Но я его жалею сам…
   Нет ничего трагичнее избранника, не завершившего дела… Ибо он избранник: его трагичность обусловлена трагичностью народа…
   Трагичный избранник – это символ трагической слабости бога.
 

39. Армянский большевик из розового туфа…

 
   О чём я и доложил вчера Наде. Очень белой под очень белым снегом. И дрожащим белым же лучом из генератора.
   Хотя на кладбище смеркается позже, чем в жизни, без генератора – не будь Надя такою белой под белым снегом – я бы её не увидел. Но вчера этот луч меня раздражал. Казалось, что дрожит не он, а её лицо из белоснежного мрамора.
   Я велел Орлову вырубить свет, унести стул и сгинуть во мраке.
   Надя, сказал я ей, когда мы остались одни. Нет ничего трагичнее трагичного избранника…
   А я? – удивилась она. – А разлука со мной?
   Ты – совсем другое. И поправимое. Причём, скоро. Завтра, Надя, мне уже семьдесят… И скоро мы снова будем вместе. Я ждал этого юбилея… Осталось только всё завершить… Об этом я и пришел тебе сказать…
   Жалко народ, Иосиф! – пролепетала она белым голосом.
   Жалко его, Надя, только – если пожалею… Без меня всё развалится. Всё, что мы с ним строили. Ибо враг у нас общий. У каждой правды своё время. В любое другое она не есть правда. Правдой, Надя, твой отец называл революцию мировую. Как и Троцкий. Как тот же Коля Бухарин. Как многие другие.
   Но это не есть правда. Это есть просто хотение.
   Которое может стать правдой лишь в своё время. И – на короткое. Оно и пришло.
   И дело не в том, что к концу жизни каждый человек начинает думать, будто для всего мира настал судный час.
   Дело в другом. В том, что он настал. И что это совпало с концом моей жизни.
   Если не сейчас, Надя, – то когда? И если не я, – то кто?
   После меня – если не дойти до конца – всё развернётся вспять. И будет как было до. А было плохо ведь, Надя. Настолько плохо, что народ все только жалели. Но большего для него сделать не могли. Никто ему не приносил избавления…
   Ответить она не успела.
   Белую тишину кладбища пронзил невнятный и короткий окрик. А потом – сразу – сухой и негромкий выстрел. Неблизкий.
   Почти одновременно взвыл генератор и плеснул мне в лицо скопившийся в нём свет. Кроме Орлова, вместе с лучом бросились ко мне из темноты три охранника.
   Вспыхнул и другой свет – в фарах моей машины.
   – Сидеть! – крикнул Орлов водителю, когда тот распахнул дверцу и собрался выскочить наружу.
   – Дверь! – крикнул и тот. – Дверь же надо!
   – Сидеть! – процедил Орлов и, подтолкнув меня к автомобилю, сам же дверцу мне и распахнул.
   Один из охранников не успел втиснуться с нами вовнутрь и побежал за рванувшей вспять машиной. Орлов, не глядя на меня, пытался пригнуть мне голову, добившись лишь того, что свалил на брови фуражку.
   А с другого боку мял и вдавливал меня в сиденье новичок. Казах, который утром, при знакомстве со мной, не смог от волнения вспомнить своего имени. Назвал взамен национальность. Очевидную по запаху.
   Потом, правда, вспомнил даже фамилию. Но забыл – при перенапрягшемся мозге – куда следует девать руки. Когда они не заняты заламыванием за спину вражьих.
   Он и сейчас не знал, куда приткнуть левую. Какое-то время безадресно размахивал ею, а потом вцепился в ручку своей двери, хотя никто из врагов её снаружи не дёргал.
   Никаких врагов снаружи и не было. Тем более живых. Мелькнули только – в полный рост – два гранитных генерала и армянский большевик из розового туфа.
   А живой генерал, Власик, поджидал нас в одной из машин на главной аллее кладбища. И выглядел полуживым. Но не от страха. Наоборот. От гордости за подвиг, после которого генералы рассчитывают на бессмертие. И начинают присутствовать расслабленно. Как буквы в черновике.
   Или – как Жуков. Но он, во-первых, маршал, а во-вторых, уже наказан.
   Власик не стал даже подбегать. Шагал не спеша и вразвалку. Оставляя на снегу такие же ленивые следы. Наконец разомкнул губы и доложил, что подозреваемый задержан в сенях гранитной мастерской. А выстрел был предупредительный.
   С большим удовольствием сообщил, что будет задержан и начальник охраны кладбища. Который заранее знал о моём визите. Кто такой, спросил я. Мингрел, ответил Власик. Из людей Большого Мингрела. Прокурора. Лаврентия Палыча.
   Спрашиваю про продозреваемого, рассердился я за Лаврентия.
   Пока не установлено, растерялся Власик, «но подозреваемый Ёсиф Высарьоныч одет как священник».
   Я опять рассердился. Когда же ты, Власик, научишься употреблять запятые?! Подозреваемый – не Ёсиф Высарьоныч, а тот, кто одет, как священник. Покажи его, велел я.
   Задержанный меня не узнал. Не стал и смотреть в машину.
   Судя по глазам, он заслуживал более терпимое лицо. Но люди с подобным взором умирают обычно от чрезмерной склонности к обобщениям.
   Он стоял в плотном кольце охранников. Равнодушный, как несуществующий. И не чувствовал мороза. Потому что, как выяснилось, пребывал в библейских краях.
   Не понимал, соответственно, почему его вспугнули от сна. Не дав завершить первого послания. Самого главного.
   О каком послании идёт речь? – осмелился встрянуть Власик, который вместе с подчинёнными переминался с ноги на ногу и грел себе руки нетрезвым дыханием.
   К коринфянам, ответил подозреваемый. И добавил, что настоятель монастыря – соседнего, Новодевичьего, – похож лицом на Власика и тоже не позволял ему дописывать главную фразу. Поэтому, дескать, я оттуда и сбежал.
   Дурак, подумал я про Власика, но сказал другое. Велел проверить информацию и – если она подтвердится – поговорить с настоятелем монастыря. Предложить тому относиться к задержанному заботливей. Сославшись на то, что со священниками в стране туго.
   Власик перестал вдруг ёжиться от мороза и выразил недоумение. Не понял – как проверить информацию касательно сна.
   Дурак, теперь уже не подумал, а сказал я Власику. Спроси у Большого Мингрела.
   Власик посмел обидеться. Поскольку стоял в окружении подчиненных. Которым внушал всегда, что Берия – ему не чета. Но я имел в виду не это, хотя Берия такая же ему чета, как Учитель – настоятелю Новодевичьего монастыря.
   Дурак ты, Власик, разъяснил я ему, потому что ни мне не дал договорить с Надей, ни подозреваемому с коринфянами. И перед тем, как поднять стекло, я велел последнему вспомнить главную фразу из недописанного им послания.
   «Кто не любит Господа нашего, тому анафема и маранафа!»
   Я поднял стекло.
   Огромный казах, который на время разговора выпростался из машины и держал задержанного за заломленные назад руки, полез было обратно, но я его отогнал молча. Мизинцем.
   А слова сказал Власику. Велел ему научиться у Прокурора – как не подсаживать ко мне в автомобиль казахов.
   Когда мы отъехали, я признался Орлову, что погорячился. Он ответил, что ему понравилось послание к коринфянам. Теперь уже я упрекнул себя молча. За то, что фразы этой не помнил.
   «Кто не любит Господа нашего, тому анафема и маранафа!»
   Не только любовью и милосердием жил ведь Христос, Орлов! Орлов не понял, но согласился. И ещё мне понравилось, сказал он, что вы отослали Власика на выучку к товарищу Берия.
   Я промолчал.
   Снег, собравшийся в складках моей шинели, пока я разговаривал с Надей, растаял и подсказал мне название моего состояния. Я чувствовал себя мокрой фланелью.
   Отдав своей памяти распоряжение запомнить это сравнение, я вернулся к Орлову. Из сказанного им следовало, что, хотя он считался власиковским кадром, владеет им Большой Мингрел.
   Который, стало быть, не может не знать, что я его прослушиваю…
 

40. Он не оставит жизнь на произвол судьбы…

 
   Когда я поднял трубку, говорил, однако, не Берия.
   Говорил Молотов:
   «Нет, он сказал ”оставит“, а не ”оставил“. Принял, мол, с сохой, а оставит… и так далее. Но разница, ты прав, маленькая…»
   «Зато ты – я тебе сознаюсь – не прав! Разница не маленькая, нет, – разницы нету! А во-вторых, я не говорю, что он сказал ”оставил“. Он сказал ”оставил бы“. ”Принял бы“ и ”оставил бы“… Но и тут разницы нету. Так говорить нельзя. Потому, что об этом нельзя думать!»
   «О чём нельзя думать? – удивился Молотов. – Думать обо всём можно.»
   «Обо всём думают только пессимисты…»
   «Но пессимисты правы, Лаврентий. Хотя бы потому, что в конце концов все умирают… Нет, я не про то, что все умирают, а про то, что если все умирают, значит, пессимисты в принципе правы.»
   «Но Вышинский не знает даже – что это слово значит!»
   «”Пессимисты“?»
   «Нет, – ”в принципе“. Потому, что – я тебе сознаюсь – его у него нету!»
   Молотов в ответ хмыкнул.
   «А что, – у него принцип есть?» – не унимался Берия. Молотов отшутился:
   «Принцип у всех есть, Лаврентий. У Вышинского – это доказать, что пессимисты не правы: можно жить не просто сколько, но и как угодно!»
   «Вот именно! – обрадовался Берия. – Об этом и говорю! Тем более, он про Хозяина не имел права так говорить. И с эмигрантами! Они, знаешь, – я тебе сознаюсь, – как армяне: самый ненадёжный народ из дешёвых! Что это за фраза: ”Сталин принял страну, вооружённую деревянной сохой, а оставил с ядерными складами“!»
   Молотов промолчал.
   «Ну, хорошо, – он сказал не совсем так. Он сказал: знаете ли вы, мол, господа эмигранты, хоть кого-нибудь в истории кроме Хозяина, который принял бы – и так далее; и – оставил бы! Разницы нету! Хозяин ничего не оставлял. И не оставит. Ну, под ”ничего“ я имею в виду жизнь. Он никогда не оставит её на произвол судьбы. И нас тоже.»
   Молотов опять молчал.
   «Я имею в виду, что Хозяин будет с нами всё время!» – разъяснил Лаврентий.
   Теперь уже я не сомневался, что он чувствует даже моё дыхание в трубке. Переигрывать, однако, Берия не стал:
   «Но не в этом дело. Какой из Вышинского – спрашиваю тебя – министр инодел? Я тебе сознаюсь, тебя зарубежом люди уважают, а про него если и знают, – то только, что у него нету принципа: сперва был меньшевик, за Ленином охотился, а потом сам называл всех врагами…»
   «Лениным.»
   «Что?»
   «Не Ленином, а Лениным.»
   «Ох, Вячеслав ты Михайлович! – шумно вздохнул Берия. – Я про одно, а ты… Как молот – долбишь своё! Я, кстати говоря, не того даже не прощаю ему, что он служил врагам и охотился за Ленином, а того, что если охотишься, надо и ловить!»
 

41. Честными бывают только если нету выхода…

 
   Я ухмыльнулся: опять Лаврентий прав. И опять – по большому счёту. Не про армян, а про Вышинского: если взялся за дело, – доведи до конца. До победы.
   Но и меня, и страну Вышинский устраивал как раз тем, что был мастером.
   Во-первых, хорошо владел словом. А на суде – тем более, против эрудитов – это главное. Против них прокурор – кем я его сначала и назначил – должен быть не только эрудитом, но и мастером слова.
   Во-вторых, сам он не считал, что на суде мастерство слова – главное. Он считал, что главное на суде происходит до суда. Тоже правильно: признание подсудимого – венец правосудия. А этот венец сплетают во время следствия.
   Слово «правосудие» значит «правильно судить». А человека невозможно правильно судить, если он сам не принимает в том участия. Хотя бы тем, что сознаётся. Каждому есть в чём сознаться. И если кто отказывается, значит, не хочет быть честным.
   Честными же люди бывают только если нету иного выхода. Поэтому следствие должно – как угодно – лишать преступника иного выхода. Кроме того, чтобы быть честным. Люди не хотят быть честными по многим причинам. Хотя бы потому, что честность лишает гордыни.
   У Вышинского гордыни как раз не осталось. Он готов сознаваться во всём и всегда. Не так, как Берия: я, дескать, тебе сознаюсь – и несёт потом чепуху. Вроде того, что сегодня, скажем, честно говоря, понедельник.
   Мингрелы, евреи и армяне считают, что это – большое откровение. А настоящего откровения ждут от собеседника. В прежние времена – когда не было телефонов – они при этом крутили на собеседнике пуговицу. А теперь – телефонный шнур. Волнуются.
   Вышинский сознался с самого же начала. Иного выхода не имел. Все кругом знали, что он был видный меньшевик и при Керенском подписал ордер на арест Ленина.
   Но разыскивал его неуспешно.
   Неуспехи прощать труднее, но при личном знакомстве я простил ему и это. Как раз за честность. Которую он выказал ещё до встречи.
   Вызывая на неё, я задал ему по телефону трудный вопрос: «Как живёте?» Он отнёсся к вопросу серьёзно и ответил после паузы, что живёт лишь теоретически. А практически считает себя трупом.
   Посмотрев потом ему в глаза, я убедился, что он не лжёт: к мертвецам себя и относит. Считая себя самым среди них мёртвым. В чём опять же был прав, ибо тот, кто боится, умирает каждый день.
   Это было давно, но умирать он не перестал. И не только потому, что не перестал бояться, а ещё потому, что стал надеяться, будто когда-нибудь перестанет.
   А надежда лишает храбрости надёжнее, чем страх.
   Молотов – тоже, конечно, трус, но любит жену. И поэтому может решиться на поступок. Если бы арестовали мою жену, я бы взбушевался. Поэтому я по-прежнему дружу с Молотовым, а не с Вышинским. Который мне гнусен.
   Но факты теснят. Когда арестовали Полину, Молотов не сознался, что считает жену врагом. Сказал – не ему знать. Вышинский же сознавался даже когда на главных судах я усадил его не на скамью подсудимых, а в кресло прокурора.
   Зиновьев, Каменев и Бухарин – ясное дело. Но с Рыковым, с которым я дружил, он обошёлся так же. Назвал врагом и потребовал казни. Дескать, никакой враг не достоин прощения. И если его не заслуживает Рыков, – что, мол, говорить обо мне?! Продажном поляке.
   Но министром я назначил его вместо Молотова не только потому, что Молотов не спешил участвовать в правосудии над женой. А потому, что сейчас министром должен быть человек, у которого нет шанса удивить себя и оказаться храбрым.
   Дело идёт к развязке. И наша задача – создать у врага впечатление, что мы этого не понимаем. И не знаем. А Вышинский хорош тем, что – в отличие от Молотова – этого не знает.
   Зато – как эрудит – знает другое. Что я принял страну, вооружённую деревянными сохами. И что скоро у нас будет столько же атомных бомб, сколько осталось сох. И главное, – что именно за это нас и упрекают.
   Я говорю не о врагах. Враги не упрекают. Говорю о сочувствующих. Причём, не об эмигрантах, перед которыми Вышинский и выступил с речью. И которых – сам эмигрант – презирает. Как презирал их другой поляк, Дзержинский. Или даже я. Пока тоже считал себя эмигрантом. Правда, не настоящим. Настоящих, которые живут заграницей, я уважал: они хоть и настоящие же бляди, но эрудиты.
   Под сочувствующими я имею в виду половину человечества. Если не больше. А упрекают они нас не за бомбу. Которую сами же и помогали нам строить.
   Упрекают за другое. За то, что в джунглях нашей души деревянная соха сплелась с атомной бомбой. Варварство – с социализмом. Безнадёжно косное – с неслыханно новым.
   А это в целом верно.
   Но сразу не вылечиться. Сразу можно другое, – приступить к лечению. То есть – убрать симптомы. Ибо болезнь проявляется только в симптомах. В чём ещё?
   Берия доверительно сообщил Молотову, что того зарубежом уважают. Он имел в виду, что – знают. Уважают меня. Особенно – сочувствующие. Желающие мне долгих лет и крепкого здоровья. А Молотова, как и Лаврентия, они считают симптомами моей болезни.
   Американцы недавно вынесли Лаврентия на обложку главного журнала. Дескать, знаем его. Но рядом с его мингрельской «будкой» в пенсне нарисовали замочную скважину. Дескать, не уважаем.
   Это вражеский журнал, хотя называется правильно, – «Тайм». По-русски назывался бы правильнее, – «Время». Время убирать засранцев. То есть – деревянную соху. Вышинский это и подчеркнул. Хотя Сталин принял, мол, соху, – оставит он за собой другое. Не вместе с сохой, а вместо неё.
   Что именно я собираюсь оставить за собой – не его ума дело, но Лаврентий эти слова прекрасно понял. Поэтому придрался только к одному, – «оставит».
   Но Вышинского я ему пока и не оставлю. Как не оставил, например, Жукова. И как не оставлю сочувствующим его самого. С кем без него оставаться? Сочувствующих много. Как и засранцев. А Лаврентий среди них, увы, один.
   Но он этого не знает. И уверен, что не знаю этого я. Ибо помимо Молотова, Микояна и Булганина, министерский портфель я отобрал и у него. Но отобрал как раз не только ради сочувствующих. А ради того ещё, чтобы Лаврентий не догадался, что он у меня один. Самый.
   У меня и страны. И чтобы в его мингрельской голове – при виде моей гипертонической – не осела соответствующая мысль про меня. С которой, мол, и носятся американцы.
   Но теперь соответствующая мысль может придти в мингрельскую голову из страха, будто я уже принял решение отделить её от туловища. Как отделил от последнего портфель.
   Почему мне и не лень прослушивать Лаврентия. Чтобы не прозевать момент, если, увы, это решение надо будет принимать. Не если – а когда.
 

42. Не простудись, барашек-джан!

 
   «Рано или поздно, Михайлович, это произойдёт! Рано или поздно – я тебе сознаюсь – всё происходит!»
   «Что ты имеешь в виду?» – произнёс Молотов изменившимся голосом.
   «Что говорю! Рано или поздно, говорю, Хозяин убедится, что мы с тобой, Михайлович, и вообще старая гвардия, не только самая дельная, но и самая надёжная…»
   «Дай бог!» – вздохнул Молотов.
   «А ты почему испугался? О чём подумал?» – спросил Лаврентий после паузы.
   «Когда?»
   «Когда я сказал, что всё происходит…»
   «Я не испугался… Я не понял – что имеешь в виду под ”всё“».
   «Это и имею. А что ещё? Рано или поздно Хозяин… – и снова замялся. – Но мы ведь не африканцы!»
   «А при чём африканцы?» – удивился Молотов.
   «Ни при чём. Просто Серго вычитал, что африканцы…»
   «Какой Серго?»
   «Мой… Сын.»
   «Ну?… Ты, кстати, и Орджоникидзе называл своим…»
   Настала пауза.
   «И что?! Когда-то мы с ним, да, дружили. Но потом…»
   «Продолжай, Лаврентий…»
   «Мне не нравится, Михайлович, как ты иногда разговариваешь. Серго был редкий человек, но потом он сам в это поверил – и всё испортил. Начал критиковать. Всех, кто не редкий. И особенно – я тебе сознаюсь – тех, кто более редкий, чем он. Это его Зина, жена, накачала… И правильно, мы с ним дружили. Я даже моего Серго назвал так в его честь. Но дружба дружбой, знаешь…»
   «Ладно, не надо об этом. Это я просто… Что же твой Серго вычитал?»
   «А! Какое-то племя в Африке выбирает вождей на семь лет. И если вождь хороший и добрый, то после седьмого года, в урожайный сезон, его кушают. Сперва, надеюсь, убивают. Но кушать людей всё равно нехорошо. У нас не принято.»
   «Я не хочу даже такое знать!» – вспылил Молотов.
   «Но ты же сам сказал, что думать обо всём можно!»
   «Думать – да, но знать – нет… – проговорил Молотов, но поразмыслив, добавил. – А если вождь не добрый? Не кушают – что ли? Или даже не убивают?»
   «Не знаю… Если не добрый, дают покушать врагам.»
   Молотов сперва тяжело задышал, а потом решил рассмеяться:
   «А в твоей Мингрелии?»
   «Шутки же у тебя, Михайлович! Мингрелия – это не Африка, а грузинская Швейцария! Но с питанием у нас лучше! Хотя я всё равно вегетарианец!»
   «Знаю. Но и это ни при чём. Потому что в Мингрелии тебе бы пришлось быть как раз вождём… Но почему ты всё-таки вспомнил про африканцев?»
   «А потому, что мы ведь с тобой не африканцы! Хорошо работаем, а в награду нас могут покушать!»
   «Кто? Народ не допустит!»
   «Вот опять, Михайлович! Ты народ недооцениваешь! У него больше юмора, чем у тебя. И больше жизнерадостности. Народ, Михайлович, всегда ликует: и тогда, когда вождь на трибуне, и тогда, когда на вертеле!»
   «Это твой народ такой, мингрелы! – рассердился Молотов. – Это он придумал шашлыки и вертела! Но человек – не баран!»
   Лаврентий громко рассмеялся:
   «А зачем сердишься, Михайлович? Конечно, не баран. И даже – если баран. Вот ты про мой народ, а у нас в Грузии есть такой народный поэт, Гришашвили. Иосиф его зовут…»
   «Ну, говори! Почему вдруг замолчал?»
   «Я не замолчал. Я думаю – как точнее перевести? Он, знаешь, свою книгу стихов назвал так: ”Не простудись, барашек-джан“! Понимаешь? То есть – беспокоится о каждом барашке. Чтобы даже не простудился! Но всё равно кушает…»
   «Я знаю этого поэта, а что ты этим хочешь сказать?» – растерялся Молотов.
   «Я про народ хочу сказать. Человек не баран. И баран не человек. Даже если поставить его на задние ноги и одеть в овечий тулуп. Но если много баранов поставить и всем обещать тулупы, то очень на народ будут похожи. На любой. Даже африканский.»
   «Что это за чушь! – обессилел Молотов. – И вообще – при чём тут это? Ты всё время говоришь загадками, Лаврентий. Барашки, вожди, африканцы…»
 

43. Дураком притворяться – глупо…

 
   Действительно, при чём тут это, подумал и я. Дурака играет. Значит, дурак иногда и есть: не понимает, что эту роль ему играть нельзя. Не поверят.
   Если бы он не лгал уже внешностью, я захотел бы вместо Молотова назначить не Вышинского, а Берия. И не только вместо Молотова. Вместо других тоже. Министром всех дел. Захотел бы.
   Даже Черчилль сказал в Тегеране, что из всех моих засранцев Берия самый обходительный. Но Берия, увы, лжёт. Тем, что, хотя лицо у него зелёного цвета, выглядит он как еврейский доктор.
   А я не люблю такое. Я люблю, например, чтобы доктор был не только доктор, но и выглядел как доктор.
   А, кстати, может, Берия и не лжёт. Может, он и есть еврей. Зелёного цвета. Сестра его вышла замуж за мингрельского еврея. Правда, она глухонемая.
   Но сам Лаврентий ко всему, что говорят о евреях, не глух. И отнюдь не немой, когда хочет за них заступиться. А хочет часто.
   Дураком, по крайней мере, ему притворяться глупо. Начальником ГПУ в 27 лет дурак не станет. Тем более, в Грузии. Где все про всех знают всё. А начальнику ГПУ приходится, стало быть, знать больше, чем всё. И услышать то, что пока не сказали. А может быть, и не скажут.
   Он, кстати, этим и оправдывает, что привёз с собой в Москву столько грузин. И не только сюда. Кому только их не воткнул!
   Белорусам, например. Кто там начальник МГБ? Не просто мингрел – Цанава, но тоже Лаврентий.
   Правда, без того Лаврентия мы намучились бы в Минске с еврейским Мефистофелем. Как мой Лаврентий называл за внешность Михоэлса. Немудрого Соломона. Который, кстати, был дурной актёр. Переигрывал.
   Настолько, что – дай ему волю – он сделал бы обрезание не только Мефистофелю, но и Крыму. О чём с американцами и договорился. Превратить Крым в республику обрезанных. В еврейскую родину. А потом – вообще в обрезанную. От нас.
   Я приказал Лаврентию обезопасить наглеца. А он знает, что нет никого безопасней почётного мертвеца.
   В его случае Лаврентий не артачился. Ибо и сам прощает наглость лишь себе. Называя её принципиальностью. Все противоречия, кстати, Лаврентий, как настоящий вождь, преодолевает посредством лингвистики.
   А заартачиться он мог бы вполне. Я, дескать, уже не министр госбеза, и обезопасить Мефистофеля надлежит, согласно лингвистике, не мне, товарищ Сталин, а идиоту Абакумову, которому вы вручили мой портфель. Тем более, что я недавно пил за здоровье товарища Михоэлса. И желал ему долгой жизни.
   Так он мне, собственно, и сказал: пусть ваш Абакумов прикажет белорусскому Лаврентию убрать в Минске Мефистофеля. Белорусский Лаврентий заартачится, ибо, как и я, он уверен, что Абакумов идиот, и не просто переигрывает в любой роли, но не понимает её. Заартачившись же, он позвонит, мол, мне. Центральному Лаврентию. А я ему отвечу, что, пусть я и ни при чём, артачиться не советую.
   Артачился, рассказал потом Абакумов, сам Михоэлс. Не соглашался ехать в Минск. Нету, мол, времени.
   Абакумов его уговорил. Обещал, что это ненадолго. И слово сдержал. Сразу же отзвонил белорусскому мингрелу и сказал: учти, у высокого гостя мало времени. Ходить ему некогда. Подай большой автомобиль. Лучше – грузовик.
   Но мой мингрел посоветовал белорусскому бросить Абакумову вызов, – не надеяться на транспорт. Хотя, дескать, конечная сцена может выглядеть именно так, как вообразил её министр: белорусская ночь, гололедица, великий трагический актёр на пустынной улице и – трагический же скрип неисправных тормозов.
   На самом деле вместе со своей наглой душой эту дикую мечту о еврейском Крыме Мефистофель вверил богу не под колёсами грузовика, куда его потом подложили, а на даче у белорусского мингрела, который тоже пил за его здоровье. И тоже желал ему долгой жизни.
   Богу, как я и ждал, крымская идея не понравилась. А если и понравилась, то – будучи актёром поопытней – он это скрыл.
   В Крыму, кстати, начальником МГБ Лаврентий назначил своего же грузина. Гришу Капанадзе. На Украине – тоже тбилисский бериевец. Амайяк Кобулов. Даже в Узбекистане. И опять же мингрел. Алёша Саджая. Даже на Дальнем Востоке. Миша Гвишиани.
   И даже в Грузии. И тоже мингрел. Авксентий Рапава. Хотя мингрелов в Грузии знают.
   А ещё играет дурака. Но тоже переигрывает. Раскусил его и Молотов. Который в своё время поверил гитлеровскому герру Риббентропу. Лаврентию же не верил никогда. И твердит ему одно и то же: не говори, мол, загадками. Скажи прямо. И хмурится.
   А этому герру – когда в 39-м подмахивал с ним бумажку о ненападении – улыбался. Спасибо, дорогой хэр Риббентриппер, за то, что подмахиваешь бумажку и не будешь, значит, на нас нападать. И верил ему, пока я ему не подмигнул. Почему я и подмигнул ему сразу же, как он подмахнул.