– Они плохо решили, – мотнул я головой. – Потому что – получается – всё равно считали время. Боялись его. Жизнь и смерть нельзя измерять временем. Надо – правильными и неправильными действиями. Поэтому – что касается Небесного Царства, которое, товарищ Мао, по-вашему, уже на земле, ибо и вы на земле, – то оно ещё на небе.
   Я улыбнулся и добавил:
   – Честное слово! А будет на земле не раньше, чем туда допустят каждого. Так говорил Учитель. Допустят же после великой чистки, разрушений и страшного суда. Когда на землю падут звёзды.
   Я выдержал паузу, во время которой стряхнул с рукава трубочный пепел:
   – И тогда всей землёй будет руководить сам бог. Лично. И только один. Так говорил Учитель.
   Все уже стояли на ногах. Мао поднялся – когда дослушал.
   – Присли узе гости? – спросил он, думая о другом.
   – Пришли, – кивнул я, пропустив к выходу сперва Мишель. – А если Царство Небесное существует только в одном уголке земли, – взял я Мао под руку, – земля продолжает гнить. Ессеи, из которых вышел Учитель, жили чисто. Единственный народ, который даже не рожал. Размножался за счёт новобранцев. И своим примером вызывал у других народов раскаяние. Но дальше у этих народов не шло. Пока не пришёл Учитель. Хотя не спас и он. Наоборот, после его прихода уничтожили и ессеев. А в конце распяли даже его учение.
   – Вот это очень верно, товарищ Сталин! – обернулась Мишель. – Современная церковь…
   Я прервал её:
   – Если бы Христос ещё раз воскрес, как обещал, он бы отказался стать христианином.
   – Очень, очень верно, товарищ Сталин!
   – Знаю… – буркнул я, подталкивая француженку к гостиной. – А сегодня христиане – если бы Христос ещё раз воскрес – распяли бы его без суда. Или – наоборот – народ не удостоил бы его никакого внимания. Даже не накормили бы.
   У самой двери Мишель остановилась и взглянула на Чиаурели. Испугалась услышанного. Ибо сама она, видимо, накормить Христа не отказалась бы.
   Я сказал ещё несколько слов. Для Мао:
   – И никто бы никогда не понял, кто прав, он или народ, – и, улыбнувшись, добавил. – Особенно если наш Лаврентий проверил бы не только народ, но и Учителя.
   Чиаурели рассмеялся, но Мао, видимо, думал о своём:
   – Если бы Иисус не воскрес, – признался он ему, – васа легенда была бы историей неврастеника и самоубийцы.
   – Если б не воскрес, не было б и легенды! – ответил Миша.
   – Молодец! – пнул я его трубкой в плечо. – Если б не воскрес, не было б ни Христа, ни христианства.
   Мишель была уже у другой двери, в гостиную, откуда доносились громкие голоса. Услышала, однако, мой:
   – Товарищ Сталин, – и взялась за дверную ручку, – а вы знаете что сказал Поль?
   – Поль? Который певец?
   – Нет, который святой. Основатель церкви. Если, говорит, Христос не воскрес, то вера наша напрасная!
   – Знаю и это, – хмыкнул я. – Сам говорил.
   – Он вам?!
   Я промолчал.
   – Товарищ Сталин! – не двигалась она.
   – Откройте дверь! – ответил я.
 

69. Это сизый, зимний дым мглы над именем моим…

 
   Прежде, чем выйти вслед за всеми в гостиную, я подумал о Наде. Безо всякого повода. Просто, видимо, прошло много времени, в течение которого я не думал о ней. Вспомнилось глупое. И только детали.
   Это в Батуми было. На приморской даче турецкого купца. Бывшего, но крупного. Я знал его ещё с моих подпольных времён. Задолго до того, когда в 21-м году правда пробудилась и задвигалась даже в Аджарии. То есть – когда туда, к самой границе с Турцией, добралась революция.
   Знал я турка не лично – слышал. Он продавал бакинскую нефть англичанам, но сбежал не к ним, а к французам.
   Как мне кажется, оставлять дачу аджарскому народу он не хотел. Жалко было. Но оставил, потому что впридачу к ней обладал и умом. Понимал: дом, как и нефть, не унесёшь. Не только во Францию, но даже в родную Турцию. Соседнюю.
   При всём уме вкуса ему не хватало. А тот, который был, страдал склонностью к излишкам. В Батуми дома воспринимаются как гарантия, что ничего интересного в городе произойти не может. Но это здание, наоборот, было измучено таким плотным и вычурным скульптурным орнаментом, что не всякий мог найти двери и окна.
   А внутри не только один я балдел от пестроты красок и лепных разводов. Очучеленные и пригвождённые к стенам обитатели турецкой фауны глазели на завитушки затурканными взглядами.
   Мы с Надей поэтому даже ночевали во дворе. Прямо на пляже. Я спал под пальмой, а она в гамаке. Называя его белой паутиной дачного счастья. Перед сном распевали иногда грузинские песни. Или беседовали. Обо всём на свете.
   Спрашивала в основном она. Я отвечал. Сам задавал один вопрос: что она во мне любит – мужчину или движение? Но её интересовало разное. Часто – Ильич. Пыталась выяснить – почему это он во время болезни умолял дать ему яд – меня. Никого больше.
   Я отвечал, как было: никому больше он и не доверял.
   А почему тогда, спрашивала, я отказался оправдать его доверие и выполнить просьбу? Подозревала, что я испугался ответственности. Или возможных обвинений со стороны моих соперников. Или что, по моим расчётам, Ильичу тогда умирать было рано. Ибо, мол, сам я не готов был ещё брать власть.
   Эти подозрения родились не в её голове, но отвечал я опять же, как было: уважая Ильича, не люблю самоубийц. Они думают лишь о своём комфорте. Каждая жизнь, когда ей приходит конец, обретает адрес. А жизнь, окончившаяся самоубийством, – это заявление в никуда. Не заявление, значит.
   К тому же я собирался национализировать биографию Ильича сразу же после его смерти. Сделать его бессмертным богом. Но народ знает, что боги самоубийством не кончают.
   Ещё Надя спрашивала из гамака – надеялся ли Учитель, что будет жить вечно. Все на это надеются, отвечал я, без такой надежды жизни нет. Но единственного Учителя, который понимал, что его жизнь со смертью не закончится, звали не Ильич, а Иисус.
   Надю, кстати, – как и Лаврентия – интересовало также, что именно волнует меня в Иисусе. То, что он охотно умер ради людей, или то, что люди охотно умирают ради него.
   Я и тут отвечал, как было: ни то, ни другое. Никто ради или за другого не умирает. Каждый умирает в одиночку – за и ради самого себя. Но Иисус единственный придумал себе такую жизнь и такую смерть, что после него и жизнь, и смерть любого человека означает уже предательство любви.
   Точнее – предательство Христа. Не самого себя, а его, Иисуса. Другого человека. Который поэтому и стал богом.
   Он не придумал, возражала Надя, а прожил такую жизнь. И умер такой смертью. Ты, мол, это сам мне говорил.
   Я этого никогда не говорил. Просто прочёл ей как-то наизусть отрывок из книжки о Христе. Которую так и не сумел заставить её прочитать. Отрывок этот я помнил с семинарских лет. Бухарин, кстати, твердил ей и другим, будто свою ленинскую надгробную речь я стянул у автора этой книжки. У Ренана.
   Это не называется «стянуть». Есть слова, лучше которых не найдёшь. Потому и повторяешь их.
   «Покойся теперь во славе, наставник! – сказал об Иисусе Ренан. – Не опасайся, что погибнет созданное тобой. После своей смерти ты будешь в тысячу раз более живым и любимым, нежели в течение твоего земного странствия.
   Ты станешь краеугольным камнем человечества, и вырывать у мира твоё имя будет невозможно без потрясения его до самых глубин. Между тобой и богом не будет различия!»
   Смерть-то нет, отвечал я в Батуми Наде смеясь, но жизнь придумывает себе и соответственно проживает её каждый. Самоубийцы придумывают себе, правда, и смерть.
   Знай я тогда, что Надя сама подумывала о том, чтобы придумать себе смерть, я бы об этом молчал.
   Молчал я, кстати, чаще, чем говорил. Нравилось молчать и ей. Часами, бывало, сидели у воды безмолвно и смотрели вдаль, где синее сливалось с синим. Но не пропадало в нём. Переливалось из синего то в голубое, то в очень синее. И обратно. Жило своей собственной, тихой и мягкой жизнью. Синей.
   Однажды Надя даже расплакалась. От красоты, наверно. Или необъяснимости синевы. Увидев скатившуюся слезу, я и сам расчувствовался. А потом приткнул к плечу её лицо и прочёл ей наизусть хороший стих. Грустный грузин сочинил. Как раз про синеву.
 
Цвет небесный, синий цвет, полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал синеву иных начал.
И теперь, когда достиг я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам голубого не отдам.
Он прекрасен без прикрас, это цвет любимых глаз,
Это взгляд бездонный твой, напоённый синевой,
Это цвет моей мечты, это краска высоты,
В этот голубой раствор погружён земной простор,
Это тихий переход в неизвестность от забот
И от плачущих родных на похоронах моих,
Это синий, негустой иней над моей плитой,
Это сизый, зимний дым мглы над именем моим.
 
 

70. Гамарджоба шени!

 
   Поначалу Мао подумал, что гости аплодируют ему. И стал кланяться. Сразу, правда, оценил обстановку, шагнул в сторону и сделал вид, будто разглаживает китель.
   Перешагнув порог гостиной, я тоже принялся разглаживать китель. Вопрос в голове шевельнулся один: кто же – любопытно – перестанет аплодировать первый? Поскольку хлопали гнусно и не в такт, слух я в себе отключил. Оставил только зрение. Да и то – исподлобья.
   Старательней всех лыбился Молотов. Надеялся, что вместе с бликами в очках широкий оскал поможет ему скрыть сладкий ужас, нагнетаемый в его душе образом пожираемого вождя.
   Этот образ его измучил. Хотя пару часов назад, в театре, Вячеслав был ещё молодой, теперь уже смотрелся, как свой же отец. В пыльных туфлях. Неужели, подумал я, их ему чистила в последний раз Полина?
   Каганович – тоже в щедрой улыбке – хоронил иные сомнения: не пора ли и ему стать хозяином жизни? Своей. Несмотря на то, что зовут его Лазарь. И ещё несмотря на отчество. Моисеевич.
   Мучился и Маленков. Аплодировать и улыбаться одновременно у него не получалось. Раздавая вширь жирные щёки, сбивался с ритма и тотчас же убирал улыбку. Рукоплескал поэтому с сосредоточенным выражением.
   Два разных дела вместе не удавались и Булганину: скалиться и быть министром. При том, что скалиться надо добродушно, а министром быть – обороны.
   Ворошилова ещё в театре истязал не только тот факт, что этим министром уже давно был не он, но и гнойный фурункул на губе. Из-за которого улыбка доставляла ему страдание. Ещё ему, как и Кагановичу, очень не нравилось сейчас собственное имя – Климент.
   Хрущёв не только ликовал, но и потел. И не только потому, что охотно аплодировал, а и потому, что по дороге успел, наверно, выпить. И закусить. Он был потный, и через каждые несколько хлопков отирал ребром ладони влагу с пунцовых щёк.
   Ещё пуще ликовал Микоян. Беззаветно. Хотя – на всякий случай – старался не походить на члена правительства. Просто – на аплодирующего счастливца. В английских мокасинах.
   – Орлов! – сказал я Орлову. – А где Берия?
   – Я здесь, Иосиф Виссарионович! – ответили сзади.
   Я развернулся по оси. Лаврентий стоял прямо за мной. А рукоплескал так, как если бы сбивал в ладонях снежный ком. Который задумал запустить мне в затылок.
   – Я с начала здесь! – уточнил он. – Даже раньше.
   – С какого начала?
   – Как только вы вошли. Я стоял за дверью – вы не увидели… Я и майор Паписмедов. И оба аплодировали.
   – Раньше, чем я вошёл?
   – Нет – как только!
   – А где майор? – отстал я.
   Не переставая хлопать, Лаврентий шагнул в сторону.
   Майор, в свою очередь, оказался прямо за ним. В углу.
   Я не поверил глазам.
   Потому что – если поверить – разницы между майором, с одной стороны, моим бывшим соседом Давидом Паписмедашвили, с другой, и Христами на подаренной Черчиллем картине нету. Разница только в одежде.
   Я поэтому моментально прикрыл зрачки веками и выдернул из памяти разные кадры. Сперва очень старые – когда я жил в Гори; потом – не очень, когда Давид приезжал ко мне в Кремль; а потом – самые свежие, когда я разложил на журнальном столике триптих.
   После этого я раскрыл веки и снова вгляделся в майора. Один к одному! Разве что – форма с погонами! И ещё – в отличие от тех – этот, майор, нервно моргал.
   Моргал и Мао. Моргал, аплодировал и, склонившись к Ши Чжэ, громко выражал ему своё смятение. А может, – и возмущение, ибо на его месте я и сам подумал бы, что Сталин это подстроил. То ли, мол, куражится, то ли что-то готовит.
   Чиаурели с француженкой, наоборот, не моргали. Взявшись за руки, пытались протиснуться ближе к майору. Не пустил Лаврентий.
   – Гамарджоба шени! – сказал я и протянул майору руку. (Здравствуй, мол.)
   Тот затряс небритым лицом с огромным грустным носом на нём и с большими же глазами. Потом сообразил, что если не перестанет аплодировать, не сможет пожать мне ладонь:
   – Гамарджобат, батоно! (Сами здравствуйте, господин мой!) – проговорил он негромко, но мгновенно опомнился и воскликнул. – Дидеба Сталинс! (Слава Сталину!)
   В глазах его вспыхнул было восторг, но тотчас же улёгся. И уступил место печали. Но он ещё раз опомнился, вернул себе собственную ладонь и продолжил рукоплескать
   Я заметил, что одна рука у него короче другой. Как у меня. Потом шагнул к нему ближе. Тот же рост.
   Берия не сводил с меня взгляда и улыбался. Не мне – себе. Я пальцем велел всем прекратить шум.
   Позже всех перестал хлопать Хрущёв.
   – Аба ткви сахели! (Назови-ка своё имя!) – сказал я майору.
   – Иосика Паписмедови, амханаго Сталин! (Я, товарищ Сталин, есть Ёсик Паписмедов!)
   – Да ара Иосеби, хо? (А не Иосиф, да?)
   – Мама бавшобаши Иосикас медзахда, – улыбнулся он, – Иосебис гирси джер ар харо! Болобмден шемрча Иосика. (Отец в детстве звал меня Ёсиком; до Иосифа, мол, ещё не дорос; так я Ёсиком и остался!)
   Я решил пошутить:
   – Арц Иосебс гедзахда арц Иосес? (Ни Иосифом не хотел звать, ни Иисусом?)
   Ёсик поджал губы и хмыкнул.
   – Ра мохелеа мамашени? (Чем отец занимается?) – спросил я.
   – Ориве абрдзанебулиа. (Оба преставились.)
   – Ори гхавда? (Их было два?)
   Майор доложил, что всю жизнь мать была замужем за тифлисским плотником, но отцом велела Ёсику звать не только его. Я удивился: а кого ещё, соседа?
   Нет, улыбнулся и Ёсик, настоящий отец жил не в Тифлисе. И был торговцем. Я догадался. Точнее, вспомнил: настоящий живёт на небесах? И ни на чём не оставляет отпечатков пальцев.
   Лаврентий не выдержал:
   – Мама миси мартлац мезобели ико, амханаго Сталин. Тквени! (Его настоящий отец и вправду был соседом. Но – вашим соседом, товарищ Сталин!) – и снова улыбнулся. Теперь уже не только себе.
   Позубоскалить о Давиде Паписмедашвили, который был якобы и моим отцом, не позволил Лаврентию Мао. Шагнул к нам и объявил, что вместе с переводчиком пришёл к заключению, будто все грузины похожи на Сталина. И что он понимает: Сталин хочет что-то ему доказать.
   – У вас с товарисцем майором есть цто-то обсцее! – заключил Мао. – Но у него есть много обсцего и с Иисусом, а у вас – нету!
   – С каким Иисусом? – насторожился Лаврентий.
   Я не дал Мао ответить. Буркнул, что у него, у Мао, тоже есть что-то общее с китайцами. Потому что и сам он китаец, и китайцы – китайцы. А у меня с майором общего быть не может. Ибо я грузин, а он как раз нет. Еврей.
   При последнем слове Ёсик преобразился. Откинул голову с носом назад и вытянул в струнку три пальца на ущербной руке. Я собирался уточнить для Мао, что майор не просто еврей, а с продолжением, грузинский, но Ёсик не позволил. Прервал:
   – Не тот еврей, который по обрезанию, а тот, который – в душе! А потому каждый человек – немножко еврей.
   Я сообразил, что Ёсик страдает скользящей персономанией. И только что ускользнул в Иисуса. Посчитав это преждевременным, я попытался вернуть его назад. В майора:
   – Гиквирс ром дагидзахе? (А ты удивился, что я вызвал тебя?)
   Ёсик ответил теперь по-грузински. Как – майор:
   – Ара, амханаго Сталин! Амханагма Бериам митхра белади дабадебис дгезе дагидзахебс. (Нет, товарищ Сталин! Товарищ Берия сразу же предупредил, что Вождь позовёт тебя в день юбилея!)
   Я вздрогнул. Во-первых, из-за того, что Ёсик, оказывается, умел не ускользать. То есть – и ускользать, и не ускользать. Быть и майором, и Христом. Сразу.
   Во-вторых же, – хотя Лаврентий после кумранской авантюры постоянно уговаривал меня немедленно вызвать майора, он, получается, знал, что позову я того в день юбилея!
   – Лаврентим дзалиан беври ицис, – огорчился я. (Лаврентий знает слишком много.)
   Берия ослепил майора колкими стрелами пенсне:
   – Ан дабадебис дгемде дагидзахебс, ан мере, ан им дгестко! (Я сказал, что Вождь вызовет тебя или до юбилея, или после. Или же в тот самый день!)
   Я решил отшутиться. Повернулся к Мао:
   – Ваши люди так умеют?
   Мао рассердился на переводчика за то, что тот не знал грузинского.
   – А один наш учёный, тоже мингрел, доказал, что все, кого поражает привычка кушать, в конце умирают! – добавил я.
   Мао рассмеялся.
   – Но мы всё равно будем эту привычку поддерживать, – сказал я майору. – Потому что после смерти можно воскреснуть. Да?
   – Нет, нельзя! – ответил тот, но Мао опять громко рассмеялся.
   Хотя я не понял майора, развернулся к гостям:
   – Все за стол!
 

71. С Иудой было иначе…

 
   За стол уселись как вышло. Лаврентий посадил Ёсика между собой и мной, а Мао расположился по другую сторону от меня. После Чиаурели с француженкой.
   За прибором из царского сервиза, в другой голове стола, оказался Маленков.
   Микоян, усевшийся рядом, рассматривал тарелку на свет. Матрёна Бутузова поняла мой взгляд и бесцеремонно забрала её у него из рук. Потом из-под носа Маленкова вытянула остальную посуду и принесла её Ёсику.
   Хрущёв расхохотался и протянул Маленкову одну из своих тарелок. Оба показались мне сейчас – в присутствии Ёсика – неопрятно жирными. И не только они, но и Валечка. Которая понесла Маленкову новый набор.
   Дразня Микояна, Берия просмотрел ёсикову тарелку на свет:
   – Это, Микоян, царский сервиз! А почему – как ты думаешь? – Матрёна забрала его у… Матрёны? – и расхохотался.
   Микоян решил, что лучше не отвечать. А продолжить смеяться. Ответил Лаврентий:
   – А потому, Микоян, что Маленков не царь. И никогда им не был. А наш дорогой гость Паписмедов был не только царём, но и Спасителем! Одновременно с тем, что есть майор.
   После паузы Берия добавил:
   – Когда я в ноябре сказал об этом за этим же столом, ты, Маленков, возмутился: как, мол, такое-растакое может быть, чтобы один человек был двумя? Тем более, что один уже умер? Помнишь?
   Стало тихо ещё раз. У меня возникло опасение, что «Матрёне» не хватит кожи. Которой и без того на него ушло слишком много. Он так быстро раскраснелся и надулся, что мог лопнуть на глазах у иностранцев. Отвечать, однако, не собирался. Знал, что это сделает сам же Лаврентий.
   – Да, я вижу, что помнишь! – ответил Лаврентий. – И вижу ещё, что уже понимаешь: в человеке может быть не только его собственная душа, но и другая. Например, которая была у Христа…
   Маленков бросился на помощь ко мне. Взглядом. Я отвёл свой. Даже с юбилейным правом на роскошь, я не собирался оглашать мыслей.
   Лаврентий подправил на носу пенсне, удовлетворённо кашлянул и продолжил:
   – Да, кроме своей, товарищ Маленков, у человека может быть и чужая душа! И об этом надо говорить прямо! Мы с тобой не комсомольцы, и – не на экзамене по истмату! Мы – половозрелые люди! Государственные деятели! Но в то же время, Маленков, я вижу, что если кто-нибудь вдруг еврей или из Грузии, ты ему не доверяешь! Однако наш дорогой гость, хотя тоже еврей и тоже из Грузии, – честный человек!
   – Почему «тоже»? Кто тут ещё еврей из Грузии? – оскорбился Хрущёв.
   – Я тут не про «тут» говорю, а вообще! – рявкнул Лаврентий и скосился на меня. Не сомневался, что оглашает мои мысли. – Я тут про то говорю, что наш гость, кроме майорских погон, принёс к нам чистую душу, которая обитала в теле Иисуса Христа. А Иисус Христос, товарищ Хрущёв, самый влиятельный человек в мире!
   Все переглянулись.
   Даже майор вскинул на меня испуганный взгляд. Испугался ответственности.
   – Эс арис витом? (Он и есть?) – склонился я к нему.
   – Вер гавиге! (Я вас не понял.)
   – Ромелиа аматши вераги Иуда-тко? Чвени дзма Бериа? (Кто из них предатель Иуда? Наш брат Берия?)
   Майор сделал вид, что услышал не про Берия, а про Иуду:
   – Ик сул схванаирад ико! (С Иудой было иначе!)
   Берия выдержал короткую паузу, во время которой попытался осмыслить последнюю фразу. Которую, как мне показалось, он подслушал. Сразу, однако, оторвался от неё, тряхнул головой и развернулся к стенке, на которой висел мой портрет:
   – Да, именно, Никита Сергеевич! Иисус Христос самый важный человек во всём мире! Включая Украину! Самый! Но – только после нашего юбиляра! – и кивнул на портрет.
   Этот портрет мне не нравился. Если судить по количеству орденов и медалей, мне там столько же лет, сколько есть.
   Но если – по цвету и густоте шевелюры, по блеску в глазах и выправке, я только что окончил семинарию. И пусть, согласно выражению глаз, продолжаю мечтать о пухлых женщинах, вопрос с трудоустройством пока не решил.
   Вслед за Лаврентием все почему-то стали глазеть не на меня, а на портрет. Берия бодро вздохнул, вырвал бокал, наполнил его красным вином и снова повернулся к стенке:
   – Я прослушал сегодня все речи в честь юбиляра. Все вы слушали. За исключением нашего гостя. Хочу повторить для него слова, которые мне понравились больше остальных. «Настало время отсчитывать возраст новой эры со дня рождения великого Сталина!» Нашей эре не так уж много лет! Она молодая! Пусть товарищ Ворошилов сообщит нам сейчас её возраст!
   Тот помялся и, не сводя глаз с картины, сообщил:
   – Семьдесят!
   – Именно! – подхватил Берия, протянув палец в сторону портрета, согласно которому нашей эре было куда меньше. – До нынешнего дня, товарищ Ворошилов, другие товарищи и госпожа француженка, до этого дня люди отсчитывали новую эру со дня рождения нашего гостя. Который родился 1949 лет назад. Но эта цифра устарела! – и повернулся к Ёсику. – Вы согласны?
   – Согласен, – кивнул Ёсик, – но я… то есть, Иисус… родился раньше. На шесть лет.
   Берия огорчился, что Ёсик не понял его вопроса.
   – Получается, он преставился не в тридцать три, а в тридцать девять! – вычислил Ворошилов.
   – Он преставился позже, – ответил Ёсик. – В восемьдесят.
   Теперь огорчился Ворошилов:
   – Я спросил: на кресте ему ведь было, по вашему, тридцать девять?
   – Не по-нашему, а по правде, – и Ёсик посмотрел на меня.
   – Понял! – кивнул Ворошилов. – Но преставился в восемьдесят. Фигурально.
   – Нет, товарищ Ворошилов, не фигурально. Натурально.
   Ворошилов задумался. Но решить задачу молча не сумел:
   – Восемьдесят минус тридцать девять даёт нам что? Сорок… один? – и сморщился от боли.
   – Точно, сорок один! Всем так даёт, не только нам! – поддержал Булганин, радуясь, что Климента мучает фурункул.
   – Получается, – продолжил Ворошилов, глядя на Ёсика, – что Иисус продержался на кресте сорок один год?! И потом преставился?!
   Булганин задвигался на стуле, но сразу же потерял интерес.
   – Ничего себе! – воскликнул зато Хрущёв.
   Ёсик улыбнулся:
   – На кресте я… то есть, Иисус, продержался шесть часов. Но умер, правильно, через тридцать четыре года.
   Все взглянули на меня. Я не выказал удивления.
   – Ар джеравт! – хмыкнул Берия. (Не верят, мол.)
   Микоян, однако – хоть и неуверенно, – сообразил:
   – Одно из двух: Иисус, получается, умер либо дважды, либо только один раз. Но не на кресте.
   – «Не на кресте»? – возмутился Каганович. – В другом месте?
   – В другом, – кивнул Ёсик. – Но надо – с начала…
   – Да, с начала! – кивнул я, а Мишель шумно поднялась с места, прошагала ко мне и попросила папиросу. Я отыскал Валечку и взглядом же велел ей принести коробку из кабинета. Валечка направилась туда неохотно. И дело было не во француженке, а в Ёсике.
   – Иди! – повторил я Валечке. – Мы тебя подождём: поговорим пока о другом…
 

72. С разлётной звездой на сияющей бляхе…

 
   Прежде, чем поговорить о «другом», я велел Лаврентию усесться на место и объявил, что тамадой буду сам. Потом хмыкнул и предложил тост за «великого Сталина». Потребовав, чтобы все пили вместе. Без речей. И обращений к моему портрету.
   Потом объявил демократию: каждый пьёт за что хочет. Но до конца. И не за меня. Больше всего стаканов подняли за Мишель. На втором месте оказался Мао. За Ёсика выпили двое – Берия и Мишель. Сам майор ни за кого не пил. И пялил на меня глаза. Как если бы тоже в чём-то не верил им.
   Почти все вокруг – кроме него – разомлели.
   Мишель уже курила вторую папиросу из моего «Казбека». А Берия угощал её грузинским сыром и объяснял преимущества вегетарианской пищи. В том числе – для поддержания потенции.
   Хрущёв доказывал Маленкову, что мир становится интересней от водки. Не вина. После вина хочется медленно заснуть, а после ста грамм – быстро жить. После двухсот, смеялся он, живёшь вдвойне быстрее.
   Маленкову эта перспектива не понравилась. Считал, видимо, жизнь и так короткой.
   Микоян рассказывал Чиаурели, что ему очень понравилась сцена праздничного застолья в «Падении Берлина». И спрашивал – думает ли он снимать вторую серию. Или сразу третью.
   Каганович шесть раз окликнул меня, но столько же раз я сделал вид, что не слышу. Он хотел угостить меня фаршированной рыбой, которую принёс с собой к ужину. И которую сготовила его сестра Роза. Он подражал Лаврентию, таскавшему мне из дому мингрельскую мамалыгу.