Я улыбнулся: а кто первым догадается назвать «Казбек» «Герцоговиной-Флор»?
   Потом – с одобрительной резолюцией Лаврентия – докладная от министра госбеза Абакумова. Абакумов неуч. Докладная была составлена сумбурно. Но раз уж идея понравилась Лаврентию, значит, ему и принадлежала.
   А заключалась она в том, что поскольку западная разведка поставила задачу выяснить состояние моего здоровья, её следует дезинформировать. Предлагалось организовать медосмотр с привлечением болтливых врачей.
   К докладной прилагались фотографии моих двойников.
   Главного, Евсея Лубицкого, среди них не было. Не исключено, его не было уже и среди живых. Или – если и был, – то в изоляции. В последние годы он, говорят, перестал сопротивляться бабам, и они его так замучили, что теперь уже я смотрелся здоровее него.
   По словам Лаврентия, однако, у Евсея обнаружилась смертельная болезнь: постоянный успех у баб породил в нём глубокое к себе уважение. В результате чего он стал всех предупреждать, что он не Сталин, а Лубицкий.
   Лаврентий рассказал мне про него анекдот. Точнее, про меня. Когда, мол, кто-то, доложив мне, что некий Лубицкий похож на меня, спросил – что с тем теперь делать, я ответил: расстрелять. А если просто сбрить Лубицкому усы? – спросили меня. Хорошая идея, отвечаю, – сбрить усы и расстрелять!
   Потом я выяснил, что этот анекдот придумали не про меня, а про Лаврентия. Идею с усами подсказали, оказывается, не мне, а ему. Берия часто «путает» персонажей. Я не удивлюсь, если выяснится ещё, что смертельной болезнью заболел не Лубицкий, а сам Лаврентий: предупреждает всех, что он не Сталин, а Берия!
   Тем не менее, новые двойники ничем, по записке, не болели.
   Кроме – в первом случае – амнезии, но это, дескать, даже кстати Во втором – экземы, что, мол, тоже кстати из-за кожных рубцов наподобие моих оспин. А в третьем – хронического триппера.
   Абакумов, однако, письменно обещал, что к обследованию полового органа третьего двойника комиссия допущена не будет. Во имя предотвращения дурных слухов. Тем более – безосновательных.
   «Идея бредовая! – черкнул я поверх лаврентиевской строки на записке. – Не делать ничего! Дезинформирует только ничегонеделание!»
   Двойников, тем не менее, я просмотрел. Все трое выглядели одинаково глупо, но каждый – более одинаково, чем остальные.
   Первый, с амнезией, был беззуб. Это я выяснил благодаря его широкой, но несчастливой улыбке. Смотрелся – словно помнил лишь, что он Сталин. И ждал компенсации в форме вставной челюсти.
   Второго, с экземой, сфотографировали в тот момент, когда он догадался, что выглядит знаменитым. Даже если ничего для этого не делает. Голову, однако, держал при себе, видимо, только для того, чтобы не допустить сращения ушей.
   Третий, с триппером, прожил либо 180 лет, но выглядел моложе, либо же 120, но выглядел старше. И тоже ждал компенсацию. Не за возраст, а за понимание, что в этом пакостном мире кому-то надо быть Сталиным.
   Я опять улыбнулся и добавил к своей приписке: «Абакумов! Два задания. Лёгкое: двойников разогнать. Невозможное: найди себе хоть одного, кто тоже выглядел бы глупее тебя!»
   Под этой докладной оказалось письмо из Америки. От писателя с нахальными взглядами. Я с ним встречался. И обещал письменно ответить на вопросы для его книги. Которую он писал сразу для современников и потомства.
   Вопросов было два. Первый – сложный. У вас, мол, в августе появилась атомная бомба. Будет ли теперь война?
   Второй тоже был сложный. Правда ли, что в годы «великого перелома» погиб миллион человек?
   Я продолжал улыбаться. Не знай я автора, подумал бы, что он провокатор. Но он просто дурак, хотя и еврей. Когда его обрезали, выбросили, наверно, не ту часть, которую обрезали, а главную. К концу беседы он и скрывать перестал, что – дурак. Повёл себя со мной, как с равным.
   Правда, это случается не только с евреями: стоит мне с людьми повести себя как с равными – они отвечают тем же! Знакомясь, американец так кривил губы в улыбке и так морщился, словно пожимал мне руку лицом. И разговаривал сперва тихо. А уходя, хлопал по плечу и гоготал.
   Написать ему, тем не менее, нужно. Дуракам отвечать полезнее, чем мудрецам. Полезнее не для дураков, правда.
   Войны, напишу ему, не будет именно благодаря «перелому». Без которого мы не создали бы бомбу.
   А сколько при «переломе» погибло людей, – никто у нас счёта не вёл. Это овец у нас считают по головам – не людей! А человек часто бывает важнее овцы!
   Главное же, я – принимая страну – перекличку не проводил: поднимите, мол, руку, кто тут живой.
   Жизнь идёт, люди ведут строительство. Совершают перелом. А это сложное дело. Сложные же дела приводят к осложнениям. Хотя человеку свойственно умирать и без них.
   Перестаньте жить в прошлом! Но вам это, видимо, выгодно. Жить в прошлом всегда дешевле. И не делайте вида, будто пепел переломного года стучит в ваше сердце…
 

18. Великие люди умирают дважды…

 
   – Совсем ножки заледенели! – проговорила Валечка, когда я вернул взгляд на неё.
   Мне опять стало неловко. Теперь – за левую ступню.
   Обе были голые, но Валечка грела в ладонях левую, со сросшимися пальцами. Враги считали это знаком дьявола.
   Я кашлянул и поднял взгляд на валечкины груди. Белые, как свежий снег, они – тоже стыдливо – выглядывали из кофточки своими светлыми зрачками. Не смущалась только Валечка и не отводила от меня помутневших глаз.
   Мысли мои смешались. Я выдохнул дым и снова кашлянул:
   – Чего это ты ноги мне… Я тебе не шах иранский!
   Не отпуская ступни, она сказала тихо, – будто себе:
   – А кто мне шах иранский рядом с вами, Иосиф Виссарионович? Никто! – и приложилась губами к сросшимся пальцам.
   – Перестань! – велел я. – Не китайцы мы.
   – Кто? – не поняла Валечка.
   Я упрятал нехорошую ступню под другую:
   – Это Мао сказал мне. Китайцы пихают друг другу в ноги между пальцами семечки. Миндаль даже. И потом кушают оттуда. Наслаждаются, значит… Правильно Матрёна его: «Мяо»! Кот. Хитрый. И глаза такие же! – и, рассмеявшись, я добавил. – Я шпроты ему посоветовал воткнуть между пальцами. Но он не обиделся. Семечки, отвечает, лучше. Ласки больше.
   Валечка искала порченую ступню:
   – Женина ласка мужу силу даёт. Будь я вам женой…
   – Молодому жениться рано, – прервал я, – а старому поздно. Вот маршал Кулик у нас женился на подруге дочери. Невесте восемнадцать, а жених еле ковыляет. На ровном месте шлёпается.
   – Мне не восемнадцать…
   – Всё равно в отцы гожусь…
   Валечка вздохнула и просунула кисть под обшлаг:
   – И здесь у вас холодно. Кровь убежала…
   Куда убежала гадать не приходилось.
   Почувствовал я это уже слишком явственно. И засуетился. Теперь – стесняясь себя.
   Как же так, товарищ Сталин?! – спросил я.
   Потом представил, будто продолжаю сидеть на сцене – и все на меня пялятся. И все видят, что я не «надежда человечества». И не «отец народов». Тем более – не «преобразователь природы». Ибо не в силах обуздать свою. Сижу под светом юпитеров – и не способен отогнать от причинного места собственную же кровь. Хотя народам при этом не в отцы, а в деды гожусь! Меня охватил стыд.
   Но кровь продолжала приливать не к лицу. Хороша же «надежда»!
   Это слово возбудило другую сцену: возникла жена. Щурится при виде Валечки и говорит: «Как же так, Иосиф? А кто клялся – целую кепко-ного только тебя! Никого кроме!»
   Это – она сама, лепечу я в ответ. Я, Надежда, видишь, не ласкаю её. Ни «кепко», ни «ного». И не только её, – никого.
   А баб вокруг много – и все липнут. А что – хоть даже тыщонки на книжке нет, жених я завидный, Надя! Для тех даже, кто мужиков уже себе заарканили и живут как у Христа за ширинкой.
   Полина, например, молотовская. Или та же Маша сванидзевская – когда по земле этой ещё ножками топала. И перед каждым их раскидывала. Твои же подружки сердечные. Которые тебе же и называли меня извергом. А сами? Извели мужей! Те талдычат им «солнышко» – они и подражают ему: кого хочешь готовы греть.
   Бабам русским недостаёт стыда, а Полина с Машей вдобавок большевички. У тебя его было больше, но тоже не в избытке. Като, например, мою первую, не туберкулёз прибил бы, а срам, если бы её, замужнюю бабу, обхаживал, как тебя, Коля Бухарин.
   Аристократ сраный! «Пролетарский гуманист»! «Любимчик партии»! Никто ни о какой партии не знает больше, чем я. Любая партия – такая же блядь, как всякая большевичка!
   Но дело не в страдальце этом – дело в тебе! Ты – пусть и не грузинка, как Като, но тоже ведь на Кавказе росла! – ты ни разу не отшила этого Сократа сопливого!
   Пожила бы дольше – пришлось бы взглянуть на его ко мне письма. После того как, козёл, публично признался, что воевал со мной насмерть. Потому, что, мол, ненавидел. И это – когда мне же и клялся в дружбе. И увивался за тобой!
   43 письма – одно гнуснее другого. 43 образца лизоблядства. И ещё «Поэма о Сталине». А объяснил как, блядолиз-теоретик! По Байрону, мол, поэтом становишься не раньше, чем приходит любовь – и она наконец пришла, ненаглядный Коба! Я прозрел и влюбился в тебя, как в Спасителя! Спаси же и меня, отведи приговор! Я и во сне брежу твоим именем!
   Я поверил: от страха смерти, кроме как к любви, бежать некуда.
   Впрочем, вождей он, быть может, любил добровольно. На суде, например, твердил, что целовал ноги умирающему Ильичу.
   А ещё писал, что приснилась ему и ты. Надя, мол, сокрушалась, бедненькая: Господи, что же они с тобою натворили, Коленька! Но ты, дескать, не бойся, я уже сказала Иосифу, что беру тебя на поруки!
   «Перед всем народом и партией стою на коленях и молю тебя, Коба, пощадить мою жизнь!» А нет, мол, – то пусть в меня хотя бы не стреляют, а дадут мне, как Сократу, чашу с ядом.
   Не только, видишь, мужества – вкуса у бабника не было, но дело не в нём. Не хватило вкуса и тебе. По его же выбору книжонки глотала, словно то были таблетки. А он – врач. Я тебе одни книги – мудрые, а он другие – блевотину. Опрысканную декадентскими духами из Лондона.
   А я предупреждал тебя: баба может и не стать мудрой, как мудрые книжки, но станет глупой, как глупые. Одни названия чего стоили! Особенно последняя, от которой ты и сбрендила. «Зелёная шляпа»! Никто в ней себе не может придумать занятия, кроме самоубийства. Все там богачи: всё, кроме смерти, у них уже есть.
   А автор?! Лондонский армяшка с одеколонной фамилией Арлэн. Но он Армэн! Ему это «л» из своего имени тот самый Отело, наверно, и дал, о котором я тебе рассказывал.
   А фразы, которые Коля в этой «Шляпе» тебе подчеркнул! Като бы сблевала, хоть и была неучёной.
   «Желать надо только не-знаю-чего…»
   «Для истинной женщины увлечение должно быть настолько же важней брака, насколько религия важней церкви…»
   «Она обладала талантом не замечать вещей и ничему не придавать значения…»
   «В отличие от нас, великие люди умирают дважды: сперва – как люди, потом – как великие…»
   «Незрелые люди стремятся вершить великие дела и служить всему человечеству, а зрелые – лишь своей даме…»
   «Самоубийство – высший акт свободного духа…»
   И в этом англо-армянском дерьме ты ковырялась за день до того, как предала меня. За день до выстрела.
   …Но всё равно не косись на Валечку. Она хоть и проста душой, как Като была, люблю я по-прежнему тебя. И больше никого. А ты искалечила мне жизнь! Не в себя же выстрелила – в меня! Сука ты! Тысячу раз сука! Миллион! Сгинь же наконец!
   Теперь уже меня охватила ярость.
   Кровь, однако, по-прежнему била не в виски.
   Я решил было оттолкнуть от себя Валечку, но вовремя осёкся. Побеждать себя за счёт других – это поражение. А побеждал я себя, как и других, только за счёт работы.
 

19. Люди хотят не знаний, а определённости…

 
   Вместе со взглядом я вернул на стол и мысль.
   Хотя правда в преувеличениях, на это письмо американца я решил теперь отвечать как если бы дураком был и сам, – серьёзно. И с азов.
   Самая вредная ошибка кроется в представлениях людей об их месте в природе. Это великая беда, что человек – и не только дурак – вообразил, будто он венец мироздания. А не «серая клякса», как обозвал меня Троцкий.
   Лейб понимал, что рядом со мной иранский шах, как выразилась Валечка, никто. Но он прав: даже победивший вождь – муравей и «серая клякса».
   Если бы я, однако, был лишь «серой кляксой», меня бы не мучило одиночество. Хотя моё одиночество – плата за небесное позволение переделывать землю.
   Но я пока не об этом. Я о том, что мир вполне может обойтись без людей.
   На каждого человека приходится 2 миллиона муравьёв. И ни один из них ни в чём не сомневается. А почему? Кто научил их жить без сомнений? Не знает этого даже сам муравей, ибо он тоже – «серая клякса».
   Всё в этом мирозданье ничто. Всё появилось не ради себя. Может быть – просто для забавы.
   Тот же писатель Шоу говорил мне, что бог создал муху в премудрости своей, но забыл – почему. И ещё – будто в Англии центром семьи является лошадь. Но если бы то же самое сказала лошадь, я бы не рассмеялся. Погнал бы её, как дуру. Потому, что даже в Англии и даже лошади родятся по посторонней воле.
   Где эта воля и как она выглядит – с пейсами или усами, – никому невдомёк. Хотя имя ей придумали: бог. Могли – любое. Скажем, «серая клякса». Какая разница – каким звуком что назвать? Всё равно на главный вопрос не ответить. А поэтому ответы на другие вопросы рождают сомнения.
   А вот главный вопрос: по какой такой посторонней воле всё случается? И ради чего? Почему так устроено, что муравей знает – чего хочет, а человек нет?
   Потому ли, что человеку впихнули в череп мозг, как часы в пах польскому шахтёру? А почему мозг оказался нужен? Для того ли, чтобы задавать вопросы и во всём сомневаться? Почему, например, человек не был создан муравьём, а муравей человеком?
   Это не из дурацких вопросов, а из самых нужных. Иначе забываешь, что ответов у нас нету, и мы не вправе выносить конечные суждения.
   Дурацкими бывают только ответы. Вопросы – нет. Раз появился мозг, а в нём эти вопросы, значит, они чему-то служат. Хотя бы пониманию, что кроме как по-дурацки на них не ответить.
   К чему я это?
   К тому, что несмотря на всё, – не скажешь ведь: остановите землю, я хочу выйти! Кто её для тебя остановит? Даже если хочешь пописать. Приходится жить…
   Вот мы строим социализм. Хорошая идея?
   Не человек создал мозг. И раз уж туда пришла эта мысль и она многим нравится – отменить её невозможно.
   Никто определённо не знает – какая мысль истинна, а какая нет. Люди, однако, хотят не знаний, а определённости. Поэтому те, кому эта идея нравится, называют её истинной.
   Я, например, уверен, что раз уж мир создали не мы, «серые кляксы», то ничего в нём принадлежать нам не должно. И праведным я считаю такой океан клякс, где ни одна ничем, кроме себя, не владеет. И все равны.
   Но есть и другие идеи. Они тоже многим нравятся. Много и идей. Но все сводятся к тому, что хотя никто этот мир с собой не уносит, он – наша собственность. А собственность, мол, надо делить.
   Вся история – это история привычки владеть и делить. И привычка эта настолько сильная, что либо она и есть самая сущность «серой кляксы», либо кажется таковой.
   Я считаю, – кажется. И считаю, что посторонней воле эта привычка не нравится. Иначе не была бы дана была мне, «серой кляксе», такая власть над другими.
   Люди полны дерьма, но я верю в народ. Его можно схватить за яйца, скрутить их, а потом больно сдавить – и заставить с этой привычкой расстаться. Человек – блядь, но его можно заставить вернуть себе девственность. К смирению ведёт сила, которую обретаешь в страхе…
   К чему же теперь это?
   А к тому, что Лейб – когда проиграл мне – сочинил против меня афоризм. Цель, мол, оправдывает средства до тех пор, пока что-то иное оправдывает цель. Но кто с этим спорит?! Не я. Да, страх – это средство, а смирение цель, но эту цель я уже назвал. То есть, не я – эту цель открыла мне иная сила, но говорить о ней неловко. Когда говоришь о ней, люди считают тебя чокнутым.
   Однажды, вернувшись домой под утро после пьянки, отец стал ругаться из-за того, что я не сплю. Я признался ему в страхе, что всю ночь шептался с богом. Он выкатил глаза, а потом махнул рукой и буркнул, что я, «ваймэ», молился – доверился богу. И значит, глуп, как мать.
   Когда же я добавил, что нашептал мне своё и бог, отец за меня испугался всерьёз.
   И вот мне говорят, будто я неправ. Нам, мол, нашептали совсем иное. Но либо они не поняли этого шёпота, либо шепчущий издевается. Либо же он хочет крови.
   А ещё может быть, – сам не знает, где истина: океан клякс превратился уже в потоп. Неостановимый, как незнание.
   Идёт борьба за нового человека, глупый американец! Борьба со всеми, кто нового не желает.
   Кто в день ленинских похорон «по ошибке» даёт в эфир цыганскую плясовую. А после сообщения о приговоре троцкистам – шопеновский траурный. И в этой борьбе, глупый писатель, приходится не только строить, но и защищаться.
   Проливать кровь.
 

20. В любви мужика следует уважать за любовь…

 
   – Вот она где, Иосиф вы мой Виссарионович! – заговорила вдруг Валечка обнявшим меня голосом. – Вот она куда кровушка-то вся прибежала, бедненький вы наш! – и подняла на меня теперь совсем уже мутный взор. – А удача-то, господи, какая!
   Каждый раз меня забавляло, что она одновременно жалела меня и ликовала, когда я терял над собою контроль. Сейчас, однако, я не мог ума приложить – как и почему случилась «удача»?
   Без потери контроля над собой.
   Несмотря на такой изнурительный день. И эти рассуждения.
   И главное, сегодня мне – впервые в жизни – уже 70!
   Быть может, мои чресла решили ослушаться головы и ликуют вместе с народом, хмыкнул я. Либо же наоборот – паникуют, как паникуют во сне чресла младенцев.
   Я бы ответил на вопрос не так скомканно, но спешил к Валечке: моё сознание съёжилось перед броском в старый омут удачи.
   Валечка – сквозь полуприкрытые и дрожащие веки – смотрела на меня глухим взглядом. Дрожали и губы – вспухшие и покрасневшие, как от пчелиного укуса. Потом они что-то зашептали.
   Смысл дошёл до меня, когда она приподнялась с колен и принялась расстёгивать мне на кителе нижние пуговицы. Я укорил себя за недогадливость, опустил руки к брюкам и расстегнул ремень.
   Потом мы поменялись: я занялся кителем, а она брюками. Мне пришлось выбраться из кресла. Через мгновение, босой, я стоял у стола в кальсонах и в нательной рубашке с завязками.
   Валечка, однако, хотя и дышала порывисто, стояла теперь недвижно, уткнувшись взглядом в ковёр.
   Мне показалось, что её смутили внизу мои усы.
   Ковёр принесли мне в подарок 30 лучших бакинских ткачих. Они вязали его три года, но поразил он меня не обилием красок, а длиной усов на вытканном портрете. Когда мастерицы раскатали его предо мной, я ужаснулся, но промолчал. Хотя ковры люблю.
   Под моей грудью, обсыпанной жёлтыми цветами ширванской долины, светился синий куплет:
   Это Сталин. Самый мудрый и великий человек.
   Не рождал орла такого ни Кавказ, ни мир вовек.
   Свет струится. Свет зари.
   Нет, ты только посмотри!
   Ничего не говори!
   Что я и сделал. Заговорил только после длинной паузы. Твёрдо пообещал ткачихам, что «шедевр» будет передан музею.
   Заметив же теперь Валечкино смущение, я решил не тянуть:
   – Ковёр убрать завтра же! – и закрыл себе хорошей ступнёй правый ус.
   Валечку, оказалось, смутило другое. Как только я это понял – приподнял ей подбородок и кивнул на блузку.
   И тут она вдруг резко развернулась и отбежала к польскому шахтёру, возле которого стоял початый штоф «Арарата».
   Через пару минут стало ясно, что коньяк понадобился ей по причине дотоле небывалой. Которая её как раз и смущала.
   Ни под блузкой, ни под юбкой на Валечке не было ничего! Если не считать неожиданных сетчатых чулков и неожиданного же пояска из позолоченной тесёмки.
   Тесёмка была перевязана на бёдрах и свисала пушистой кисточкой к золотистому же пушку под пупком. К моему вящему удивлению, растительность была подстрижена, а по бокам выбрита.
   Меня кольнула догадка, что старшая хозяйка Валентина Васильевна Истомина копалась в моих ящиках. Где – помимо прочего – хранился каталог голых француженок с глупыми повязками и в бесстыжих позах.
   Тот самый, который был конфискован у Вознесенского при аресте. Эту догадку я, однако, оттеснил подальше. Туда, где держал материал на несрочные темы.
   И тотчас же, придвинув к себе Валечку, стал обшаривать ладонями её напрягшееся тело.
   Отложенную догадку отложил я, видимо, недалеко.
   Я редко целовал Валечку даже в шею, но теперь впился ей прямо в губы. Я бы не лез целоваться, если бы эта догадка не продолжала меня дразнить. А целоваться я не любил из-за чувства, что подходишь к женщине слишком близко. И недостатков не видишь. Вдобавок приходится подниматься на цыпочках. Тем более – без ботинок.
   И вообще это – глупое занятие…
   В отличие от тела, губы у Валечки были размягчены, но влажным оказался не только рот. Она застонала, и я увлёк её к дивану.
   И тут она вновь прервала меня. Опять удивила: потянула властно за руку и, не пустив на диван, усадила на стол.
   Теперь я оказался гораздо ниже неё, но это меня обрадовало: сердце моё затрепыхало в горле, и я зарылся головой в ложбинку между её сиськами. Вкусными и мягкими, как тёплый хлеб.
   Вместе с этим чувством в меня проник сиреневый дурман. Я замер. Но губы – в лихорадочной привычке любви – задрожали от бессилия пробиться сквозь плотную эмульсию кожи в самые недра её жгучей плоти.
   Как всегда, недостижимость этой мечты подняла во мне и боль, и ярость.
   Я стал терзать Валечку зубами, ощущая себя продрогшим волком. Изголодавшимся по любви и настигнувшим наконец великолепно беспомощную добычу.
   Валечка понимала это и подвывала, как хищница. А когда убедилась в невозможности раздвинуть себе грудину и впустить меня вовнутрь, – оттянула мою голову и протолкнула мне в губы свой разбухший сосок.
   Опять вдруг вспомнился Мао. Он говорил, что один китаец прожил 170 лет, высасывая сок из женской груди.
   Я жадно набил себе рот упругой плотью – и острый её кончик уткнулся мне в гортань. Я задыхался.
   Валечка, тем не менее, старалась протолкнуть себя в моё горло глубже. Она тоже желала недостижимого – исчезновения во мне в сладких муках пожираемой жертвы.
   Рвался к тому же самому и я – всю её искромсать. И напиться до одури горячей крови, переполнившей этот белый, гладкий и ароматный сосуд. В который упряталась жизнь…
   – Иосиф! – всхлипнула она. – Как же ты меня любишь, Иосиф! Чего же ты ждёшь?! Убей же наконец!
   В голову мне ударил жар – и я изо всех сил впился пальцами в её ягодицы. От нетерпения они затвердели и подрагивали.
   – Слышишь, Иосиф? Как же мы любим друг друга! Убей, говорю, миленький мой, убей же меня! – молила она, лаская мне губами затылок.
   То ли жертвенный тон шёпота, то ли искренность слов растопила мне сердце. Превратила его в вязкий сгусток из радости за себя и нежности к прижавшейся ко мне плоти.
   Поддерживая Валечку левой рукой, правую я занёс ей под живот, и прижал ладонь к подстриженному пушку. А пальцы – без моего ведома – поползли вниз. Она вскрикнула от счастья, пригнулась ко мне и поблагодарила взглядом.
   Из головы моей снова высунулось помышление о французском каталоге. Сейчас подсказало его мне ощущение.
   Валечка мысль мою разглядела, но недопоняла: бросилась на колени и стянула с меня кальсоны. Через мгновение самый бесстыжий кадр из каталога задвигался перед моими глазами. Точнее – под ними…
   Мне это всегда казалось гадостью. Особенно после Кракова – до революции, – где проститутка пересчитала мои злотые, отказалась раздеться и присела на корточки.
   Я выругался, пнул её ногой, забрал деньги и объяснил, что природа создала рот для другой цели.
   У каждого органа – своя функция. И в человеке, и в государстве. Нельзя, например, поверить в идею, которая родилась не в голове, а в заднице.
   То же самое я говорил большевичкам. Они в ответ называли меня азиатом и смеялись. Мы, мол, раздвигаем рамки природы. Раздвигайте ноги, а не природу, советовал я. Оправдывались тем, что не хотят рожать. Не рожайте тогда и пошлые идеи.
   Крупскую я презирал и за то, что не родила Вождю детей. Раздвигала только природу…
   Когда я оправился от шока, пришлось подумать и о большей гадости. Истомина – и это уже точно – шарит в моём столе!
   Неясно теперь другое: кто, как, где и почему добыл для неё сетчатые чулки?
   Вопреки ожиданию, мне было хорошо! На потом, на будущее, захотелось отложить и дыхание. И это чувство показалось чреватым великою истиной. До смеха простой. Как бы устроить, чтобы дыхание человечество отложило на потом? И чтобы откладывало постоянно. Тогда бы люди не знали ни голода, ни забот. И всем было бы хорошо…
   Валечка вдруг оторвалась от меня и подняла глаза. Обратилась снова по отчеству:
   – Иосиф Виссарионович, вам хорошо?
   Я промолчал, но ждать ответа она не стала. Это и огорчило меня: уверена, значит, что хорошо. И хотя мне снова стало хорошо, к прежнему ощущению я вернулся не сразу.
   Досаду разогнал помышлением: в этом деле люди открыли не всё. И главное впереди. А может, и позади – в забытой древности, когда, говорят, любовь занимала в жизни центральное место.
   Ощутив, однако, возвращение прежнего чувства, я напомнил себе, что пора прекратить размышления. Умничать о чувствах – глупо. Смысл уничтожает удовольствие.