Страница:
— Послушайте теперь меня, — тихо заговорил Федор Иванович. И даже слегка навалился на старика — чтоб никто не слышал. Он чувствовал его искусно скрытое страдание. — Кассиан Дамианович... Ну зачем вы говорите все это? Ведь они все понимают. Это так похоже на одну вещь... И не один ведь я почувствовал сходство... Знаете, что я вспомнил? В связи со сказанным... Был процесс несколько лет назад. В газетах писали. Судили убийцу. Всего-то одного человека на тот свет отправил. Только одного. По-моему, на Севере где-то...
— Ну, и что? — академик посмотрел с угрюмым подозрением. — Я помню этот процесс... Догадываюсь, что дальше скажешь. Договаривай...
— На процессе он всех удивил. Симулировать начал. Сумасшествие. Даже стал на четвереньки, прямо в суде. И даже, понимаете... Даже залаял...
Академик съел кусок голубца и, отпив из стакана минеральной воды, тускло и долго смотрел на Федора Ивановича.
— Я понимаю, что ты это из благих побуждений... — интимно задудел он почти одним как бы посвежевшим носом. — И поэтому тебе, как с-сатане... Который около моей души все время хлопочет... Начал еще, когда спину мне тер... Думаешь, забыл? Который знает мои мысли... Мог бы, конечно, и не признаваться. Но для полноты мистики, Федька, признаюсь тебе: понял я твой гениальный намек. Даже предвидел. Ждал. Только не утешайся мыслью, что я от этого страдаю. Видишь, сказал тебе это и спокойно кушаю. И ты не страдай. Кушай, что тебе подали. Проснись, дурачок, уже подали тебе. Будем оба кушать — мы ж философы...
И Федор Иванович, не чувствуя своих рук, взял нож и вилку. Автоматически стал «кушать» свой голубец.
— Этого ничего не было, запомни, Федя, — сказал старик, спокойно жуя. — Того, на что ты тут намекекекиваешь. И самого твоего мекеке — тоже не было. И что говорю тебе сейчас, и этого нет. Было бы, если бы попало в мозги людей. Если бы таких людей было много. Чтобы мнение создалось. Чтобы началась его, мнения, самостоятельная жизнь.
— Их много! — закричал шепотом Федор Иванович.
— Эти не считаются, про кого ты. Там мозгов нет. Это кабачковая икра. А если в мозгах нет — считай, что совсем и не было. А что в твоих персональных мозгах застряло, так это я как-нибудь переживу. Я ж привык тебе в глаза смотреть. В твои хитрые, как у енота, сообразительные глазки. Тебе одному все равно не поверят. А потом, я ж тебя знаю. Ты ж интеллихэнт, Федька! Раз сказал мне все это — значит, уже удовлетворился. Дальше не понесешь. Скукота же — ходить от человека к человеку и повторять одно и то же. И люди таких не любят... Распространителей. Не-е, все останется дома...
— Кассиан Дамианович... Почему вы с вашими способностями так свободно мыслить... Почему вы не займетесь настоящей наукой?
— Хых-х!.. Настоящей... А у меня какая? Поддельная?
— Это я вам серьезно... Я бы тогда пошел к вам в сотрудники. Мы бы не теряли время на превращение березы в ольху. Озимой пшеницы в яровую. Овса в овсюг. Потому что знали бы, что возможно, а что — нет.
— Опять же скажу тебе, как сатане. От которого не отвязаться. Только одному тебе спокойно скажу. Белое пятно у меня, Федя, в глазу. То есть, конечно, не в глазу, а ты понимаешь, где. Я не вижу того, что называют истиной. И терпения у меня нет. Ждать, пока увижу что-нибудь. Всю жизнь ждать! А в науке ж без терпения нельзя. Я, конечно, могу проникать интуицией в глубь вещей. Рождаю гипотезы. Мысль моя не терпит остановки, приземлять не дается, лети-ит, лети-и-ит... Такой у меня талант. Я чистый теоретик. Философ-диалектик. Индукция и дедукция — тут моя стихия. Я ж имел успех! Какой успех!..
Старик замолчал, стал смотреть вдаль. Там, вдали, за стенами столовой, брезжил сорок восьмой год, еще звучали затихающие овации. Потом провел рукой по лицу, просыпаясь.
— Почему и хотел всегда на пару с тобой соединиться... Ты можешь до истины допереть. Упрямый. А я гипотезы бы кидал. У нас бы пошло...
— А кто был бы главным в этой упряжке?
— Во-о! Тут ты весь. Ты иногда проговариваешься! Еще когда про доктора закидывал мне... Мое самолюбие, Федор, никогда не смирится с второстепенным положением. Это нас и развело. Ты же, как и я, сынок... Рожден повелевать. Командовать... Я ж вижу, тебя уже потянуло вверх. Уже тащит. Будешь барахтаться, а оно будет тащить... Не знаю даже, что тебе порекомендовать. Сам видишь, что иногда получается...
И он мягко, но кисловато улыбнулся. И по-крестьянски обильно сплюнул под стол. Как будто ехал на возу с сеном.
— Одного не понимаю, — сказал он, меланхолично растирая валенком плевок. — Их было сколько? Тысячи. А я один. Почему они мне сдались? И еще. Почему я сегодня терплю поражение? Этого никому не понять. Даже тебе, с твоей башкой.
Так, в атмосфере пустоты, притворства и неразрешимых загадок, академик Рядно прожил еще немало лет, набирая возраст и числясь на своих нескольким постах. Похоронил многих противников и повернул на девятый десяток. И эта сложная атмосфера не оставила старика даже тогда, когда среди особенно жаркого лета, постепенно цепенея, он наконец замер навечно.
Это уже произошло, но газеты почему-то не дали некрологов и жизнеописаний выдающегося деятеля науки. Важная весть с запозданием настигла меня во время сборов в дорогу — предстояла командировка. Случайно прочитал маленькое сообщение в углу замасленного газетного листа, когда заворачивал в него колбасу. Дата говорила, что еще не поздно и можно успеть к торжественной панихиде, которая назначена на двенадцать часов. И, отложив поездку, я помчался в научно-исследовательский институт, где все должно было состояться.
Подходя к институту, еще издали увидел восемь пустых автобусов, стоявших в ряд вдоль здания. Тут же дежурила милицейская автомашина с синим стеклянным стаканчиком на крыше. Два милиционера в белых перчатках прохаживались на солнцепеке перед фронтом автобусов.
«Весь народ в конференц-зале», — пришла догадка, и я заспешил по ступеням к входу, чтобы услышать, запомнить и записать исторические слова, что будут звучать над прахом, а если точнее сказать, — над уходящим в прошлое явлением. Но мне не пришлось даже прикоснуться к дубовым дверям. Обе половинки сами распахнулись, и оттуда вышел, оглядываясь, карлик с широким туловищем, сгорбившийся над красной атласной подушкой с орденами и медалями, которую он нес. Бросил на меня мельком сияющий сахарный взгляд.
За ним показалась процессия, состоявшая всего лишь из пятнадцати или двадцати человек, теснившихся вокруг поднятого над головами длинного предмета, обтянутого гофрированным кумачом. Среди них выделялся грузный великан в слишком свободном костюме цементного цвета. Непокрытая голова его напоминала картофелину с глубоко погруженными глазками, которые и были ртом, глазами и ушами этого человека.
За ними должна была хлынуть тяжелая толпа поклонников академика, сторонников направления в науке, для которых и были заказаны автобусы. Но никто больше не появился, и обе дубовые половинки, помедлив, сами, наконец, сошлись. Подступало что-то вроде беспокойства — такое бывает, когда нечаянно оказываешься свидетелем катастрофы или чьей-нибудь неожиданной гибели...
Маленькая процессия, сойдя на тротуар, переместилась к крайнему автобусу. Там, в задней стенке, распахнулись специальные дверцы, и красный длинный предмет протолкнули внутрь. И весь кружок людей перетек в этот автобус. Уселись, нахохлились.
Пробежал распорядитель, махнул рукой. Зашумели сразу все восемь автобусов. Один милиционер, медленно и широко ставя ноги, торжественно вышел на середину улицы и поднял пегий жезл. Скрипнули тормоза, улица замерла. Над милицейской машиной замигал в стаканчике синий огонек. На тротуарах остановились любопытные прохожие. Раня душу синими тревожными проблесками, милицейская машина пересекла опустевшую улицу и, развернувшись в обратном направлении, замедлила ход. Сейчас же к ней, описав полукруг, пристроился первый автобус — тот, где сидели несколько человек. За ним остальные семь — пустые и прозрачные — выехали один за другим и двинулись вдоль улицы, набирая скорость, демонстрируя перед людьми искусственные почести тому, кого никто уже не чтил. И еще одна — бледная «Волга», догнав их, замкнула странную колонну.
— Смотрите, Учитель! Смотрите получше! История, история!.. — послышался за моей спиной знакомый мужской голос. — Вряд ли когда-нибудь увидите подобное...
— Вряд ли? Ох, дядик Борик... — ответил второй мужчина. — Ох! Бесконечность богата вариантами. Фантазии природы еще не исчерпаны.
Знакомое имя заставило обернуться. Сзади и выше на ступенях стояли трое. Да, среди них был мой давний приятель — Борис Николаевич Порай. Он уже вошел в преклонный возраст, но по-прежнему в нем жил полный юмора наблюдатель. Он долго не замечал меня — все смотрел вслед автобусам, хотя их уже не было видно. И при этом качал головой, чуть заметно поигрывал плечами — сам для себя давал комментарий к происходящему.
Это позволило без помех оглядеть остальных двоих. Там была женщина лет тридцати пяти — из тех, на кого, один раз увидев, хочется опять взглянуть. Что я и сделал против воли. И на чем был застигнут ею и строго наказан движением темной широкой брови. И, как мальчишка, мгновенно опустил глаза. У нее было умное, чуть усталое лицо. Белое льняное платье с розовыми продольными полосками, узко подпоясанное, подчеркивало живые и как бы говорящие узости и полноты ее цветущей фигуры. Слегка повиснув, она держалась за локоть мужчины лет сорока — худощавого, плоского, с широким худым лицом и заметным носом. У него были красивые, хорошо тренированные и загорелые руки, широкие в запястьях. Тонкая светло-серая рубашка с подвернутыми рукавами не скрывала его крепкого, сухого сложения. Еще одно сразу запомнилось — данная природой вертикальная черта в нижней части лица. Глубокий желобок, возникший сразу ниже носа, затронув обе губы, заканчивался кривой ямкой на подбородке, которая была тоже вертикальной. Человек этот тоже заметил, что я пристально рассматриваю его, и серьезно взглянул, как бы охраняя тайну.
Но я успел увидеть еще кое-что, очень важное. От этих двоих веяло покоем. Это было впечатление достигнутой мечты. Я видел достаточно благополучных семей, где были любовь, дети и деньги... Смотрел на них, и почему-то никогда не возникало это, так настойчиво заявлявшее о себе, тянущее за душу чувство.
Конечно, это могло быть ошибкой. Но вот как интересно все подтвердилось.
В тот день, когда мы, четверо, стоявшие на каменных ступенях, а с нами и вся притихшая улица, смотрели вслед удаляющейся сказочной процессии пустых автобусов, я был все же замечен дядиком Бориком, и состоялось наше знакомство с Федором Ивановичем и Еленой Владимировной. А через полмесяца последовало и приглашение в гости.
По адресу на бумажке я разыскал новый восьмиэтажный дом из кирпича телесного цвета. На четвертом этаже позвонил. Дверь открыла сама хозяйка в легком платье из голубого ситца с белым горошком. Сделав полупоклон, приглашающий войти и быть в квартире своим, она отступила в сторону, и место ее занял коренастый и жилистый мужичок с желтоватыми сединами. Он показался страшно хитрым.
— Цвях. Василий Степанович, — сказал он, даря основательное каменное рукопожатие, оставившее на моих пальцах бледный след.
Он и дядик Борик, беззубо сиявший над нами, были здесь друзьями семьи.
Быстро пройдя по двум комнатам в сопровождении Федора Ивановича, я увидел много вещей, похожих на экспонаты. В тот первый визит они показались мелочами. Был там, например, деревянный сундучок, сработанный сельским плотником лет сто назад. Крышка его, треснутая вдоль, грозила развалиться. За стеклом шкафа холодно поблескивал потемневшей латунью микроскоп немецкой работы, созданный в прошлом веке. Его тусклый тубус торчал вертикально, как труба паровоза Стефенсона. Особое внимание привлекала большая настольная лампа. Зеленый фаянсовый абажур поддерживали три голые фарфоровые красавицы, заманчиво бегущие вокруг невидимой центральной оси. На них я, как и полагалось, смотрел дольше всего. Поскольку поблизости не было дам. Позднее, когда раскрылось истинное значение этих вещей, я понял, что наше повышенное внимание, как и наше пренебрежение, могут ничего не стоить. И даже становятся подчас причиной мучительного стыда.
Когда стали усаживаться за стол, взор невольно остановился на стоявшем в центре большом шаровидном чайнике, отлитом из олова и посеребренном. Он качался в подставке, сплетенной из прихотливых оловянных вензелей. Это был чайник бабушки, которую очень чтили в семье. Ей так и не пришлось увидеть правнуков.
А правнуки у нее были. Двое. Младший — мальчик лет тринадцати, опоясанный хозяйским фартуком, принес с кухни овеянный душистым паром тазик с хорошо очищенной картошкой, сваренной со знанием дела. Белые клубни сияли в блестках крахмала. Кто-то за столом сказал, что картошка принесена «с раскипа». Здесь ели ее без масла, слегка присыпая солью. Я и сам заразился за этим столом новой для меня манерой есть картошку.
— Гибрид с «Контумаксом»? — спросил дядик Борик, держа перед собой белый сияющий шар. — Тот самый?
— Тот самый, — сказал старший сын хозяев, студент университета и, видимо, биолог. — Только над ним еще идет работа.
И вдруг пролетел — теперь уже между родителями и детьми — как бы слабый порыв легкого объединяющего ветра. Все четверо знали связывающую их тайну, частица которой дошла уже и до меня через нашего общего друга Бориса Николаевича. Это дуновение задело всех. Мы притихли. Что-то захватило мне дух, и, слегка обезумев, я начал ерзать и оглядываться, а потом даже привстал. Я хотел сказать речь!
Но, опередив меня, уже кашлял и оторопело оглядывался Василий Степанович Цвях.
— Вот так, товарищи, — сказал он, поднимаясь. — У меня есть несколько слов. Над этим блюдом с картошкой. Если общество не возражает...
Взорвавшийся одобрительный шум прибавил ему храбрости.
— Мысль появилась... — продолжал он, почесав щеку и пригладив виски. — Ведь если не выскажешь вовремя, она улетит. Завтра кинусь вспоминать, а ее ищи-свищи...
— Василий Степанович! Мы слушаем! — раздались голоса.
И Цвях сразу умолк, стал медленно наливаться тяжелой энергией.
— Миры летят... — страшным полушепотом вдруг возгласил он и весь подтянулся. — Миры летят. Гола летят. Пустая вселенная глядит в нас мраком глаз А ты, душа, усталая, глухая, о счастии твердишь — который раз?
Он замолчал, обвел всех строгим взглядом. Никого не видя.
— Я не стану, ребята, цитировать здесь до конца... Только позвольте еще такое... — И он опять подтянулся и уже не страшным, а словно просящим голосом продолжал: — Что счастие? Короткий миг и тесный, забвенье, сон и отдых от забот... Очнешься — вновь безумный, неизвестный и за сердце хватающий полет...
И осторожной рукой мягко придержал дядика Борика, рванувшегося было продолжить стихотворение.
— Такая вот формула вспомнилась вдруг. Она меня когда-то поразила. Так же оно и есть, казалось бы. Гонишься, схватил... А оно у тебя в руках и погасло. Опять ищи... Красиво поэт сказал. И если попытаемся бросить свет на конкретное... Возьмем Кассиана Дамиановича. Вся ведь жизнь у него была фактически — гонка за счастьем. Почести, господство над умами, власть — все это ему маячило днем и ночью. Непрерывно искал. И вроде как имел. Но не до конца. Призрачное, гасло в руках, хоть и делал вид. Ненатуральный был успех, это я знаю, рядом работал. Притворялись те, над кем он господствовал. Потому что страх. И он это знал! Притворялся, что не знает. А если иск-раннее преклонение было — тут еще горше. Он же видел, кто преклоняется — дураки и невежды! Вот когда березовую ветку... Это у него был миг высшего счастья! Короткий миг и тесный! Как он его схватил! И тут же увидел — тускнеет... Уже исчезает, уже аукает за углом. В самом начале пошло гаснуть. Ведь не пионерам же быть арбитрами там, где взрослые еще не нашли ясности. И не этой... учительнице. И он понимал это и притворялся! А впереди же был еще микроскоп! Революционер! Разоблачитель дури! Так что Блок тут прав на все сто. Но вот где он ошибается. Он берет душу, которая ищет счастья. Которая озабочена своими личными неудачами. Усталая, глухая, все ищет, ищет... Такая и была у Касьяна. Ошибка поэта в том, что счастья искать нельзя. Обреченное дело! Кто ищет, тот, естественно, старается для себя. А это — усилия второго сорта. Счастье таких усилий не любит, обходит. Когда ищут его, как белые грибы. Как искал Касьян. Как ищет один мой дружок, Спартак. Федя знает... А с ними ищет и значительная часть человечества. Спартак мне сказал как-то: мечтаю, говорит, попробовать омара. В ресторане размяк, прилип и признался. Чтоб до омара, ребята, дойти, много всяких вещей надо надкусить и бросить. Надкусит, тут же рожу скорчит и бросает. Теперь на дно океана потянуло, за омаром. Давай его в кипяток. Я лично никогда не ел. Наверно, райская сладость. Но я же знаю, я же знаю — это пока не положил в рот. А дальше у него судьба — как у обыкновенного рака. Как у этой березовой ветки. Что будем искать дальше? Где успокоимся?
Василий Степанович остановился. И вдруг удивил всех новыми стихами;
— Как камень, пущенный из роковой пращи, браздя юдольный свет, покоя ищешь ты. Покоя не ищи. Покоя нет...
Вот каким он оказался. Удивил всех и даже посрамил, потому что никто не знал, чьи это строки.
— Картошечки этой там не было, — сказал он, беря из тазика белое искрящееся яблоко. — Я бы ему предложил. Не было ее. Я Спартаку черного хлеба тогда подал. Пожуй... Не как самолюбивый крестьянин сказал, нет. Это мой отец когда-то целую горсть земли в рот положил и съел. Чтоб землемера интеллигентного удивить. Не-е, я с другим значением. Черный же хлеб создан судьбой. А омар — простая животина. Черный хлеб — родной брат русского человека. Он — свидетель истории. Горя и счастья. А не омар. Кто воевал и голодал, знает, что черный хлеб вкуснее всего. В нем есть такие оттенки... Тончайшая гармония... Берешь кусок черствого... Понюхаешь... И вспоминаешь чьи-то глаза. Чью-то остывающую руку. И счастлив, что эта травма сидит в тебе. Что ты ее вместил. Ну что бы была у меня за жизнь без этой травмы? А Спартак рожу скорчил, посмотрел — и я сразу тогда понял: этот человек гладкий, он осужден, чтоб гнаться за счастьем. Браздя юдольный свет. И никогда не догнать. Не человек, а вещь. Как и Касьян.
Василий Степанович затих. Взвесил на руке белый теплый шар.
— Картошка... Гибрид! Пища! Это же не минута простого насыщения. Концентрат это. Концентрат пережитого. Вкус мечты. Даже есть не решаешься, как все вспомнишь, что было вокруг нее. И начинаешь понимать слова... Что вложено в это выражение: «Сие есть плоть моя». И никогда это сияние вокруг нее, этот смысл не исчезнет... Какое тут резюме? Вот какое. Мир нам дан такой, какой он есть. Ни прибавить, ни убавить. А счастья в нем нет. Не заблуждайся и не колеси зря в поисках. И не думай, и не мысли. Счастье — в тебе. Когда положишь свою плоть, чтоб напитать ближних... Прольешь кровь, переплывешь моря страданий... Вылезешь на берег еле живой... Тут счастье само тебя найдет, не помышляющего о нем. Будет стелиться перед тобой. И никогда не надоест.
Речь Василия Степановича иссякла. Видно было: во всех его словах есть тонкая связь с теми, кто сидел за столом. Я и сам хотел сказать что-то похожее, только у меня не было фактов, и речь получилась бы туманнее. Василий Степанович высказал все наилучшим образом, Одного только я боялся: что Цвях, закругляясь, сыпанет разъясняющими торжественными словами, укажет точный адрес и будет убита живая тайна, которая не любит аплодисментов и даже намеков на официальные почести.
Но мудрый Василий Степанович не выпустил этих, просившихся наружу, но лишних слов. Он только одно добавил:
— Не всю природу мы покорили! Счастье еще свободно выбирает достойного! Поймать его не пробуй. А то бы ловцы давно заперли его в сейф, еще тысячу лет назад. И наш Касьян выдавал бы его по своим запискам. Ведь как хорошо, как хорошо устроила великая природа!
Он, ликуя, воздел руки и потряс ими, Потом сел и принялся за картошку. А мы все — за ним. И тазик быстро опустел. Потому что у этой картошки действительно вкус был необыкновенный.
— Ну, и что? — академик посмотрел с угрюмым подозрением. — Я помню этот процесс... Догадываюсь, что дальше скажешь. Договаривай...
— На процессе он всех удивил. Симулировать начал. Сумасшествие. Даже стал на четвереньки, прямо в суде. И даже, понимаете... Даже залаял...
Академик съел кусок голубца и, отпив из стакана минеральной воды, тускло и долго смотрел на Федора Ивановича.
— Я понимаю, что ты это из благих побуждений... — интимно задудел он почти одним как бы посвежевшим носом. — И поэтому тебе, как с-сатане... Который около моей души все время хлопочет... Начал еще, когда спину мне тер... Думаешь, забыл? Который знает мои мысли... Мог бы, конечно, и не признаваться. Но для полноты мистики, Федька, признаюсь тебе: понял я твой гениальный намек. Даже предвидел. Ждал. Только не утешайся мыслью, что я от этого страдаю. Видишь, сказал тебе это и спокойно кушаю. И ты не страдай. Кушай, что тебе подали. Проснись, дурачок, уже подали тебе. Будем оба кушать — мы ж философы...
И Федор Иванович, не чувствуя своих рук, взял нож и вилку. Автоматически стал «кушать» свой голубец.
— Этого ничего не было, запомни, Федя, — сказал старик, спокойно жуя. — Того, на что ты тут намекекекиваешь. И самого твоего мекеке — тоже не было. И что говорю тебе сейчас, и этого нет. Было бы, если бы попало в мозги людей. Если бы таких людей было много. Чтобы мнение создалось. Чтобы началась его, мнения, самостоятельная жизнь.
— Их много! — закричал шепотом Федор Иванович.
— Эти не считаются, про кого ты. Там мозгов нет. Это кабачковая икра. А если в мозгах нет — считай, что совсем и не было. А что в твоих персональных мозгах застряло, так это я как-нибудь переживу. Я ж привык тебе в глаза смотреть. В твои хитрые, как у енота, сообразительные глазки. Тебе одному все равно не поверят. А потом, я ж тебя знаю. Ты ж интеллихэнт, Федька! Раз сказал мне все это — значит, уже удовлетворился. Дальше не понесешь. Скукота же — ходить от человека к человеку и повторять одно и то же. И люди таких не любят... Распространителей. Не-е, все останется дома...
— Кассиан Дамианович... Почему вы с вашими способностями так свободно мыслить... Почему вы не займетесь настоящей наукой?
— Хых-х!.. Настоящей... А у меня какая? Поддельная?
— Это я вам серьезно... Я бы тогда пошел к вам в сотрудники. Мы бы не теряли время на превращение березы в ольху. Озимой пшеницы в яровую. Овса в овсюг. Потому что знали бы, что возможно, а что — нет.
— Опять же скажу тебе, как сатане. От которого не отвязаться. Только одному тебе спокойно скажу. Белое пятно у меня, Федя, в глазу. То есть, конечно, не в глазу, а ты понимаешь, где. Я не вижу того, что называют истиной. И терпения у меня нет. Ждать, пока увижу что-нибудь. Всю жизнь ждать! А в науке ж без терпения нельзя. Я, конечно, могу проникать интуицией в глубь вещей. Рождаю гипотезы. Мысль моя не терпит остановки, приземлять не дается, лети-ит, лети-и-ит... Такой у меня талант. Я чистый теоретик. Философ-диалектик. Индукция и дедукция — тут моя стихия. Я ж имел успех! Какой успех!..
Старик замолчал, стал смотреть вдаль. Там, вдали, за стенами столовой, брезжил сорок восьмой год, еще звучали затихающие овации. Потом провел рукой по лицу, просыпаясь.
— Почему и хотел всегда на пару с тобой соединиться... Ты можешь до истины допереть. Упрямый. А я гипотезы бы кидал. У нас бы пошло...
— А кто был бы главным в этой упряжке?
— Во-о! Тут ты весь. Ты иногда проговариваешься! Еще когда про доктора закидывал мне... Мое самолюбие, Федор, никогда не смирится с второстепенным положением. Это нас и развело. Ты же, как и я, сынок... Рожден повелевать. Командовать... Я ж вижу, тебя уже потянуло вверх. Уже тащит. Будешь барахтаться, а оно будет тащить... Не знаю даже, что тебе порекомендовать. Сам видишь, что иногда получается...
И он мягко, но кисловато улыбнулся. И по-крестьянски обильно сплюнул под стол. Как будто ехал на возу с сеном.
— Одного не понимаю, — сказал он, меланхолично растирая валенком плевок. — Их было сколько? Тысячи. А я один. Почему они мне сдались? И еще. Почему я сегодня терплю поражение? Этого никому не понять. Даже тебе, с твоей башкой.
Так, в атмосфере пустоты, притворства и неразрешимых загадок, академик Рядно прожил еще немало лет, набирая возраст и числясь на своих нескольким постах. Похоронил многих противников и повернул на девятый десяток. И эта сложная атмосфера не оставила старика даже тогда, когда среди особенно жаркого лета, постепенно цепенея, он наконец замер навечно.
Это уже произошло, но газеты почему-то не дали некрологов и жизнеописаний выдающегося деятеля науки. Важная весть с запозданием настигла меня во время сборов в дорогу — предстояла командировка. Случайно прочитал маленькое сообщение в углу замасленного газетного листа, когда заворачивал в него колбасу. Дата говорила, что еще не поздно и можно успеть к торжественной панихиде, которая назначена на двенадцать часов. И, отложив поездку, я помчался в научно-исследовательский институт, где все должно было состояться.
Подходя к институту, еще издали увидел восемь пустых автобусов, стоявших в ряд вдоль здания. Тут же дежурила милицейская автомашина с синим стеклянным стаканчиком на крыше. Два милиционера в белых перчатках прохаживались на солнцепеке перед фронтом автобусов.
«Весь народ в конференц-зале», — пришла догадка, и я заспешил по ступеням к входу, чтобы услышать, запомнить и записать исторические слова, что будут звучать над прахом, а если точнее сказать, — над уходящим в прошлое явлением. Но мне не пришлось даже прикоснуться к дубовым дверям. Обе половинки сами распахнулись, и оттуда вышел, оглядываясь, карлик с широким туловищем, сгорбившийся над красной атласной подушкой с орденами и медалями, которую он нес. Бросил на меня мельком сияющий сахарный взгляд.
За ним показалась процессия, состоявшая всего лишь из пятнадцати или двадцати человек, теснившихся вокруг поднятого над головами длинного предмета, обтянутого гофрированным кумачом. Среди них выделялся грузный великан в слишком свободном костюме цементного цвета. Непокрытая голова его напоминала картофелину с глубоко погруженными глазками, которые и были ртом, глазами и ушами этого человека.
За ними должна была хлынуть тяжелая толпа поклонников академика, сторонников направления в науке, для которых и были заказаны автобусы. Но никто больше не появился, и обе дубовые половинки, помедлив, сами, наконец, сошлись. Подступало что-то вроде беспокойства — такое бывает, когда нечаянно оказываешься свидетелем катастрофы или чьей-нибудь неожиданной гибели...
Маленькая процессия, сойдя на тротуар, переместилась к крайнему автобусу. Там, в задней стенке, распахнулись специальные дверцы, и красный длинный предмет протолкнули внутрь. И весь кружок людей перетек в этот автобус. Уселись, нахохлились.
Пробежал распорядитель, махнул рукой. Зашумели сразу все восемь автобусов. Один милиционер, медленно и широко ставя ноги, торжественно вышел на середину улицы и поднял пегий жезл. Скрипнули тормоза, улица замерла. Над милицейской машиной замигал в стаканчике синий огонек. На тротуарах остановились любопытные прохожие. Раня душу синими тревожными проблесками, милицейская машина пересекла опустевшую улицу и, развернувшись в обратном направлении, замедлила ход. Сейчас же к ней, описав полукруг, пристроился первый автобус — тот, где сидели несколько человек. За ним остальные семь — пустые и прозрачные — выехали один за другим и двинулись вдоль улицы, набирая скорость, демонстрируя перед людьми искусственные почести тому, кого никто уже не чтил. И еще одна — бледная «Волга», догнав их, замкнула странную колонну.
— Смотрите, Учитель! Смотрите получше! История, история!.. — послышался за моей спиной знакомый мужской голос. — Вряд ли когда-нибудь увидите подобное...
— Вряд ли? Ох, дядик Борик... — ответил второй мужчина. — Ох! Бесконечность богата вариантами. Фантазии природы еще не исчерпаны.
Знакомое имя заставило обернуться. Сзади и выше на ступенях стояли трое. Да, среди них был мой давний приятель — Борис Николаевич Порай. Он уже вошел в преклонный возраст, но по-прежнему в нем жил полный юмора наблюдатель. Он долго не замечал меня — все смотрел вслед автобусам, хотя их уже не было видно. И при этом качал головой, чуть заметно поигрывал плечами — сам для себя давал комментарий к происходящему.
Это позволило без помех оглядеть остальных двоих. Там была женщина лет тридцати пяти — из тех, на кого, один раз увидев, хочется опять взглянуть. Что я и сделал против воли. И на чем был застигнут ею и строго наказан движением темной широкой брови. И, как мальчишка, мгновенно опустил глаза. У нее было умное, чуть усталое лицо. Белое льняное платье с розовыми продольными полосками, узко подпоясанное, подчеркивало живые и как бы говорящие узости и полноты ее цветущей фигуры. Слегка повиснув, она держалась за локоть мужчины лет сорока — худощавого, плоского, с широким худым лицом и заметным носом. У него были красивые, хорошо тренированные и загорелые руки, широкие в запястьях. Тонкая светло-серая рубашка с подвернутыми рукавами не скрывала его крепкого, сухого сложения. Еще одно сразу запомнилось — данная природой вертикальная черта в нижней части лица. Глубокий желобок, возникший сразу ниже носа, затронув обе губы, заканчивался кривой ямкой на подбородке, которая была тоже вертикальной. Человек этот тоже заметил, что я пристально рассматриваю его, и серьезно взглянул, как бы охраняя тайну.
Но я успел увидеть еще кое-что, очень важное. От этих двоих веяло покоем. Это было впечатление достигнутой мечты. Я видел достаточно благополучных семей, где были любовь, дети и деньги... Смотрел на них, и почему-то никогда не возникало это, так настойчиво заявлявшее о себе, тянущее за душу чувство.
Конечно, это могло быть ошибкой. Но вот как интересно все подтвердилось.
В тот день, когда мы, четверо, стоявшие на каменных ступенях, а с нами и вся притихшая улица, смотрели вслед удаляющейся сказочной процессии пустых автобусов, я был все же замечен дядиком Бориком, и состоялось наше знакомство с Федором Ивановичем и Еленой Владимировной. А через полмесяца последовало и приглашение в гости.
По адресу на бумажке я разыскал новый восьмиэтажный дом из кирпича телесного цвета. На четвертом этаже позвонил. Дверь открыла сама хозяйка в легком платье из голубого ситца с белым горошком. Сделав полупоклон, приглашающий войти и быть в квартире своим, она отступила в сторону, и место ее занял коренастый и жилистый мужичок с желтоватыми сединами. Он показался страшно хитрым.
— Цвях. Василий Степанович, — сказал он, даря основательное каменное рукопожатие, оставившее на моих пальцах бледный след.
Он и дядик Борик, беззубо сиявший над нами, были здесь друзьями семьи.
Быстро пройдя по двум комнатам в сопровождении Федора Ивановича, я увидел много вещей, похожих на экспонаты. В тот первый визит они показались мелочами. Был там, например, деревянный сундучок, сработанный сельским плотником лет сто назад. Крышка его, треснутая вдоль, грозила развалиться. За стеклом шкафа холодно поблескивал потемневшей латунью микроскоп немецкой работы, созданный в прошлом веке. Его тусклый тубус торчал вертикально, как труба паровоза Стефенсона. Особое внимание привлекала большая настольная лампа. Зеленый фаянсовый абажур поддерживали три голые фарфоровые красавицы, заманчиво бегущие вокруг невидимой центральной оси. На них я, как и полагалось, смотрел дольше всего. Поскольку поблизости не было дам. Позднее, когда раскрылось истинное значение этих вещей, я понял, что наше повышенное внимание, как и наше пренебрежение, могут ничего не стоить. И даже становятся подчас причиной мучительного стыда.
Когда стали усаживаться за стол, взор невольно остановился на стоявшем в центре большом шаровидном чайнике, отлитом из олова и посеребренном. Он качался в подставке, сплетенной из прихотливых оловянных вензелей. Это был чайник бабушки, которую очень чтили в семье. Ей так и не пришлось увидеть правнуков.
А правнуки у нее были. Двое. Младший — мальчик лет тринадцати, опоясанный хозяйским фартуком, принес с кухни овеянный душистым паром тазик с хорошо очищенной картошкой, сваренной со знанием дела. Белые клубни сияли в блестках крахмала. Кто-то за столом сказал, что картошка принесена «с раскипа». Здесь ели ее без масла, слегка присыпая солью. Я и сам заразился за этим столом новой для меня манерой есть картошку.
— Гибрид с «Контумаксом»? — спросил дядик Борик, держа перед собой белый сияющий шар. — Тот самый?
— Тот самый, — сказал старший сын хозяев, студент университета и, видимо, биолог. — Только над ним еще идет работа.
И вдруг пролетел — теперь уже между родителями и детьми — как бы слабый порыв легкого объединяющего ветра. Все четверо знали связывающую их тайну, частица которой дошла уже и до меня через нашего общего друга Бориса Николаевича. Это дуновение задело всех. Мы притихли. Что-то захватило мне дух, и, слегка обезумев, я начал ерзать и оглядываться, а потом даже привстал. Я хотел сказать речь!
Но, опередив меня, уже кашлял и оторопело оглядывался Василий Степанович Цвях.
— Вот так, товарищи, — сказал он, поднимаясь. — У меня есть несколько слов. Над этим блюдом с картошкой. Если общество не возражает...
Взорвавшийся одобрительный шум прибавил ему храбрости.
— Мысль появилась... — продолжал он, почесав щеку и пригладив виски. — Ведь если не выскажешь вовремя, она улетит. Завтра кинусь вспоминать, а ее ищи-свищи...
— Василий Степанович! Мы слушаем! — раздались голоса.
И Цвях сразу умолк, стал медленно наливаться тяжелой энергией.
— Миры летят... — страшным полушепотом вдруг возгласил он и весь подтянулся. — Миры летят. Гола летят. Пустая вселенная глядит в нас мраком глаз А ты, душа, усталая, глухая, о счастии твердишь — который раз?
Он замолчал, обвел всех строгим взглядом. Никого не видя.
— Я не стану, ребята, цитировать здесь до конца... Только позвольте еще такое... — И он опять подтянулся и уже не страшным, а словно просящим голосом продолжал: — Что счастие? Короткий миг и тесный, забвенье, сон и отдых от забот... Очнешься — вновь безумный, неизвестный и за сердце хватающий полет...
И осторожной рукой мягко придержал дядика Борика, рванувшегося было продолжить стихотворение.
— Такая вот формула вспомнилась вдруг. Она меня когда-то поразила. Так же оно и есть, казалось бы. Гонишься, схватил... А оно у тебя в руках и погасло. Опять ищи... Красиво поэт сказал. И если попытаемся бросить свет на конкретное... Возьмем Кассиана Дамиановича. Вся ведь жизнь у него была фактически — гонка за счастьем. Почести, господство над умами, власть — все это ему маячило днем и ночью. Непрерывно искал. И вроде как имел. Но не до конца. Призрачное, гасло в руках, хоть и делал вид. Ненатуральный был успех, это я знаю, рядом работал. Притворялись те, над кем он господствовал. Потому что страх. И он это знал! Притворялся, что не знает. А если иск-раннее преклонение было — тут еще горше. Он же видел, кто преклоняется — дураки и невежды! Вот когда березовую ветку... Это у него был миг высшего счастья! Короткий миг и тесный! Как он его схватил! И тут же увидел — тускнеет... Уже исчезает, уже аукает за углом. В самом начале пошло гаснуть. Ведь не пионерам же быть арбитрами там, где взрослые еще не нашли ясности. И не этой... учительнице. И он понимал это и притворялся! А впереди же был еще микроскоп! Революционер! Разоблачитель дури! Так что Блок тут прав на все сто. Но вот где он ошибается. Он берет душу, которая ищет счастья. Которая озабочена своими личными неудачами. Усталая, глухая, все ищет, ищет... Такая и была у Касьяна. Ошибка поэта в том, что счастья искать нельзя. Обреченное дело! Кто ищет, тот, естественно, старается для себя. А это — усилия второго сорта. Счастье таких усилий не любит, обходит. Когда ищут его, как белые грибы. Как искал Касьян. Как ищет один мой дружок, Спартак. Федя знает... А с ними ищет и значительная часть человечества. Спартак мне сказал как-то: мечтаю, говорит, попробовать омара. В ресторане размяк, прилип и признался. Чтоб до омара, ребята, дойти, много всяких вещей надо надкусить и бросить. Надкусит, тут же рожу скорчит и бросает. Теперь на дно океана потянуло, за омаром. Давай его в кипяток. Я лично никогда не ел. Наверно, райская сладость. Но я же знаю, я же знаю — это пока не положил в рот. А дальше у него судьба — как у обыкновенного рака. Как у этой березовой ветки. Что будем искать дальше? Где успокоимся?
Василий Степанович остановился. И вдруг удивил всех новыми стихами;
— Как камень, пущенный из роковой пращи, браздя юдольный свет, покоя ищешь ты. Покоя не ищи. Покоя нет...
Вот каким он оказался. Удивил всех и даже посрамил, потому что никто не знал, чьи это строки.
— Картошечки этой там не было, — сказал он, беря из тазика белое искрящееся яблоко. — Я бы ему предложил. Не было ее. Я Спартаку черного хлеба тогда подал. Пожуй... Не как самолюбивый крестьянин сказал, нет. Это мой отец когда-то целую горсть земли в рот положил и съел. Чтоб землемера интеллигентного удивить. Не-е, я с другим значением. Черный же хлеб создан судьбой. А омар — простая животина. Черный хлеб — родной брат русского человека. Он — свидетель истории. Горя и счастья. А не омар. Кто воевал и голодал, знает, что черный хлеб вкуснее всего. В нем есть такие оттенки... Тончайшая гармония... Берешь кусок черствого... Понюхаешь... И вспоминаешь чьи-то глаза. Чью-то остывающую руку. И счастлив, что эта травма сидит в тебе. Что ты ее вместил. Ну что бы была у меня за жизнь без этой травмы? А Спартак рожу скорчил, посмотрел — и я сразу тогда понял: этот человек гладкий, он осужден, чтоб гнаться за счастьем. Браздя юдольный свет. И никогда не догнать. Не человек, а вещь. Как и Касьян.
Василий Степанович затих. Взвесил на руке белый теплый шар.
— Картошка... Гибрид! Пища! Это же не минута простого насыщения. Концентрат это. Концентрат пережитого. Вкус мечты. Даже есть не решаешься, как все вспомнишь, что было вокруг нее. И начинаешь понимать слова... Что вложено в это выражение: «Сие есть плоть моя». И никогда это сияние вокруг нее, этот смысл не исчезнет... Какое тут резюме? Вот какое. Мир нам дан такой, какой он есть. Ни прибавить, ни убавить. А счастья в нем нет. Не заблуждайся и не колеси зря в поисках. И не думай, и не мысли. Счастье — в тебе. Когда положишь свою плоть, чтоб напитать ближних... Прольешь кровь, переплывешь моря страданий... Вылезешь на берег еле живой... Тут счастье само тебя найдет, не помышляющего о нем. Будет стелиться перед тобой. И никогда не надоест.
Речь Василия Степановича иссякла. Видно было: во всех его словах есть тонкая связь с теми, кто сидел за столом. Я и сам хотел сказать что-то похожее, только у меня не было фактов, и речь получилась бы туманнее. Василий Степанович высказал все наилучшим образом, Одного только я боялся: что Цвях, закругляясь, сыпанет разъясняющими торжественными словами, укажет точный адрес и будет убита живая тайна, которая не любит аплодисментов и даже намеков на официальные почести.
Но мудрый Василий Степанович не выпустил этих, просившихся наружу, но лишних слов. Он только одно добавил:
— Не всю природу мы покорили! Счастье еще свободно выбирает достойного! Поймать его не пробуй. А то бы ловцы давно заперли его в сейф, еще тысячу лет назад. И наш Касьян выдавал бы его по своим запискам. Ведь как хорошо, как хорошо устроила великая природа!
Он, ликуя, воздел руки и потряс ими, Потом сел и принялся за картошку. А мы все — за ним. И тазик быстро опустел. Потому что у этой картошки действительно вкус был необыкновенный.