страшна, потому как не понимает же, не понимает ни черта! А рука уже тяжелая, как у большого. Я-то был тогда совсем ведь молодым, когда на крест веревку...
   Они надолго замолчали. Потом Цвях развел руки, словно обнимал надвигающуюся ночь, и глубоко втянул в себя воздух.
   — Прямо на глазах потемнело. А чувствуешь, Федя, какой воздух? Ночь любви! Погуляем напоследок?
   Федор Иванович послушно подчинился, и они свернули в парк.
   — Брось курить в такой вечер, — сказал Цвях и, выхватив у него изо рта папиросу, бросил. — Дыши и мечтай. Знаешь, о чем? О прекрасной женщине.
   Они брели между деревьями, почти впотьмах. Иногда мимо них в теплом мраке скользили, неслышно уклонялись в сторону темные человеческие фигуры, сгустки тайны, все по двое — одна тень высокая, другая пониже. И Федор Иванович каждый раз угрюмо всматривался в них, прислушивался к тихим голосам.
   Утром в субботу они, разбросав на койках свои вещи, складывали их в чемоданы.
   — Никак вчерашний денек из головы не идет, — говорил Василий Степанович. — Я так думаю, Федя, у всех, кто там был вчера, проснулось это самое... Помнишь, говорил я тебе про спящую почку. Про героев и подлецов. По-моему, у всех.
   — И в вас?
   — Шевелится, Федя. Так что едем в самое время. Подальше от соблазна.
   Федор Иванович вспомнил о своем неоконченном эксперименте. Пробирка с десятью мушками и мутно-розовым киселем на дне по-прежнему стояла на подоконнике в стакане, спрятанная от постороннего глаза. У мушек кипела жизнь. На границе с киселем у самого дна уже были приклеены к стеклу словно бы комочки манной крупы — яйца мушек.
   — Выпустить надо их... — проговорил задумчиво Федор Иванович.
   — Зачем было тогда огород городить? — сказал Цвях сзади него. — Ты сам говорил — ясность надо вносить. Возьмем с собой в Москву. Если тебе не интересно — я возьму.
   После завтрака, выйдя из столовой, они разошлись. Цвях отправился в ректорат — отмечать командировочные удостоверения, а Федор Иванович, полный надежд, как охотник, углубился в парк, прошелся к учхозу. Но того, о ком он думал, встретить в парке на пути к корпусам не удалось. И в учхозе в этот день не было практикумов. В институте шли занятия, понятное дело, все были там, в аудиториях.
   В два часа дня они, пообедав, завалились на койки. Федор Иванович лег, чтобы наедине с самим собой потосковать, но замечательно заснул и проспал часов до пяти. Проснувшись и сев на койке, он покачал головой, удивляясь самому себе. Потом вскочил и отправился к Борису Николаевичу Пораю — попрощаться. Дорога к дядику Борику шла сначала парком, потом полем, затем, перейдя по мосту через ручей, он оказался на знакомой улице, дошел до первой площади и некоторое время постоял под аркой большого дома — как раз под балконом-поэта Кондакова, под его спасательным кругом. Он внимательно осмотрел знакомое семиэтажное здание, но окон Елены Владимировны так и не нашел.
   Дядик Борик жил в стороне от новой, застроенной серыми кирпичными домами улицы. В его переулочке были сплошь деревянные оштукатуренные домики с мезонинчиками — сплошная старина, царские времена. Федор Иванович прошел через двор, взошел по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж и позвонил у высокой старинной двери. Открыла маленькая желтолицая жена Порая. Она сразу узнала Федора Ивановича и пропела:
   — Давненько, давненько! А у нашего дядика Борика сегодня опять день механизатора. Борис! — с досадой крикнула в глубь квартиры. — Ничего не слышит. Проснись, к тебе гости! Учитель пришел!
   — Я попрощаться... — сказал Федор Иванович, проходя в большую комнату с двумя сосновыми стойками в центре, подпирающими потолок. По сторонам громоздилась всевозможная старинная мебель, а между стойками во главе длинного стола в старинном кресле с «ушами» восседал дядик Борик — поставив локти на стол, подперев обеими руками голову, запустив два пальца в рот и закусив их деснами — в позе глубочайшего раздумья. Тяжелые веки были опущены на глаза, жирные нечесанные пряди свалились на лоб. Перед ним стояла сковорода, на ней было несколько котлет и вилка с надетым куском. На две трети отпитая бутылка водки и граненый стакан с остатками на дне выдавали весь смысл «дня механизатора», и без того давно знакомый Федору Ивановичу.
   — Проснись, кандидат наук! — женщина сильно потрясла его за плечо. — Пришли к тебе! Федор Иванович, Учитель пришел!
   — Цыц! — чуть шевельнул он толстыми губами. Углубившись в себя, он дышал с нутряным озабоченным сопеньем. Потом веки медленно поднялись. Он поднес руку к бутылке, приглашающе ткнул пальцем. Осмысленный взор с лукавым вопросом остановился на госте.
   — Нет, нет, я не буду, — поспешно сказал Федор Иванович.
   — Не все такие, как ты, — подхватила женщина.
   — Цыц!.. Переевшая мне мозги... — ползучим голосом пробормотал дядик Борик, перемежая слова сопеньем. — Это я вместо энергичного термина. Хорошего термина, который ей не нравится, — он усмехнулся. — Да, Учитель, у дядика Борика сегодня... Сегодня у него день механизатора. Досрочный. Если вы хотите разделить...
   — Спасибо, дядик Борик, спасибо... Почему досрочный?
   — Есть причина... Приходите дня через три. Сейчас я беседую с вечностью. Вам, трезвому, в нашем обществе места нет. Приходите, дядик Борик хотел вам что-то... Запамятовал...