Страница:
Повернувшись к боковине сцены, к ограждающим ее полотнищам, он высоко поднял руку и так, с поднятой рукой, почти танцуя, начал отступать, все глядя туда, за кулисы. А оттуда, из-за серых полотнищ, показалась маленькая медленная процессия — несколько школьников в красных галстуках. Высокая тонконогая девочка, остальные — коротыши. А впереди шла пожилая их учительница в вязаной вислой блеклой кофте и несла перед собой в руке большую увядшую березовую ветвь.
— Товарищи! Аплодируйте природе! — академик, уступая дорогу процессии, ударил в ладоши. Варичев и Брузжак поднялись, с достоинством аплодируя.
Минуты две все стояли на сцене, потонув в звуках, оглохнув от молодой, звонко бьющей по ушам овации! Потом она стала затихать, постепенно растаяла, умолкла. И учительница, шагнув к академику, протянула ему ветку.
— Дорогой Кассиан Дамианович! Вам, как признанному, большому авторитету в мичуринской науке, юные биологи нашей школы принесли в подарок эту ветку березы, которую они нашли в здешних лесах. На ней, на этой березовой ветке, я обращаю внимание всех, на березе, выросли необыкновенные пять побегов — ветки серой ольхи! Вы увидите, дорогой академик, здесь нет никакой прививки, этот удивительный чудо-экземпляр не допускает никаких подозрений в подделке. Он выдержит самый придирчивый контроль. Его принесли из лесу пионеры, дети. Своими чистыми руками сорвали они ветку с березы. Вот этот пионер, Валера Баринов, — учительница положила руку на голову мальчика, — он влез на березу и сорвал ветку. А этот его товарищ — Гена Гущев — подсаживал...
Академик умиленно затоптался. Присев, притянул, расцеловал ребят.
— Эта ветка послужит верным доказательством правоты нашей замечательной науки, — голос учительницы сильно качнулся, она удерживала слезы. — Науки, которую возглавляет Трофим Денисович Лысенко, которую обогащаете вы, наш дорогой академик. Мы вам принесли... Это будет в ваших руках хорошая богатырская дубинка на вейсманистов-морганистов! — закричала женщина. — Этой дубинкой вы разгоните их всех! Этой веткой вы навсегда выметете весь хлам буржуазных схоластов, ненавидящих нашу мичуринскую биологию. Борющихся против научного объяснения мира! Прокладывающих дорогу расистским теориям битого фашизма!..
Федор Иванович стоял здесь же, на сцене и, когда поднялась буря аплодисментов, захлопал вместе со всеми. Он все время помнил о своем лице, способном иногда выходить из повиновения, и несколько механически улыбался. Но его мысли были не веселы. «Прав Иван Ильич, — думал он сквозь свою механическую улыбку, с тоской оглядывая зал. — Нельзя давать им в руки новый сорт, он станет богатырской дубинкой в руках Касьяна. Трудно будет бороться со всей этой штукой. И сколько это продлится? И чем кончится?»
Около него стояла и Женя Бабич и, сияя, крепко била в маленькие ладоши. От ее сомнений по поводу переделки пшеницы не осталось и следа. «Нет, след остался, она не снимет колпачков со своих колосьев на тайной деляночке», — подумал Федор Иванович.
Когда все устали хлопать и овация сама собой начала убывать, академик поднял руку и, усмирив страсти, сказал ответную, победоносную речь. Он был весел, красноречив, а воображаемым вейсманистам-морганистам он даже поддал ногой под зад, чтоб они катились ко всем чертям. Потом он подозвал Женю Бабич и, передав ей ветку, велел пройти по залу и показать трофей всем желающим. Чтобы могли потрогать.
— Есть же близорукие, детка. Есть! У кого глаза, у кого душа близорукая. Пусть все посмотрят. Только осторожненько. Ты ж понимаешь, милая, что это за вещь. Только тебе и могу доверить. В целости и сохранности эту ветку мне и вернешь. Крепко возьми за конец, по рукам не пускай.
Ноги совсем не держали Федора Ивановича. Уйдя со сцены за кулисы, он бросился на клеенчатый диван. Казалось, невидимые двери захлопнулись, и стая, летевшая за ним, ударилась о створки, царапая их и хлопая крыльями. Он откинулся назад. Уехать бы отсюда, отдохнуть от всего... Где-то впереди все-таки ждала, ждала его катастрофа. Тикал часовой механизм.
В этот же день Федор Иванович присутствовал на торжественном обеде у Варичева. Ректор устроил пир у себя дома. Кассиан Дамианович совсем не пил коньяков и водок, поставленных на длинном столе. В его стакан Варичев налил из специального графинчика особый состав, «ерш академика», и Касьян бросил туда свою таблетку. Отхлебнув несколько раз из этого стакана и постучав золотыми мостами, старик развеселился. Он то и дело накладывал ладонь на лоб и поворачивал, придавая своей челке лихость.
— Моя бы власть, — на весь стол гагакал он, — праздник объявил бы на всю страну, чтоб гуляли и пьянствовали два дня! А вейсманистам-морганистам всем амнистию бы сделал. Теперь им нечем крыть, пусть гуляют.
Федора Ивановича он усадил рядом с собой, при этом подарив Саулу веселый и капризный взгляд.
— Ну что, ну что, Фома неверующий! — говорил академик, обняв его и встряхивая. — Что! Не упирайся, неверующий ты, вижу ж тебя насквозь. Не упирайся, пожалуйста! Что скажешь теперь? Не порождает? Лещину граб не порождает? Сосна елку не порождает? Порождает, Фома, порождает! И лещину, и елку! И василек порождается во ржи. И овсюг в овсе. Фома! Во что он не верил! В Советскую власть не верил! В ее марксистскую основу! Петр Лонидыч! Посмотри сюда: с кем я вынужден работать! Голова принадлежит мне, а сердце неизвестно кому. Не-е, никогда мне до этого сердца не добраться. Даже мне...
Не выпуская плеча Федора Ивановича из крепкой жесткой хватки, он стал давать деловые распоряжения Брузжаку. Громко, явно с расчетом, чтобы всем за столом было слышно.
— Саул! Не знаешь, еще не отослали верстку в типографию? Вот тебе и что! Верстку, говорю. Листы учебника... Отослали? Завтра же позвони. Утром. Пусть вернут. Дополнительно, скажешь, будет. Очень важное. К седьмой главе. Запиши, я не вижу у тебя карандаша. Пусть задержат. Пришлем вставку. Ты завтра же набросаешь проект. Две страницы. Сам понимаешь, о чем.
Потом, наклонившись к Федору Ивановичу, академик спросил:
— Полуперденчик носишь?
— Всю зиму носил. Сейчас в шкафу, на почетном месте.
— Про батьку помнишь?
— Еще бы!
— Во-о. Помни, дурачок. Этот полуперденчик такой. Он тебе всю жизнь будет про батьку напоминать.
Вспомнив нечто серьезное, он вдруг изменился в лице, нахмурился и долго сопел, барабаня пальцами по столу.
— Ты вот что, Федя, — прорезались, наконец, слова. — Хоть с изоляторами это хорошо у тебя... С колпачками. И закон. Когда-нибудь сформулируем. Когда-нибудь, но не сейчас. Саул прав. Он говорит, при такой методике переделка пшеницы будет происходить раз в сто лет. Конечно, он утрирует... Но в чем-то есть у него. Нам же ж нужно учить смену. Нам же ж каждый год подай к семинару переделку. Чтоб обязательно была. Так что твои эти изоляторы... Противозачаточные средства эти ты оставь. И студентам мозги этим делом не тумань. Понял установку?
— Так студенты сами же дойдут до этого! Девочки сами же дошли!
— А преподаватель для чего? Запрещай. Есть программа, есть методика, все утверждено. Пусть учатся, а не учат. Партизаны...
А когда хмель еще сильнее опутал академика своей паутиной, потянул его к земле, старик осел, и тут-то из него, наконец, выбралась наружу тревога, которая портила ему весь обед. И, не выдержав, привалившись к Федору Ивановичу, дуя ему в самое ухо своим ароматным «ершом», он вдруг сказал как бы сквозь сон:
— Федор, что сейчас скажу... Никому не говори. Какая-то сволочь оторвала один побег от ветки. Когда девочка эта носила показывать. Скажи, зачем им понадобился побег?
— У Собинова, у тенора Собинова, говорят, все пальто однажды на лоскуты девицы изрезали, — небрежно заметил Федор Иванович. — Это они на память.
— Ты что, выпил много? Никакого чутья нет! — академик толкнул его острым локтем и отодвинулся. Потом опять привалился к уху. — Вот такое тебе, Федька, в голову не приходило? Ведь у этой Жени Бабич не очень оторвешь ветку. Не даст. Тут действовали несколько человек. Кто-то отвлекал, комплименты кидал, а кто-то дело делал. Как ты думаешь? Помяни мое слово, эта ветка еще мне, дураку, отрыгнется. Не все кубло подобрали.
Академик после затянувшегося обеда остался ночевать у Варичева. Саул Брузжак уехал куда-то на институтской «Победе», и рядом с карликовым самцом в машине видели Анжелу Шамкову. А Федора Ивановича уже на улице, у самого парка, неожиданно нагнал легкий, изящный академик Посошков. Он тоже обедал у Варичева, но куда-то ушел, когда стали разносить чай.
— Хорошо ты, Федя, сегодня вывернулся, — негромко сказал он, легко подхватывая под руку своего молодого, хмуро потупившегося товарища. — Я сильно перепугался, когда девочка эта так запросто упомянула твое имя. В таком неприятном контексте. Молодец, хорошо борешься. А насчет ветки этой могу тебя успокоить. Никакое это не порождение ольхи березой.
— Неужели вы думаете, я поверил? — Федор Иванович обернулся к нему. — Зал, зал поверил, девочка поверила, вот что страшно.
— Знаешь, что это они показывали? — Светозар Алексеевич едко улыбнулся. — Эти штуки в народе с давних пор называются «ведьмиными метлами». Чувствуешь, название какое? Его придумал такой же вот, как твой шеф, знахарь. Что это «ведьмина метла», диагноз точный. Сейчас эту Касьянову серую ольху ребята в микроскоп смотрели. Нашли сумки гриба «Экзоаскус бетулинус». Он и вызывает в нормальном березовом листе такую патологию. Ольхообразную. Мы еще эксперимент поставим, Федя. Вытяжку приготовим из этого гриба и заразим здоровую березу. Мы сами сколько хочешь наделаем таких листьев серой ольхи. Эта история Касьяну даром не пройдет.
— VI -
— Товарищи! Аплодируйте природе! — академик, уступая дорогу процессии, ударил в ладоши. Варичев и Брузжак поднялись, с достоинством аплодируя.
Минуты две все стояли на сцене, потонув в звуках, оглохнув от молодой, звонко бьющей по ушам овации! Потом она стала затихать, постепенно растаяла, умолкла. И учительница, шагнув к академику, протянула ему ветку.
— Дорогой Кассиан Дамианович! Вам, как признанному, большому авторитету в мичуринской науке, юные биологи нашей школы принесли в подарок эту ветку березы, которую они нашли в здешних лесах. На ней, на этой березовой ветке, я обращаю внимание всех, на березе, выросли необыкновенные пять побегов — ветки серой ольхи! Вы увидите, дорогой академик, здесь нет никакой прививки, этот удивительный чудо-экземпляр не допускает никаких подозрений в подделке. Он выдержит самый придирчивый контроль. Его принесли из лесу пионеры, дети. Своими чистыми руками сорвали они ветку с березы. Вот этот пионер, Валера Баринов, — учительница положила руку на голову мальчика, — он влез на березу и сорвал ветку. А этот его товарищ — Гена Гущев — подсаживал...
Академик умиленно затоптался. Присев, притянул, расцеловал ребят.
— Эта ветка послужит верным доказательством правоты нашей замечательной науки, — голос учительницы сильно качнулся, она удерживала слезы. — Науки, которую возглавляет Трофим Денисович Лысенко, которую обогащаете вы, наш дорогой академик. Мы вам принесли... Это будет в ваших руках хорошая богатырская дубинка на вейсманистов-морганистов! — закричала женщина. — Этой дубинкой вы разгоните их всех! Этой веткой вы навсегда выметете весь хлам буржуазных схоластов, ненавидящих нашу мичуринскую биологию. Борющихся против научного объяснения мира! Прокладывающих дорогу расистским теориям битого фашизма!..
Федор Иванович стоял здесь же, на сцене и, когда поднялась буря аплодисментов, захлопал вместе со всеми. Он все время помнил о своем лице, способном иногда выходить из повиновения, и несколько механически улыбался. Но его мысли были не веселы. «Прав Иван Ильич, — думал он сквозь свою механическую улыбку, с тоской оглядывая зал. — Нельзя давать им в руки новый сорт, он станет богатырской дубинкой в руках Касьяна. Трудно будет бороться со всей этой штукой. И сколько это продлится? И чем кончится?»
Около него стояла и Женя Бабич и, сияя, крепко била в маленькие ладоши. От ее сомнений по поводу переделки пшеницы не осталось и следа. «Нет, след остался, она не снимет колпачков со своих колосьев на тайной деляночке», — подумал Федор Иванович.
Когда все устали хлопать и овация сама собой начала убывать, академик поднял руку и, усмирив страсти, сказал ответную, победоносную речь. Он был весел, красноречив, а воображаемым вейсманистам-морганистам он даже поддал ногой под зад, чтоб они катились ко всем чертям. Потом он подозвал Женю Бабич и, передав ей ветку, велел пройти по залу и показать трофей всем желающим. Чтобы могли потрогать.
— Есть же близорукие, детка. Есть! У кого глаза, у кого душа близорукая. Пусть все посмотрят. Только осторожненько. Ты ж понимаешь, милая, что это за вещь. Только тебе и могу доверить. В целости и сохранности эту ветку мне и вернешь. Крепко возьми за конец, по рукам не пускай.
Ноги совсем не держали Федора Ивановича. Уйдя со сцены за кулисы, он бросился на клеенчатый диван. Казалось, невидимые двери захлопнулись, и стая, летевшая за ним, ударилась о створки, царапая их и хлопая крыльями. Он откинулся назад. Уехать бы отсюда, отдохнуть от всего... Где-то впереди все-таки ждала, ждала его катастрофа. Тикал часовой механизм.
В этот же день Федор Иванович присутствовал на торжественном обеде у Варичева. Ректор устроил пир у себя дома. Кассиан Дамианович совсем не пил коньяков и водок, поставленных на длинном столе. В его стакан Варичев налил из специального графинчика особый состав, «ерш академика», и Касьян бросил туда свою таблетку. Отхлебнув несколько раз из этого стакана и постучав золотыми мостами, старик развеселился. Он то и дело накладывал ладонь на лоб и поворачивал, придавая своей челке лихость.
— Моя бы власть, — на весь стол гагакал он, — праздник объявил бы на всю страну, чтоб гуляли и пьянствовали два дня! А вейсманистам-морганистам всем амнистию бы сделал. Теперь им нечем крыть, пусть гуляют.
Федора Ивановича он усадил рядом с собой, при этом подарив Саулу веселый и капризный взгляд.
— Ну что, ну что, Фома неверующий! — говорил академик, обняв его и встряхивая. — Что! Не упирайся, неверующий ты, вижу ж тебя насквозь. Не упирайся, пожалуйста! Что скажешь теперь? Не порождает? Лещину граб не порождает? Сосна елку не порождает? Порождает, Фома, порождает! И лещину, и елку! И василек порождается во ржи. И овсюг в овсе. Фома! Во что он не верил! В Советскую власть не верил! В ее марксистскую основу! Петр Лонидыч! Посмотри сюда: с кем я вынужден работать! Голова принадлежит мне, а сердце неизвестно кому. Не-е, никогда мне до этого сердца не добраться. Даже мне...
Не выпуская плеча Федора Ивановича из крепкой жесткой хватки, он стал давать деловые распоряжения Брузжаку. Громко, явно с расчетом, чтобы всем за столом было слышно.
— Саул! Не знаешь, еще не отослали верстку в типографию? Вот тебе и что! Верстку, говорю. Листы учебника... Отослали? Завтра же позвони. Утром. Пусть вернут. Дополнительно, скажешь, будет. Очень важное. К седьмой главе. Запиши, я не вижу у тебя карандаша. Пусть задержат. Пришлем вставку. Ты завтра же набросаешь проект. Две страницы. Сам понимаешь, о чем.
Потом, наклонившись к Федору Ивановичу, академик спросил:
— Полуперденчик носишь?
— Всю зиму носил. Сейчас в шкафу, на почетном месте.
— Про батьку помнишь?
— Еще бы!
— Во-о. Помни, дурачок. Этот полуперденчик такой. Он тебе всю жизнь будет про батьку напоминать.
Вспомнив нечто серьезное, он вдруг изменился в лице, нахмурился и долго сопел, барабаня пальцами по столу.
— Ты вот что, Федя, — прорезались, наконец, слова. — Хоть с изоляторами это хорошо у тебя... С колпачками. И закон. Когда-нибудь сформулируем. Когда-нибудь, но не сейчас. Саул прав. Он говорит, при такой методике переделка пшеницы будет происходить раз в сто лет. Конечно, он утрирует... Но в чем-то есть у него. Нам же ж нужно учить смену. Нам же ж каждый год подай к семинару переделку. Чтоб обязательно была. Так что твои эти изоляторы... Противозачаточные средства эти ты оставь. И студентам мозги этим делом не тумань. Понял установку?
— Так студенты сами же дойдут до этого! Девочки сами же дошли!
— А преподаватель для чего? Запрещай. Есть программа, есть методика, все утверждено. Пусть учатся, а не учат. Партизаны...
А когда хмель еще сильнее опутал академика своей паутиной, потянул его к земле, старик осел, и тут-то из него, наконец, выбралась наружу тревога, которая портила ему весь обед. И, не выдержав, привалившись к Федору Ивановичу, дуя ему в самое ухо своим ароматным «ершом», он вдруг сказал как бы сквозь сон:
— Федор, что сейчас скажу... Никому не говори. Какая-то сволочь оторвала один побег от ветки. Когда девочка эта носила показывать. Скажи, зачем им понадобился побег?
— У Собинова, у тенора Собинова, говорят, все пальто однажды на лоскуты девицы изрезали, — небрежно заметил Федор Иванович. — Это они на память.
— Ты что, выпил много? Никакого чутья нет! — академик толкнул его острым локтем и отодвинулся. Потом опять привалился к уху. — Вот такое тебе, Федька, в голову не приходило? Ведь у этой Жени Бабич не очень оторвешь ветку. Не даст. Тут действовали несколько человек. Кто-то отвлекал, комплименты кидал, а кто-то дело делал. Как ты думаешь? Помяни мое слово, эта ветка еще мне, дураку, отрыгнется. Не все кубло подобрали.
Академик после затянувшегося обеда остался ночевать у Варичева. Саул Брузжак уехал куда-то на институтской «Победе», и рядом с карликовым самцом в машине видели Анжелу Шамкову. А Федора Ивановича уже на улице, у самого парка, неожиданно нагнал легкий, изящный академик Посошков. Он тоже обедал у Варичева, но куда-то ушел, когда стали разносить чай.
— Хорошо ты, Федя, сегодня вывернулся, — негромко сказал он, легко подхватывая под руку своего молодого, хмуро потупившегося товарища. — Я сильно перепугался, когда девочка эта так запросто упомянула твое имя. В таком неприятном контексте. Молодец, хорошо борешься. А насчет ветки этой могу тебя успокоить. Никакое это не порождение ольхи березой.
— Неужели вы думаете, я поверил? — Федор Иванович обернулся к нему. — Зал, зал поверил, девочка поверила, вот что страшно.
— Знаешь, что это они показывали? — Светозар Алексеевич едко улыбнулся. — Эти штуки в народе с давних пор называются «ведьмиными метлами». Чувствуешь, название какое? Его придумал такой же вот, как твой шеф, знахарь. Что это «ведьмина метла», диагноз точный. Сейчас эту Касьянову серую ольху ребята в микроскоп смотрели. Нашли сумки гриба «Экзоаскус бетулинус». Он и вызывает в нормальном березовом листе такую патологию. Ольхообразную. Мы еще эксперимент поставим, Федя. Вытяжку приготовим из этого гриба и заразим здоровую березу. Мы сами сколько хочешь наделаем таких листьев серой ольхи. Эта история Касьяну даром не пройдет.
— VI -
Часа в два ночи Федор Иванович проснулся на своей койке. В дверь кто-то негромко стучал. Потом все затихло, и отчетливо послышалось шарящее царапанье корявой руки по двери — сверху вниз.
Федор Иванович прыгнул с постели и, не зажигая света, отпер дверь. Увидел в темноте, как сверкнул строгий глаз Стригалева.
— Это я, — Иван Ильич шагнул в комнату, неслышно, как бесплотный дух. Проволочный скрип койки показал, что гость уже на своем месте. — Каша, сливки и горячий чай с молоком... — сказал он оттуда.
— Все ждет вас. Чай сейчас согреем.
— Как лекция?
— Чуть не погорел.
— Я все знаю. Рассказали. Вы хоть и хорошо отбились, по все же, Федор Иванович, суетесь. Не знаете наших девочек. Отличниц...
— Ну, не совсем же лежать в обороне. Это все равно, что тебя нет.
— Нельзя, нельзя. Женя Бабич! Это же первая докладчица по всяким переделкам и прочим лысенковско-касьяновским чудесам.
— Вот и хотелось первую докладчицу натолкнуть на мысли.
Когда манная каша сварилась, Федор Иванович снял кастрюлю с электроплитки, и все выступающие вещи в комнате как бы придвинулись к яркой спирали, ловя малиновый свет. Красные пятна слабо затеплились вокруг, словно в фотолаборатории. Красные точки вспыхнули в глазах двух человек, и Иван Ильич, медлительно отправляя в рот первую ложку, сказал:
— Вот мы и с безопасной лампой...
— Так теперь и будем всегда, — заметил Федор Иванович.
— Нет, больше не будем так никогда. Меня, по-моему, обложили. Надо бечь, — Стригалев, как всегда, вставлял интересные студенческие слова. — Э-эх, — сказал он с горечью. — Опять куда-то бечь...
— Есть куда?
— Страна велика. Только мне еще надо к себе заглянуть. Кое-что там забрать. И, кроме того, я должен вам показать, где у меня новый сорт. Как его искать. А то так не найдете, индикатора-то нет, чтоб обнаруживать. Там нарочно сделано так, чтоб никакой закономерности. Перестарался...
— Ну, и что предлагаете?
— Ночью встретимся там. Вы пройдете на огород по трубе. Там есть разрывы...
— Я уже ходил по ней.
— Надо разуваться — вы это знаете?
— Знаю.
— Сейчас темнеет поздно. Давайте в два часа ночи. Как вылезете из трубы, сразу же падаете под нее. Она там чуточек на весу. Упирается в ежевику. Сплошные колючки. Как проползете под трубой назад, метра четыре, тут будет, в ежевике же, канавка. Перпендикуляр. Прямо в огород, в картошку приведет. В канавке наткнетесь на меня.
— А больше ни на кого не наткнусь?
— Не должно бы. Этой дорогой никто не ходил. В трубе вы упретесь в сплошную стену из страшных колючек. Я забыл сказать: захватите с собой палочку с рогулькой. Рогулькой упретесь в ежевику, отодвинете и проваливаетесь вниз. И под трубу назад. Усекли?
— Усек.
Глаза Стригалева смотрели строго. Перед Федором Ивановичем выступало из тьмы только его лицо — медленно двигались малиновые бугры и черные провалы. Федор Иванович, должно быть, и правда, стал его двойником — теперь он так же, как сам Иван Ильич, чувствовал его заботы и опасности. Федор Иванович страдал, глядя на медлительное насыщение товарища, представлял себе всю его нынешнюю жизнь, безвыходность положения. Его друг был зажат между двумя плитами. Одна — прочнейший корявый бетон — организованное преследование, гон, устроенный академиком и генералом, и пестрым штатом их подчиненных, егерей, доезжачих и выжлятников. Гон с участием толпы загонщиков, бьющих в пустые ведра, размахивающих трещетками. Федор Иванович был и сам в этом переполошенном лесу, лежал среди травы и слышал все, мелко дрожа от напряжения.
Другая плита была из стали. Из нержавеющей. Ее вообще никому невозможно было одолеть. И сам Стригалев не мог, хотя плита была его творением. А Федор Иванович — тот ликовал, принимая ее на себя, засовывая плечо подальше в щель. Это была жизнь Ивана Ильича, воплощенная в пакетиках с семенами, в трех горшках с новым растением, которое создал человек, в тетрадке с непонятными ни для кого знаками и в нескольких кустах картошки, затопленных зеленью большого, чисто обработанного огорода. Стригалев был безнадежно зажат между двумя этими плитами, и они медленно сближались. Федор Иванович видел это. И ему хотелось забраться в щель подальше и вытеснить оттуда друга, который достаточно уже наломался. Пусть хоть немного вздохнет! И принять на себя окончательный сжим. Он чувствовал, что сможет так упереться, что плиты остановятся — а ведь это главное...
— Иван Ильич, не ходите больше туда, — тихо и отчаянно попросил он. — Я сделаю все сам. Мне же удобнее.
А от Стригалева, похоже, способность чувствовать опасности и обходить их полностью ушла.
— Нет, милый Федор Иванович. Нет, дружок дорогой. Нет, двойничок. Пойду. Ваша безопасность для нас с вами важнее. Если не пойду — что мне еще делать? А икру оставим генералу с Касьяном. — Под икрой он на своем студенческом жаргоне разумел весь комплекс беззаботной жизни.
— Пища Касьяна уже давно — таблетки, — сказал Федор Иванович.
— Молочко они оба едят. Питаются, — равнодушным тоном проговорил Стригалев. — Молочко.
Федор Иванович поднял бровь и ничего не сказал. За этими словами что-то таилось, и он ждал.
— Пчелы... Понимаете, пчелы... Они кормят свою матку специальным молочком...
«Ах, вот он как...» — подумал Федор Иванович и сразу постиг точность сравнения.
— ...Сами не едят, только ей. Матка от него приобретает гигантские размеры. С палец вырастает, еле двигается. А они все кормят, кормят. А сами не едят...
Как и в прошлый раз, Иван Ильич бережно обращался со своей ложкой. Любовно, по частям выбирал из нее кашу, медлительно рассасывал.
— Вот так и некоторые... Обычную пищу могут и не есть. Таблетки, творожок — все их меню. А вот унижение других людей — это до самой смерти. Это их питает. Чтоб перед этим дядькой гнули спину, открывали ему дверь, угадывали желание. Ни слова поперек. Чтоб все у него было особое, не как у других. И называлось чтоб для ясности: «особое». А другие чтоб это знали. И чтоб их эта разница точила. Но доступа чтоб никакого. Ферботен...
И, замолчав, он бережно набрал ложку каши.
— Когда я был ранен в обе ноги, — задумчиво заговорил и Федор Иванович, — привезли нас всех в Кемерово. Начали вытаскивать из вагонов. И в автобусы. Кого на носилках... А меня — входит рослый старик, сибиряк, а я лежу — такой остриженный наголо, на мальчишку похожий после ленинградской голодовки. И он меня хвать, как куклу, и на шею себе. И понес. Как вспомню — слеза прошибает. Но со временем я вдруг стал замечать, Иван Ильич... Что еще одно обстоятельство память сохранила. Чешется все время душа. Знаете, когда на шее другого человека сидишь — чувствуется особая сладость. Как будто ешь человечину. Не знаю, может, от нервов... Может, у меня склонность воображать всякое такое... Думаю, и вы замечали. Даже если больного тебя на носилках несут... Особенно, когда женщины. Всегда чуть заметный оттенок присутствует. А вот когда, скажем, лошадь везет — этого нет. Кому это невыносимо. Кто краснеет от такого чувства. А кто и нет. Другой даже старается сам сесть. Придумывает разные такие рассуждения. Даже научные... Представляете, и здесь проходит водораздел! Я все время ерзал тогда, хотел слезть. Потому что невозможно, Иван Ильич, переносить эту отвратительную сладость сидения на чужой шее. Старик тогда мне: «Ты чего сам, сынок?» — «Да вот, неловко...» — отвечаю. Не знаю, что и говорить. А он смеется: «Как так? На такой шее и ему неловко!..».
Они замолчали, забыв на время об окружающей их ночи и о том, что где-то ждет их железная труба, упирающаяся в ежевику. Потому что оба они были детьми своих тридцатых годов, прошли через многие повороты нашей российской судьбы и обоих тянуло даже в такие минуты к разговорам о справедливости и судьбе революции.
— Я никогда не смог бы привыкнуть к такой штуке, — сказал Федор Иванович. — Хотя вот... Привыкали ведь. И к портшезу и к паланкину. Все-таки прогресс есть. Особенные были люди. Реликты...
— Не забывайте о молочке. О молочке превосходства. Эта пища пришла на смену портшезу.
Незаметно каша исчезла. Перед Стригалевым стояла чистая тарелка. Чай был уже заварен, и Федор Иванович стал наливать кипяток в чашки. «Наливаю, как тогда... — толкнуло его. — Из этих чашек мы пили с нею чай. И я в тот день бросил курить. Никогда не начну...» А закурить ему сегодня очень хотелось весь день.
Поставив перед гостем малиновую чашку и около нее малиновую бутылку с молоком, он сел. В лице его, должно быть, появилось горькое выражение, и в малиновом лабораторном свете эта горечь приобрела угловатую резкость, что-то вроде театральной ненависти, как грим.
— Вы что? — спросил Стригалев.
— Не ходите, Иван Ильич...
— Пойду. И не будем тратить время. Уже рассвело. Допив чай, он поднялся. Сумка с продуктами была готова.
— Там и деньги... — сказал Федор Иванович. Стригалев кивнул.
— Видите, как приходится, — сказал он бодрым голосом, и тоска захватила душу Федора Ивановича от этих слов. — Вот как... Хотел отгородиться... И в пределах этой ограды иметь свободу научного мышления. Свободу проверять гипотезы. Мне же только и нужно — свобода общения с научной истиной! Не помогла и собственная изба. Бобер хочет плотину строить, только вот мех у него привлекательный. На боярскую шапку хорош...
— Я выйду первым и посмотрю, — сказал Федор Иванович. — Стукну в окно.
Он вышел на крыльцо. Было свежо, светло и пустынно. Над парком низко светилось кривое лезвие луны. Посмотрев направо и налево, он под самой стеной дома, в мягкой тени прошел до угла. За углом тоже затаилась пустыня. Это был самый тихий, последний час ночи. Не спеша прошагав до опушки парка, Федор Иванович скрылся в черной гуще и оттуда несколько минут наблюдал. Было по-прежнему тихо и безлюдно. Все остановилось. Обежав опушкой половину большого круга, он вышел из-за сараев и, не спеша пройдя к крыльцу, стукнул в свое окно. Наружная дверь сразу же неслышно открылась. Как будто Стригалев уже давно стоял там.
Федор Иванович вошел в коридор и тихо сказал ему в затылок:
— К сараям идите. А оттуда — к опушке.
— В два, — шепнул Иван Ильич.
— В два... — отозвался шепот из-за двери.
Утром позвонил Кассиан Дамианович.
— Болит голова после вчерашнего?
— Кассиан Дамианович, полная ясность! Готов к любым заданиям.
— Молодец. Значится, так. Давай-ка в двенадцать прогуляемся с тобой. Не догадываешься, куда? Ах, догадался! Ну ж ты у меня и башка! Прав Саул, — вундеркинд. Так вот, значится, в двенадцать. Мы ж сегодня отбываем в Москву. Встречай нас около своего крыльца, оттуда и пойдем. Хочу обозреть, что там осталось от наследства.
— Печати будем ломать?
— Зачем ломать? Ты как ходишь?
— Так я же через забор...
— Вот и полюбуетесь с Саулом, как батька умеет через забор. Ты еще плохо знаешь своего батьку. Ты еще ничего, сынок, о нем не знаешь. Держись крепче за батькин фост. Не прогадаешь.
В двенадцать часов Федор Иванович — в сапогах и застиранной куртке из тонкого брезента ждал гостей у крыльца. Точно в назначенное время подошли академик — в том же светлом тонком пыльнике, который был у него год назад, — и маленький, тонконогий, с очень широким корпусом Брузжак — в пиджаке с толстыми плечами. Пока здоровались и обменивались впечатлениями о вчерашней пирушке, лицо Саула несколько раз заметно переменилось. В основном, он старался смотреть героем. Но иногда, в зависимости от поворотов беседы в лице его проступала сладость, а в иные моменты сквозь сироп вдруг взглядывал холодный наглец и, оглянувшись на академика, вставлял в разговор какой-нибудь неприятный «финичек», специально для Федора Ивановича, какой-нибудь шутливый намек на его неискренность по отношению к Советской власти. Хороший собака все время, между делом, старался достать его горлянку. Академик с интересом это наблюдал.
Не спеша они пошли через парк. Вражда сама собой разъединила Федора Ивановича и Брузжака и поставила по краям шеренги. «Правая рука» шел справа, это получилось само, а Саул — слева, его не было видно.
— Что ты там, Федя, генералу нагородил? — спросил вдруг Кассиан Дамианович. — Жалуется он на тебя. «Не имею права давать хода эмоциям. Не хочу пустых придирок». Он прав, заключение твое беззубое. Враги забросили идеологическое оружие, и твоя обязанность была разглядеть глазом ученого все то, что он глазом криминалиста еще видел в тумане. В тумане, но видел! А ты...
— Не считаю разговор о клетке идеологической борьбой, — холодно сказал Федор Иванович. — И глаз этого криминалиста видит не то, что есть.
— Старик, тебя-то он увидел насквозь, — вставил дружеским тоном Саул.
— Почему же ты не пришел ко мне, к своему батьке? Если на тебя такая мягкотелость напала... Почему к генералу свои слюни понес? Я его рекомендую, я его подаю как непримиримого борца, а он меня дискредитирует... — академик остановился. — Шел бы ко мне. Я тебе все бы руками в два счета развел. Ты мичуринец? Ты прав? Вот и бей!
— Ха! Мичуринец! — вставил Саул, беспечно смеясь. — Старик, ты богоискатель!
И высунулся из-за академика со своей дружественной улыбкой.
— Не лезь! — оборвал его Кассиан Дамианович. — В другой раз, Федя, ко мне, ко мне со всеми вопросами. Я у тебя исповедник, я твой пастырь. Ты там что-то ему насчет структур заливал... Насчет клеточных структур. Х-ха! Да ты знаешь, что такое клеточные структуры? Это ж питательная среда, на которой сейчас же разовьется микроб вейсманизма-морганизма! Как тиф! А ты их студентам. Изучать...
— Старик, тебе только дай... — начал было Саул.
— Ты хороший парень, — перебил его Рядно, явно игнорируя Саула и даже морщась. — Но уклон у тебя академический. Староакадемический, я имею в виду. А тебе бы надо знать, что в эти дни, когда идет такая борьба, и академики становятся другими, не такими, как раньше. Как ты этого не замечаешь?
— Старик, это уклон не староакадемический. Он больше смахивает на правооппортунистический, — сказал весело Саул.
— Это ты мне говоришь? — Касьян остановился.
— Нет! Кассиан Дамианович! Вам сказать «старик» разве я смогу? Нашему будущему доктору наук, вот кому.
На академика смотрел совсем другой человек — покорный младший соучастник беседы, безоговорочно принимающий его сторону. Федор Иванович поймал себя на том, что любуется этой то и дело меняющейся физиономией и не может оторвать взгляда. Лицо Брузжака притягивало его. И он заставил себя опустить глаза. Академик увидел это и молча, обстоятельно посмотрел на обоих.
— Возможно, что я действительно мягкотел, — заговорил Федор Иванович, отвечая академику и только ему, — возможно. Но, помимо этого, я все же ваш сотрудник...
— Старик, к чему эти оправдания? — весело вмешался Брузжак. — Советская власть тебе верит. Пока...
— И как сотрудник я вижу, что нам нельзя ошибаться, что эти ошибки сейчас же будут использованы врагом. Ведь если бы я вместо объективной научной экспертизы выступил с политической оценкой фильма и с обвинениями, что очень нужно генералу, то я, по существу, проделал бы его работу и снял бы с него ответственность за их предстоящее решение.
— А тебя, старик, оно беспокоит? — полюбопытствовал Брузжак.
А Кассиан Дамианович даже остановился:
— Разве ты не знаешь, что за каждый твой шаг отвечает батька?
— Именно поэтому я и обдумываю все свои шаги.
— Ничего, старик. Я уже написал другое заключение, — сказал Брузжак. — И политическую оценку дал. И взял на себя ответственность, которой ты так боишься.
— Когда же ты успел? — удивился Федор Иванович.
— Ночью, старик, ночью. Когда ты спал.
— А я думал, что ты...
Федор Иванович прыгнул с постели и, не зажигая света, отпер дверь. Увидел в темноте, как сверкнул строгий глаз Стригалева.
— Это я, — Иван Ильич шагнул в комнату, неслышно, как бесплотный дух. Проволочный скрип койки показал, что гость уже на своем месте. — Каша, сливки и горячий чай с молоком... — сказал он оттуда.
— Все ждет вас. Чай сейчас согреем.
— Как лекция?
— Чуть не погорел.
— Я все знаю. Рассказали. Вы хоть и хорошо отбились, по все же, Федор Иванович, суетесь. Не знаете наших девочек. Отличниц...
— Ну, не совсем же лежать в обороне. Это все равно, что тебя нет.
— Нельзя, нельзя. Женя Бабич! Это же первая докладчица по всяким переделкам и прочим лысенковско-касьяновским чудесам.
— Вот и хотелось первую докладчицу натолкнуть на мысли.
Когда манная каша сварилась, Федор Иванович снял кастрюлю с электроплитки, и все выступающие вещи в комнате как бы придвинулись к яркой спирали, ловя малиновый свет. Красные пятна слабо затеплились вокруг, словно в фотолаборатории. Красные точки вспыхнули в глазах двух человек, и Иван Ильич, медлительно отправляя в рот первую ложку, сказал:
— Вот мы и с безопасной лампой...
— Так теперь и будем всегда, — заметил Федор Иванович.
— Нет, больше не будем так никогда. Меня, по-моему, обложили. Надо бечь, — Стригалев, как всегда, вставлял интересные студенческие слова. — Э-эх, — сказал он с горечью. — Опять куда-то бечь...
— Есть куда?
— Страна велика. Только мне еще надо к себе заглянуть. Кое-что там забрать. И, кроме того, я должен вам показать, где у меня новый сорт. Как его искать. А то так не найдете, индикатора-то нет, чтоб обнаруживать. Там нарочно сделано так, чтоб никакой закономерности. Перестарался...
— Ну, и что предлагаете?
— Ночью встретимся там. Вы пройдете на огород по трубе. Там есть разрывы...
— Я уже ходил по ней.
— Надо разуваться — вы это знаете?
— Знаю.
— Сейчас темнеет поздно. Давайте в два часа ночи. Как вылезете из трубы, сразу же падаете под нее. Она там чуточек на весу. Упирается в ежевику. Сплошные колючки. Как проползете под трубой назад, метра четыре, тут будет, в ежевике же, канавка. Перпендикуляр. Прямо в огород, в картошку приведет. В канавке наткнетесь на меня.
— А больше ни на кого не наткнусь?
— Не должно бы. Этой дорогой никто не ходил. В трубе вы упретесь в сплошную стену из страшных колючек. Я забыл сказать: захватите с собой палочку с рогулькой. Рогулькой упретесь в ежевику, отодвинете и проваливаетесь вниз. И под трубу назад. Усекли?
— Усек.
Глаза Стригалева смотрели строго. Перед Федором Ивановичем выступало из тьмы только его лицо — медленно двигались малиновые бугры и черные провалы. Федор Иванович, должно быть, и правда, стал его двойником — теперь он так же, как сам Иван Ильич, чувствовал его заботы и опасности. Федор Иванович страдал, глядя на медлительное насыщение товарища, представлял себе всю его нынешнюю жизнь, безвыходность положения. Его друг был зажат между двумя плитами. Одна — прочнейший корявый бетон — организованное преследование, гон, устроенный академиком и генералом, и пестрым штатом их подчиненных, егерей, доезжачих и выжлятников. Гон с участием толпы загонщиков, бьющих в пустые ведра, размахивающих трещетками. Федор Иванович был и сам в этом переполошенном лесу, лежал среди травы и слышал все, мелко дрожа от напряжения.
Другая плита была из стали. Из нержавеющей. Ее вообще никому невозможно было одолеть. И сам Стригалев не мог, хотя плита была его творением. А Федор Иванович — тот ликовал, принимая ее на себя, засовывая плечо подальше в щель. Это была жизнь Ивана Ильича, воплощенная в пакетиках с семенами, в трех горшках с новым растением, которое создал человек, в тетрадке с непонятными ни для кого знаками и в нескольких кустах картошки, затопленных зеленью большого, чисто обработанного огорода. Стригалев был безнадежно зажат между двумя этими плитами, и они медленно сближались. Федор Иванович видел это. И ему хотелось забраться в щель подальше и вытеснить оттуда друга, который достаточно уже наломался. Пусть хоть немного вздохнет! И принять на себя окончательный сжим. Он чувствовал, что сможет так упереться, что плиты остановятся — а ведь это главное...
— Иван Ильич, не ходите больше туда, — тихо и отчаянно попросил он. — Я сделаю все сам. Мне же удобнее.
А от Стригалева, похоже, способность чувствовать опасности и обходить их полностью ушла.
— Нет, милый Федор Иванович. Нет, дружок дорогой. Нет, двойничок. Пойду. Ваша безопасность для нас с вами важнее. Если не пойду — что мне еще делать? А икру оставим генералу с Касьяном. — Под икрой он на своем студенческом жаргоне разумел весь комплекс беззаботной жизни.
— Пища Касьяна уже давно — таблетки, — сказал Федор Иванович.
— Молочко они оба едят. Питаются, — равнодушным тоном проговорил Стригалев. — Молочко.
Федор Иванович поднял бровь и ничего не сказал. За этими словами что-то таилось, и он ждал.
— Пчелы... Понимаете, пчелы... Они кормят свою матку специальным молочком...
«Ах, вот он как...» — подумал Федор Иванович и сразу постиг точность сравнения.
— ...Сами не едят, только ей. Матка от него приобретает гигантские размеры. С палец вырастает, еле двигается. А они все кормят, кормят. А сами не едят...
Как и в прошлый раз, Иван Ильич бережно обращался со своей ложкой. Любовно, по частям выбирал из нее кашу, медлительно рассасывал.
— Вот так и некоторые... Обычную пищу могут и не есть. Таблетки, творожок — все их меню. А вот унижение других людей — это до самой смерти. Это их питает. Чтоб перед этим дядькой гнули спину, открывали ему дверь, угадывали желание. Ни слова поперек. Чтоб все у него было особое, не как у других. И называлось чтоб для ясности: «особое». А другие чтоб это знали. И чтоб их эта разница точила. Но доступа чтоб никакого. Ферботен...
И, замолчав, он бережно набрал ложку каши.
— Когда я был ранен в обе ноги, — задумчиво заговорил и Федор Иванович, — привезли нас всех в Кемерово. Начали вытаскивать из вагонов. И в автобусы. Кого на носилках... А меня — входит рослый старик, сибиряк, а я лежу — такой остриженный наголо, на мальчишку похожий после ленинградской голодовки. И он меня хвать, как куклу, и на шею себе. И понес. Как вспомню — слеза прошибает. Но со временем я вдруг стал замечать, Иван Ильич... Что еще одно обстоятельство память сохранила. Чешется все время душа. Знаете, когда на шее другого человека сидишь — чувствуется особая сладость. Как будто ешь человечину. Не знаю, может, от нервов... Может, у меня склонность воображать всякое такое... Думаю, и вы замечали. Даже если больного тебя на носилках несут... Особенно, когда женщины. Всегда чуть заметный оттенок присутствует. А вот когда, скажем, лошадь везет — этого нет. Кому это невыносимо. Кто краснеет от такого чувства. А кто и нет. Другой даже старается сам сесть. Придумывает разные такие рассуждения. Даже научные... Представляете, и здесь проходит водораздел! Я все время ерзал тогда, хотел слезть. Потому что невозможно, Иван Ильич, переносить эту отвратительную сладость сидения на чужой шее. Старик тогда мне: «Ты чего сам, сынок?» — «Да вот, неловко...» — отвечаю. Не знаю, что и говорить. А он смеется: «Как так? На такой шее и ему неловко!..».
Они замолчали, забыв на время об окружающей их ночи и о том, что где-то ждет их железная труба, упирающаяся в ежевику. Потому что оба они были детьми своих тридцатых годов, прошли через многие повороты нашей российской судьбы и обоих тянуло даже в такие минуты к разговорам о справедливости и судьбе революции.
— Я никогда не смог бы привыкнуть к такой штуке, — сказал Федор Иванович. — Хотя вот... Привыкали ведь. И к портшезу и к паланкину. Все-таки прогресс есть. Особенные были люди. Реликты...
— Не забывайте о молочке. О молочке превосходства. Эта пища пришла на смену портшезу.
Незаметно каша исчезла. Перед Стригалевым стояла чистая тарелка. Чай был уже заварен, и Федор Иванович стал наливать кипяток в чашки. «Наливаю, как тогда... — толкнуло его. — Из этих чашек мы пили с нею чай. И я в тот день бросил курить. Никогда не начну...» А закурить ему сегодня очень хотелось весь день.
Поставив перед гостем малиновую чашку и около нее малиновую бутылку с молоком, он сел. В лице его, должно быть, появилось горькое выражение, и в малиновом лабораторном свете эта горечь приобрела угловатую резкость, что-то вроде театральной ненависти, как грим.
— Вы что? — спросил Стригалев.
— Не ходите, Иван Ильич...
— Пойду. И не будем тратить время. Уже рассвело. Допив чай, он поднялся. Сумка с продуктами была готова.
— Там и деньги... — сказал Федор Иванович. Стригалев кивнул.
— Видите, как приходится, — сказал он бодрым голосом, и тоска захватила душу Федора Ивановича от этих слов. — Вот как... Хотел отгородиться... И в пределах этой ограды иметь свободу научного мышления. Свободу проверять гипотезы. Мне же только и нужно — свобода общения с научной истиной! Не помогла и собственная изба. Бобер хочет плотину строить, только вот мех у него привлекательный. На боярскую шапку хорош...
— Я выйду первым и посмотрю, — сказал Федор Иванович. — Стукну в окно.
Он вышел на крыльцо. Было свежо, светло и пустынно. Над парком низко светилось кривое лезвие луны. Посмотрев направо и налево, он под самой стеной дома, в мягкой тени прошел до угла. За углом тоже затаилась пустыня. Это был самый тихий, последний час ночи. Не спеша прошагав до опушки парка, Федор Иванович скрылся в черной гуще и оттуда несколько минут наблюдал. Было по-прежнему тихо и безлюдно. Все остановилось. Обежав опушкой половину большого круга, он вышел из-за сараев и, не спеша пройдя к крыльцу, стукнул в свое окно. Наружная дверь сразу же неслышно открылась. Как будто Стригалев уже давно стоял там.
Федор Иванович вошел в коридор и тихо сказал ему в затылок:
— К сараям идите. А оттуда — к опушке.
— В два, — шепнул Иван Ильич.
— В два... — отозвался шепот из-за двери.
Утром позвонил Кассиан Дамианович.
— Болит голова после вчерашнего?
— Кассиан Дамианович, полная ясность! Готов к любым заданиям.
— Молодец. Значится, так. Давай-ка в двенадцать прогуляемся с тобой. Не догадываешься, куда? Ах, догадался! Ну ж ты у меня и башка! Прав Саул, — вундеркинд. Так вот, значится, в двенадцать. Мы ж сегодня отбываем в Москву. Встречай нас около своего крыльца, оттуда и пойдем. Хочу обозреть, что там осталось от наследства.
— Печати будем ломать?
— Зачем ломать? Ты как ходишь?
— Так я же через забор...
— Вот и полюбуетесь с Саулом, как батька умеет через забор. Ты еще плохо знаешь своего батьку. Ты еще ничего, сынок, о нем не знаешь. Держись крепче за батькин фост. Не прогадаешь.
В двенадцать часов Федор Иванович — в сапогах и застиранной куртке из тонкого брезента ждал гостей у крыльца. Точно в назначенное время подошли академик — в том же светлом тонком пыльнике, который был у него год назад, — и маленький, тонконогий, с очень широким корпусом Брузжак — в пиджаке с толстыми плечами. Пока здоровались и обменивались впечатлениями о вчерашней пирушке, лицо Саула несколько раз заметно переменилось. В основном, он старался смотреть героем. Но иногда, в зависимости от поворотов беседы в лице его проступала сладость, а в иные моменты сквозь сироп вдруг взглядывал холодный наглец и, оглянувшись на академика, вставлял в разговор какой-нибудь неприятный «финичек», специально для Федора Ивановича, какой-нибудь шутливый намек на его неискренность по отношению к Советской власти. Хороший собака все время, между делом, старался достать его горлянку. Академик с интересом это наблюдал.
Не спеша они пошли через парк. Вражда сама собой разъединила Федора Ивановича и Брузжака и поставила по краям шеренги. «Правая рука» шел справа, это получилось само, а Саул — слева, его не было видно.
— Что ты там, Федя, генералу нагородил? — спросил вдруг Кассиан Дамианович. — Жалуется он на тебя. «Не имею права давать хода эмоциям. Не хочу пустых придирок». Он прав, заключение твое беззубое. Враги забросили идеологическое оружие, и твоя обязанность была разглядеть глазом ученого все то, что он глазом криминалиста еще видел в тумане. В тумане, но видел! А ты...
— Не считаю разговор о клетке идеологической борьбой, — холодно сказал Федор Иванович. — И глаз этого криминалиста видит не то, что есть.
— Старик, тебя-то он увидел насквозь, — вставил дружеским тоном Саул.
— Почему же ты не пришел ко мне, к своему батьке? Если на тебя такая мягкотелость напала... Почему к генералу свои слюни понес? Я его рекомендую, я его подаю как непримиримого борца, а он меня дискредитирует... — академик остановился. — Шел бы ко мне. Я тебе все бы руками в два счета развел. Ты мичуринец? Ты прав? Вот и бей!
— Ха! Мичуринец! — вставил Саул, беспечно смеясь. — Старик, ты богоискатель!
И высунулся из-за академика со своей дружественной улыбкой.
— Не лезь! — оборвал его Кассиан Дамианович. — В другой раз, Федя, ко мне, ко мне со всеми вопросами. Я у тебя исповедник, я твой пастырь. Ты там что-то ему насчет структур заливал... Насчет клеточных структур. Х-ха! Да ты знаешь, что такое клеточные структуры? Это ж питательная среда, на которой сейчас же разовьется микроб вейсманизма-морганизма! Как тиф! А ты их студентам. Изучать...
— Старик, тебе только дай... — начал было Саул.
— Ты хороший парень, — перебил его Рядно, явно игнорируя Саула и даже морщась. — Но уклон у тебя академический. Староакадемический, я имею в виду. А тебе бы надо знать, что в эти дни, когда идет такая борьба, и академики становятся другими, не такими, как раньше. Как ты этого не замечаешь?
— Старик, это уклон не староакадемический. Он больше смахивает на правооппортунистический, — сказал весело Саул.
— Это ты мне говоришь? — Касьян остановился.
— Нет! Кассиан Дамианович! Вам сказать «старик» разве я смогу? Нашему будущему доктору наук, вот кому.
На академика смотрел совсем другой человек — покорный младший соучастник беседы, безоговорочно принимающий его сторону. Федор Иванович поймал себя на том, что любуется этой то и дело меняющейся физиономией и не может оторвать взгляда. Лицо Брузжака притягивало его. И он заставил себя опустить глаза. Академик увидел это и молча, обстоятельно посмотрел на обоих.
— Возможно, что я действительно мягкотел, — заговорил Федор Иванович, отвечая академику и только ему, — возможно. Но, помимо этого, я все же ваш сотрудник...
— Старик, к чему эти оправдания? — весело вмешался Брузжак. — Советская власть тебе верит. Пока...
— И как сотрудник я вижу, что нам нельзя ошибаться, что эти ошибки сейчас же будут использованы врагом. Ведь если бы я вместо объективной научной экспертизы выступил с политической оценкой фильма и с обвинениями, что очень нужно генералу, то я, по существу, проделал бы его работу и снял бы с него ответственность за их предстоящее решение.
— А тебя, старик, оно беспокоит? — полюбопытствовал Брузжак.
А Кассиан Дамианович даже остановился:
— Разве ты не знаешь, что за каждый твой шаг отвечает батька?
— Именно поэтому я и обдумываю все свои шаги.
— Ничего, старик. Я уже написал другое заключение, — сказал Брузжак. — И политическую оценку дал. И взял на себя ответственность, которой ты так боишься.
— Когда же ты успел? — удивился Федор Иванович.
— Ночью, старик, ночью. Когда ты спал.
— А я думал, что ты...