— Сам сделал?
   — Да, — отчетливо ответил мальчик.
   — Андрюша... — сказал ему Федор Иванович. — Тебе, наверно, будет важно узнать... Я ведь был товарищем твоего папы. Хочу тебе сказать, что он был хороший человек... Но не все об этом знали. Такое мы переживали время, Андрюшенька... Что хорошего человека могли и не понять... И сразу начинали кричать, кричать, что он очень плохой. И кричали-то от страха, а не потому, что действительно... Привычка такая была. Встречались еще, и довольно часто, и по-настоящему плохие. Требовали, чтобы все были похожи на них. И кто умел притвориться, того называли хорошим. А чтоб быть по-настоящему хорошим... Это значит — делать хорошие дела, а не только говорить о них... Чтоб быть таким, приходилось иногда казаться похожим на плохих. Потому что иначе и дела не сделать было. А кто открыто казался хорошим, того следовало опасаться. Надо было проверять и проверять. Потому что он мог оказаться притворщиком.
   — Вы мне как ребенку объясняете, — сказал мальчик без улыбки. — Все равно спасибо. Так понятно все это сказали. Он был вейсманист-морганист, я знаю. А приходилось читать лекции о наследовании благоприобретенных признаков.
   — Ты еще яснее сказал, — Федор Иванович удивленно и растерянно улыбнулся.
   — Я все это знаю. Я от него получил письмо. Неделю назад. На день рождения.
   — По почте?
   — Да, по почте.
   — Но, я думаю, тебе важно было узнать от того, кто...
   — Вы меня не поняли. Вот это мне и важно было. Важнее всего. А все, что там кричали, я давно уже и подробно изучаю... Федор Иванович, у меня же целая папка материалов.
   — А в футбол ты играешь?
   — А что я сейчас на дворе делал?
   — Ну, хорошо, прости... У тебя, в твоей папке, есть газетка вашего института — за сорок девятый год?
   — Где Ивана Ильича Стригалева ругают? Конечно, есть!
   — Иван Ильич тоже был другом твоего отца. Но тебе бы следовало мне улыбнуться. Я же не знал, что ты так серьезно занимаешься этим. И разговаривал с тобой так, как полагается говорить с мальчиком твоего возраста. Ведь тебе двенадцать?
   — Двенадцать.
   — А мне тридцать семь. Я по себе судил. В двенадцать я, знаешь, какой был... Я курил в двенадцать. Дрался... — Тут Федор Иванович вспомнил свой главный подвиг, который он совершил в двенадцать. И, замолчав, долго смотрел на стоявшего перед ним мальчика. — Да, Андрюша... В двенадцать я был совсем, совсем другим. И не уверен, что это было хорошо...
   Когда он подходил к своему розовому корпусу, солнце уже зашло. Кабан громко хрюкал, визжал и гремел досками в сарае: просил еды. Вышла оттуда с ведром в руке его хозяйка.
   — Тетя Поля, — сказал Федор Иванович, подходя к ней. — Мне Светозар Алексеевич передал кое-какие деньги. На дело. Дело это я уже порешил, кое-что из денег осталось. Ольга Сергеевна их не берет. Думаю, у вас есть право на этот остаток.
   Тетя Поля посмотрела, сощурив глаза, отдающие строгий приказ.
   — Барышня твоя где? Сидит? Вот ей это и сбереги.
   В этот вечер он несколько раз звонил Тумановой, и никто не снимал трубку. Утром, решив пройтись по парку, он уже в пути изменил направление и почти бегом понесся к мосту и дальше — к Соцгороду. Оказавшись у двери в квартиру Тумановой, хотел было нажать кнопку и вдруг увидел, что дверь приоткрыта на треть. И даже ведро поставлено — чтобы не закрывалась. Видно, квартиру проветривали. Тронул дверь, и она бесшумно подалась, отошла. Открылась внутренность помещения, сверкнул вдали никелем «тарантас». Он переступил порог и тут услышал волевой крик Тумановой:
   — Какого черта!.. Не можешь упереться, как следует? — и сразу ее певучий, полный голос, голос «Сильвы», который звучал когда-то в здешнем театре: — Дергай же, дергай сильнее... Кому говорю... Тяни же! — Тут прокатилась короткая связка горячих мужских слов, неожиданных в ее устах. Закряхтели обе бабушки. Послышались мягкие стуки тел, катающихся по полу. Там происходило что-то вроде борьбы.
   Федор Иванович хотел было осторожно пройти к другой двери. Но оттуда выглянула одна из бабушек — с разбросанными по груди и плечам серыми волосами. Замахала на него, зашикала:
   — Уходи, уходи! Быстрей! Через час придешь, не раньше. — И уже когда он был за порогом, когда закрывала за ним дверь, добавила шепотом через щель: — Физкультура у нас!..
   А через час, когда, поднявшись сюда, он нажал кнопку звонка, все уже пошло по старой программе, как пять лет назад. Раздался щелчок, и из-за сетки, закрывающей круглый зев, пропел знакомый, неизмененный голос:
   — Это ты-и-и? Значит, прилетел, муженек? Ну давай...
   Дверь открылась, он прошел между двумя бабушками, похожими на темные кусты с опущенными ветвями, мимо кухни, мимо «тарантаса» и свернул в дальнюю дверь. Там ему пришлось преодолеть невидимый барьер, сильно толкнувший его сначала в грудь, назад. Он увидел смерть, сидевшую в кровати среди подушек. Она держала в зубах свою еще живую, вздрагивающую добычу. И эта жертва ухитрилась улыбнуться и просиять, увидев Федора Ивановича. А смерть даже не взглянула на него, была сосредоточена на своей задаче.
   Сон еще длился, а Федор Иванович, всегда готовый к внезапностям, уже взял себя в руки и переключился на новый режим — сразу перестал видеть все лишнее. Но этот переход не обошелся без мгновенного неуправляемого падения, как у самолета, пересекающего сверхзвуковую черту. И Туманова, жадно ловившая эти тонкости в лице Федора Ивановича, тоже на миг жалко искривила крашеный рот. Только на миг. Насмешка над судьбой, вызов природе тут же проступили в живых черных глазах.
   — Что, братец? Сдала твоя примадонна? То ли еще будет, Федя...
   А рука уже тянулась к сигаретам. Туго, с болью тянулась, захватывала пачку, волокла к себе по подушке. «Не смей соваться с помощью! — одернул его отдаленный голос. — Пусть все делает сама!»
   Другая рука была живее. Она и перехватила пачку, сунула в рот сигарету, поднесла какую-то самодельную зажигалку, висевшую на шнуре. Облака дыма поплыли, как туман над горной страной, и смерть отодвинулась.
   — А я? — сказал Федор Иванович. — Я, что ли, не сдал?
   — И ты, Федька, сдал, — помогла она ему.
   — У нас с тобой, Прокофьевна, общая точка отсчета времени. Для нас изменения не существуют.
   — Ну тогда давай пить чай. Мышки! Давайте, родные, угостим Федора Иваныча чаем! Знаю, Федяка, знаю. Тебя не чай интересует. Нашлась твоя жена. В Красноярском крае живет, адрес имеется точный. Почтовый ящик. Завтра к ней и поедешь. Вот, почитай... — она достала из-под подушки пачку писем, перевязанную ниткой. — Читай вслух, я хочу слушать. Я тоже участница.
   — «Феденька мой! Если бы ты видел, какая я теперь стала, — начал он читать, и с каждым словом как бы падал в неожиданный провал. — Я теперь такая здоровенная, костлявая баба!.. — тут он остановился и стал смотреть вдаль, пережидая сильный прилив тоски. Потом вернулся к письму. — А лицо! Я никогда не ревела, а здесь только и делаю, что реву. — Он опять поднял голову и встретил жгучий, внимательный взгляд Тумановой. — Уложу Федора Федоровича, а он не спит... — „О ком это она?“ — строго остановил его вопрос. — ...а он не спит, животик у него не в порядке. Пукает все время. Потом начинает засыпать. Я качаю его...»
   — Она его качает! — закричал Федор Иванович.
   — Твоего, твоего сына, — сказала Туманова. — Федора Федоровича.
   — «Я качаю его и реву, реву потихонечку, — опять стал он читать, угасая. — И теперь у меня на лице прямо проложены русла, по которым текут эти ручьи. Не знаю, пройдут ли они когда-нибудь?..»
   Туманова, отставив руку с сигаретой, все так же присматривалась к нему. Не сводя с него изучающих глаз, сказала:
   — Рябина слаще, когда ее тронет морозом.
   — «Только бы найти тебя, — продолжал он читать. — Если ты жив. В-от уже и заревела опять. Я же знаю, мой Феденька! Голубок мой...» — Тут Федор Иванович опять запнулся.
   — Читай все, — приказала Туманова.
   — «...голубок мой единственный. Лучшие мои воспоминания ведь о тебе... Знаю, ведь за тобой гнались! Можешь представить, и это дошло сюда. Тут у нас есть люди, которые знают многое...»
   — Обманщик ты, оказывается, — сказала Туманова, слегка завидуя и не скрывая этого. — Даже меня, старую, сумел провести. Я-то ему твержу, что девка хорошая, хватать надо, ругаю его. А он уже распорядился!
   — «У Федяки нашего уже десять зубов... — прочитал он в другом письме. — Опаздывает немного. А бегает — нет сладу. Отведу его в детский сад — и к себе в прачечную...»
   — Она, наверно, там на каком-то положении, на особом, — сказала Туманова. — Наверно, как мать...
   — «Если бы ты знал, какие горы белья проходят через мои руки... — читал Федор Иванович. — А вечером уложу Федора Федоровича спать и качаюсь, качаюсь вместе с ним. И реву потихоньку. Мое единственное развлечение здесь. Знаешь, почему я его назвала Федей? Ужели не догадываешься? Он — вылитый ты. И ямка на подбородке — полумесяцем. А улыбается! Если бы ты видел. Лучик, протянутый из рая. Достоевский так говорил про улыбку маленьких деток...»
   — Ну, что замолчал? — Туманова окуталась облаком дыма — вся, вместе с подушками. — Давай дальше. Да не стесняйся, реви. Кто не умеет реветь, тот мертвяк...
   — «Я многое стала понимать, — читал он новое письмо. — Мы ведь играли тогда в детские игры. Это были, Федя, детские игры, продиктованные твердым пионерским идеализмом. Твердым красным идеализмом, если хочешь знать. И за это такая расплата. Нельзя вовлекать детей в подобные игры. Так как кроме пылких деток, есть еще трезвые погасшие взрослые люди, не знающие жалости. Ну, а если уж нас вовлекли, если мы не погасли, нечего жалеть. Выбрал этот путь — будь готов к расплате. Вот как надо понимать слова „Будь готов“. Мы с тобой, Федя, оказались готовы!»
   Шли минуты, чай остывал на столике, а он все чи— тал, читал. Письмо за письмом. Три года приходили письма к Антонине Прокофьевне. Не слишком часто шли, но упорно.
   — «Только ограниченные мозги могли состряпать это дело. Не обошлось и без твоей старой знакомой — черной собаки, — читал Федор Иванович. — Памятник надо поставить черной собаке. Как собаке Павлова в Колтушах. Освобожусь — куплю фарфоровую собачку и покрашу в черный цвет. А ты — какой ты молодец! Так мне и не проговорился. И ведь отдаленный голос мне гудел все то, к чему я пришла сегодня. А я еще колебалась!»
   — Она сама меня нашла, — заметила Туманова. — Знаешь, как? Через собес. Я же пенсионерка! А там меня, конечно, знают...
   — «Вот подрастет Федор Федорович — все ему расскажем, — читал Федор Иванович. — Он уже сейчас многое о тебе знает. Сегодня ему уже пять лет...»
   — Поезжай, поезжай, — сказала Туманова. — Их скоро начнут отпускать. Поезжай и забирай свою женку. Ты достоин ее, а она достойна тебя.
   Дочитав последнее письмо, он встал.
   — Куда так скоро? — спросила Туманова.
   — Собираться. Надо ехать.
   — Посиди чуток. Посиди, поезд все равно утром. Захватишь вон те два чемодана. Свезешь ей от меня. И карапузу там есть.
   И тут Федор Иванович понял, наконец, нечто новое, что он увидел в ее черных свежих волосах. Платиновая веточка ландыша была без бриллиантов.
   — Ну, и что? — сказала Антонина Прокофьевна, перехватив его взгляд. — Ну, и разменяла. Ну, и что ж, пусть последние камушки. Кому они нужны? А ветка пусть поживет... — и сильно затянулась сигаретой, махнула вялой рукой на дым. — Вроде до смерти еще далековато. Куда повезешь своих? В Москву? Ты их обоих привози сначала ко мне. Хочу на счастье хоть раз посмотреть. Смотрела я на разных людей, которые казались счастливыми... Еще ни разу не видела настоящего. Видеть настоящее счастье — разве это не жизнь?
* * *
   Тому, кто помнил академика Рядно по его популярным выступлениям с университетских кафедр и клубных трибун, вызывавшим в сороковых годах гром оваций, кто помнил этого яркого оратора, умеющего подкрепить нестандартное слово удивляющим публику фокусом вроде платка с землей, Кассиан Дамианович начала шестидесятых годов казался совсем другим человеком. И не в том дело, что он сильно постарел и побелел. Он теперь не рвался в залы к народной и студенческой аудитории. Там теперь было опасно, люди научились задавать трудные вопросы. Даже на заседаниях академии он старался не выступать, хранил молчание. Сидел обычно в первом ряду, и около него справа и слева были пустые кресла: другие академики, помня прошлое, не садились около этого человека.
   Обедал он обычно в академической столовой, сидел один за столом, предназначенным для четверых. Никто не хотел составлять ему компанию.
   Большую часть своего дневного времени академик, надев чистый серый халат, проводил теперь в своем кабинете среди высушенных растительных диковин, которые, как и раньше, привлекали его своей запечатанной для взора тайной. Но теперь он уже не торопился поразить людей открытием. Помешивая ложечкой в стакане с чаем, где таяла большая таблетка, он размышлял над загадками природы и иногда проводил рукой по лицу и мотал сухой побелевшей головой, не находя ответов. И сотрудники его не знали, чем заняться. Штат постепенно редел. Каждый день старик узнавал о чьей-нибудь измене.
   Вокруг чувствовалась пустота. Он, конечно, знал ее происхождение. Некоторое время назад он даже предсказал это для себя. Потому ведь и организовал себе «второй виток». Но и второй виток пришел к своему концу, восьмигранный чудо-колос, к несчастью, не появился в повторных посевах академика. Новый покровитель Кассиана Дамиановича был сильно разочарован, по все же не стал обижать знаменитого ученого, поскольку сам был причастен к красивой, но не сбывшейся мечте. И в академике Рядно он видел такого же пострадавшего романтика. Оставил старика в покое, положив начало дням его одиночества. С этого момента и начался отсчет.
   Но с некоторого времени в угасших головешках общего интереса к академику закурился живой дымок. В столовой, где старик всегда обедал, он стал затевать разговоры, которые вскоре получили название «обеденных лекций» академика Рядно. По-прежнему за его стол никто не садился. Но академик находил по соседству какого-нибудь знакомого и, обратившись к нему, умело вовлекал его в спор. А из спора вырастала и лекция.
   Слух об этих лекциях дошел и до Федора Ивановича, который в начале шестидесятых годов был уже доктором наук и заведовал лабораторией в крупном научном учреждении. «Обеденные лекции» грозили войти в моду — так ему показалось. И однажды зимой Федор Иванович пришел в эту столовую и, сев за стол у дальней стены, стал настороженно ждать.
   Сначала над столами пролетел шепот: «Касьян, Касьян пришел!». И Федор Иванович через дверь в раздевалку увидел черную шубу с оранжевыми лисами. Она замедленно шевелилась: ее снимали с академика. Потом старик передвинулся к зеркалу, наложил на лоб ладонь и резко повернул ее. Оформив сильно побелевшую челку, академик привел свои шарниры в упорядоченное движение и тронулся в торжественный путь. Цепь мокрых следов от его валенок протянулась через весь зал к одному из ожидавших его вдали пустых столов. «Его стол», — догадался Федор Иванович. Старик сел в опасной близости от него, прямой и строгий. Стало видно, как он постарел. Обтянув выступы его коричневого лица, кожа перетекла на шею и висела там складками, как у ящера. Рядно отдал краткое распоряжение официантке, которую назвал Клавой, и затем, растопырив сухие пальцы на обеих руках, взаимно пропустил их — гребенка в гребенку. Поставив это напряженное сооружение на стол, громко сказал: «Фух-х...» — и стал осматривать дали просторного зала, выискивая собеседника. Чтоб загорелась перепалка. А за нею чтоб нечаянно вспыхнула и лекция.
   — Назар Максимович! — вдруг прозвучал в столовой как бы деревянный рожок. — Не прячься, вижу тебя. Ты ж мой стойкий оппонент. Я тебя сегодня вспоминал. На Ленинградском шоссе.
   Назар Максимович не отвечал.
   — Там кафе есть, — благодушно продолжал академик. — С витриной. У самого стекла — клетка висит. С канарейками. В клетке гнездо, а в гнезде самочка сидит. На яичках. С улицы видно. Все перья выщипала на пузичке, голеньким прижалась, яички греет. Маленькое такое, где и жизнь держится. И лапками сучит — переворачивает яички. Ужели только инстинкт? А ты разбей ей яичко — ведь переживать будет. Скажешь, нет? А, Назар?
   Назар по-прежнему молчал. Его не было видно.
   — А что я еще увидел! Там, на краю гнезда, самец сидит! Красавец! Как запоет, как запоет! Трель — на полчаса. И она сразу сучить перестает, пропадай яички, пропадай инстинкт! Головку — к нему, к самому его зобику... Который так и дрожит от трели. И слушает, слушает! Ты скажешь, бога нет. А я бога тебе и не навязываю. Но ужели так проста жизнь, ужели человек так слеп, что он только себе оставляет право на мысль, на чувство и на творчество? Смотрел я на эту пару, супружескую... И подумал: Назара сюда надо. Пусть посмотрит.
   Назар молчал.
   — Что больше? — не унимался Кассиан Дамианович. — То, что человек знает о себе и о живой природе? Или то, что составляет, Назар, всю ее, природы, полную программу? Зачем же ты в бутылку лезешь?
   Назар молчал. Никак не мог его академик расшевелить.
   — Ты посмотри, Назар, когда-нибудь замедленную киносъемку. Ко мне в институт приходи, покажу. Увидишь, как растения обращают внимание друг на друга. Как они загораются чувствами. Молчишь? Нечем тебе крыть, Назар...
   К столу академика, между тем, подошла официантка. Поставила перед ним на тарелке двуухую белую чашу с золотистым бульоном и отдельно еще тарелку с гренками. И старик принялся за свой обед. Хлебнул несколько ложек, постучал «кутнями». Федора Ивановича передернуло, и он против воли, морщась, воспроизвел этот звук.
   — Не дай тебе бог, Назар, в познании законов жизни переступить границу дозволенного... — громко проговорил академик, думая о чем-то. — Меня молодые считают чудаком. Слышишь, Назар? Академик Рядно — чудак! А я не обижаюсь, — он весело всплакнул. — Каждый серьезный мыслитель кажется чудаком. Почему, ты думаешь, Достоевский «Идиотом» назвал свои роман? Думаешь, он своего князя идиотом считал? Святым, святым считал. И мудрецом. Потому и назвал. Потому что мудрец и святой, брошенный в общество, кажется там идиотом. Согласен?
   — Кассиан Дамианович, ты же знаешь, я с тобой никогда не был согласен, — послышался, наконец, хриплый голос Назара.
   — Хто ж тебя знает, когда ты согласен, а когда нет. Ты ж любишь молчать. Правда, кукиш у тебя в кармане всегда шевелился.
   — И сейчас я с тобой не согласен. С Достоевским согласен, а с тобой нет.
   Весь зал затих, как будто опустел. Назревал захватывающий словесный бой.
   — Почему ж ты со мной не согласен, Назар? Можно спросить?
   — Спроси, спроси, если хочешь...
   — Так почему ж ты не согласен?
   — Я не согласен, что ты мудрец. И что святой. А князь, который у Достоевского... Он не загонял в гроб академиков. Не питался чужим несчастьем.
   — Ой! Так и знал! Как мне это знакомо! — раздался плач, который был смехом академика. — И ты туда же с дурачками! Поддался пропаганде вейсманистов-морганистов! Господи, как меняется человек! Ты ж был настоящий биолог! Мы ж с тобой...
   — Если ты считаешь, что наука — это значит отправлять людей... ты знаешь, куда... Таким биологом я не был.
   — Пхух-х! Я сживал! Я отправлял! А они меня не жрали, твои подзащитные? — старик хлебнул ложку бульона. — Смотри, что от меня осталось — одни кости.
   — Кости — это ничего не говорит, — нехотя отозвался Назар. — Семь коров тощих съели семерых коров тучных и не стали тучнее. Не стали!
   Короткий смешок пробежал по столам.
   — Я сживал со света! Это была борьба идей! У моей науки впереди еще ренессанс! Моей науке, Назар, не нужны были жертвы. Она сама себя могла... И поддержать и прокормить. Добытыми фактами.
   — А чего ж ты людям заколачивал свою конфетку в рот молотком? — спросил Назар с хриплой усмешкой.
   — Смотри какой! Он еще зубастый, оказывается, — проговорил Рядно, как бы любуясь противником. — Треплет старика, как шавку. У меня тоже несколько зубов во рту держатся. Только для петушиных боев я их не пускаю. Берегу...
   И, восхищенно помотав головой, окончательно сосредоточился на бульоне. Федор Иванович уже забыл что именно этот человек перевел его когда-то в «политическую плоскость», забыл даже, что целое «кубло» получило свое название из этих с трудом натягивающихся на зубы уст. Забыл о приказах министра Кафтанова! Боевое чувство, готовность к неожиданной схватке давно уже оставили Федора Ивановича, вкус мести он не помнил. И все потому, что противник был повержен и теперь его топтали все, кто хотел. Этот Назар которого Федор Иванович так и не разглядел, действительно трепал старика сейчас как шавку. И Федор Иванович, оценив выдержку «батьки», уже ставил себя на его место, жалел его. Академик Рядно, этот обиженный Богом ущербный разум, восставший против безжалостной судьбы и призвавший на помощь свои два бесспорных дарования — чутье на человеческие слабости и цветистое красноречие — он все еще цеплялся за уплывающие радости жизни.
   Должно быть, не чувствуя вкуса бульона, он рассеянно и громко хлебал его и стучал ложкой. Думал о чем-то. В это время четыре человека, закрывавшие Федора Ивановича, встали из-за стола. Открыли его выцветшим степным глазам старика. Глаза эти начали светлеть, засияли.
   — О! Вот кого мне не хватало! Этот меня сейчас добьет! Федя, что ты там уединился? Иди ко мне пообедаем вместе, побалакаем, как в старину.
   И Федор Иванович, с болью улыбаясь старику перешел к нему, подсел поближе.
   — А я смотрю: чей это полуперденчик висит, такой знакомый! — радостно гагакал академик. — Вижу иноходец мой не забыл меня, помнит.
   — Это уже не мой полуперденчик, — сказал Федор Иванович. — Чужой чей-то.
   — Ладно, ладно, притворяйся. Всего тебя вижу. Здорово, ренегат! — последние слова старик дружески продышал Федору Ивановичу на ухо.
   — Здорово, Распутин! — шепнул тот в огромное обросшее волосами вялое ухо. Но нет — жалость и тоска остановила эти слова. Даже покраснел от одной мысли что мог их высказать. Прошептал совсем другое: — Кассиан Дамианович... Зачем вы позволяете так себя...
   — Постой, Федька... Дай, скажу ему. Назар! Ответил бы ты мне на такое... Думает или нет зажигалка? — он помолчал. — Я не о том товарище, который тут мне про конфетку и про молоток... Я не шуткую. Простая зажигалка, которую в кармане носят... Думает она?
   Вокруг раздался смех, но тут же и погас, уступив напряженной тишине. Нет, академик даже в трудные минуты умел подбирать ключи к беспечным, полным любопытства головам. «Интересно бы послушать, что он говорил там, во время чаепитий...» — подумал Федор Иванович.
   — Конечно, я утрирую... Ты в корень, в корень... Я тебе схему принципиальную. К твоему нигилизму. Все-таки, если отрицать зачаток мысли у зажигалки... Которая есть организованная материя... Тогда и человеку придется отказать в этой способности? Знаком ты с теорией отражения? Зажигалка отражает воздействия? Или мы для нее исключение сделаем? Не хочешь делать исключение? Вижу, не хочешь... Вот и человеческая мысль... Это тоже отражение, только высшая форма...
   — Зачем вы... — воспользовался Федор Иванович паузой. — Зачем это все?
   Академик отмахнулся. Почувствовал вдохновение, подался весь к Назару, который сидел где-то вдали, за спиной Федора Ивановича.
   — Возьми теперь счетно-решающую машину. Она тебе выдает результат своей деятельности. А чувствует она, что она делает? Например, я, кроме того, что я выдаю продукт мышления, еще чувствую. Я бываю доволен продуктом. Или неудовлетворен. Скажем, играю в шашки... Мой мозг выдает комбинацию. Хочешь, попробуем, а? Посажу тебя в калошу, лучше не садись со мной... И при этом я бываю доволен своей выдумкой, потираю руки. То есть процесс настолько далеко зашел, что уже начал действовать в обратном направлении. Вот я тебе гипотезу даю, можешь смеяться. Слушай внимательно. Положи кость, ты ее сосешь машинально.
   — Слушаю, слушаю, — сказал нехотя Назар.
   — Вот это запомни: счетно-решающее устройство, запрограммированное на игру в шашки, переживает волнение игрока. Во всех механизмах, созданных человеком... Который творит, как и природа... Копирует процессы с природы... В любом механизме, как только он заработает, возникает чувство отношения к этой работе. Пропорционально сложности. Это я тебе твердо... Станок работающий... Когда сломается резец, каждый токарь знает — машина прямо завывает от злости. Только не матерится. Где, спросишь ты, машина волнуется? А там же, где и решает свою задачу. Как и человек. Через сто лет наука даст подтверждение моей галиматье. А сегодня разрешаю всем, кто хочет, надо мной смеяться. А я послушаю.
   И, высказав это, сверкнув жестяными глазами, академик принялся нервно разрезать на тарелке уже осторожно подсунутые ему официанткой голубцы.
   — Клава, и ему такое подай, — гагакнул ей старик, указав ножом на Федора Ивановича.
   «Он маскируется! — горячо зашептал в неведомых глубинах отдаленный голос. — Он не хочет, чтобы его считали убийцей одареннейших людей, работавших на свой народ, украшавших его. Согласен быть чудаком. Потому и об „Идиоте“ заговорил. С идиота спрос другой».