Страница:
«Дочка тоже.»
Лаврентий теперь уже дразнил не только Молотова. С главными словами он тянул точно так же, как мать дразнит иногда грудью голодного младенца. Когда младенец – и не только сын – находится от матери территориально близко. Я рассердился, и Берия это почувствовал:
«Этот майор, который Христос, родился в Тифлисе, но его отец – из Гори. Давид Паписмедашвили. Хотя у него были и другие дети, понимаешь? Которые – тоже из Гори!»
«Тоже – как кто?»
«Как отец.»
«Чей отец?»
«Как чей? Сына. Этого майора Ёсик звать. То есть, Иосиф. А Матрёна, дурак, назвал его Исусиком… А что ты подумал – что чей отец? – рассмеялся Лаврентий. – Всех народов, что ли?»
Хотя Молотов не понял самого страшного – того, что Ёсика Паписмедова Берия объявил моим полубратом, а меня, стало быть, полуевреем, он всё равно нашёл чего испугаться:
«Его тоже Иосиф звать? Нет, я по-другому спрошу: его, этого майора, Иосиф звать? Забудь про ”тоже“!»
Расставшись с главными словами, Берия – мерзавец – вернулся теперь к Молотову:
«Я об этом уже рассказывал. За ужином. На котором тебя не было. Ты был в Америке. В вагоне. А ужинали мы у Хозяина.»
«Ну и хрен с ним!» – сорвался Молотов.
«Что?!»
«Хрен с ним, с майором. Но мне не он надоел, а твой пульмановский вагон. Точнее, мой. Тебе обидно, что я тебе ничего про это не рассказываю. А нечего.»
«Молотов! – вскинулся было и Лаврентий, но сразу же осел. – Вячеслав ты мой Михайлович, дорогой! Ты опять будешь сердиться, но я всё равно скажу, что хочу сознаться… Сознаюсь: мне не интересно – о чём ты в вагоне беседовал. Что бы ты в вагоне ни сказал, ничего неслыханного в этом не было бы. Даже если бы это происходило не в Америке, где всякое говорят, а в Африке. Где честным людям сказать нечего. И поэтому они – повторяю – кушают вождей. Пока те их сами не скушают… Меня, запомни, не интересует, о чём ты там договаривался!»
«А что тебя интересует, Лаврентий ты мой Павлович? Дорогой! Кроме того, чтобы разобраться во мне. Чего не можешь сделать… Потому как – не в чем!»
Рассмеяться Лаврентий не посмел. Закашлялся. Но ненадолго, ибо мыслил быстро:
«Не ты меня интересуешь. С тобой всё понятно. Меня волнует судьба Полины. Хотя я и к тебе отношусь хорошо. Настолько, что мне за тебя больно. Если бы сегодня был мой юбилей, я бы объявил Полине амнистию. Всё-таки – Полина Жемчужина! Работница! И жена работника! Крупного! Настолько, что если бы – не дай бог! – Хозяина не было, то хозяином стал бы кто? Ты. Больше некому…»
«Не говори глупостей, Лаврентий!»
«Так и есть. Ты – крупнейший вождь после Хозяина. Я бы на твоём месте…»
Берия замолчал, но Молотов не посмел спрашивать – что бы тот решился сделать на месте «крупнейшего вождя» без Хозяина.
«Я бы на твоём месте… – замялся Лаврентий. – Я как минимум взял бы и поговорил с Хозяином. Как минимум! Пусть задаст тебе про неё вопросы.»
Молотов продолжал молчать. Думая, наверно, как и я, о максимуме.
«А хочешь, Михайлович, поговорим с ним для начала вместе? И пусть он задаст нам про Полину вопросы. Для начала.»
Я положил трубку.
50. Конечный шаг циника – предательство…
Ни тому, ни другому я бы не стал задавать про Полину вопросы. Никому. Только Наде. И – только один: что же блядюра эта намела тебе тогда про меня такое, что ты, коза, впопыхах застрелилась? Не дожидаясь рассвета! А сама она, видишь, очень живая. Настолько, что и в тюрьме нашла себе комсомольский елдак!
С другими же я не стал бы говорить потому, что о евреях все всё понимают превратно. Подобно Полине, евреи – очень живой народ, но, подобно мертвецам, их принято либо нахваливать, либо обходить молчанием.
Хорошее говорил и я, но хорошее и правда – разные вещи.
Скажем, жемчужина. По правде, то есть в природе, она не хуже и не лучше, чем морской камушек. Но и среди людей хорошая она или нет – определяет профессионал. Он разглядывает её без эмоций. Ибо если доходит до них, то даже ювелира одна и та же жемчужина то радует, а то огорчает. Смотря на чьей шее висит.
Так же и Полина. Которая сначала и не была Жемчужиной. Просто – Перл Семёновной. Из еврейских вод Запорожья. Но с рыбной фамилией – Карповская. Она, кстати, сперва соответственным наркоматом и заведовала – по рыбному хозяйству. А перед арестом, наоборот, – по парфюмерии. ТЭЖЭ.
Жемчужиной же стала давно. Когда из Запорожья подалась в Москву. Где так задурила башку моему наркому, что тот подставил ей шею. На которой Полина и сама рассверкалась в комиссарскую звезду. Не в качестве Перла, а по-советски – как Жемчужина.
И вдруг выясняется, что эта жемчужина – не советская. Советская не пахнет, а от этой понесло крепким еврейским духом. Который не перебить никакой парфюмерией.
Выясняется, во-первых, что изо всех запахов саму Полину влекут лишь запахи Крыма. А во-вторых, что ни с кем она ими делиться не хочет. Даже с крымчанами. Только с евреями. Которым, мол, Крым и надо подарить. Ибо они лучше всех.
А это не правильно. Ничто подобное не может быть правильным. Лучше или хуже – судить некому. В этом деле профессионалов нет: каждый имеет чувства. Даже бог, который, как и Полина, избрал евреев. Хотя, как и она, прикидывается интернационалистом.
Но еврею этого не скажешь: надуется.
Лаврентий заявил однажды Микояну за столом:
«Грузины лучше, чем армяне.» «Как это лучше?!» – вскинулся тот. «Гораздо,» – объяснил Берия. «Я спрашиваю – чем грузины лучше?!» Лаврентий снял пенсне и почесал переносицу: «Чем армяне.»
Все рассмеялись. Микоян сперва надулся, но потом тоже хихикнул. Понял, что Лаврентий – пусть и правдиво – шутил. Но любого, кто правдиво шутит о евреях, называют антисемитом. Даже если ты не сын сапожника и Сталин, как я, а внук раввинов и Маркс. Как Маркс.
Рузвельт, например, верил в мою прямоту. Я ни от кого и не скрывал, что являюсь большевиком. Но когда я сказал президенту, что считаю себя ещё и интернационалистом, он удивился. Подозревая, что я антисемит. После чего я объяснил, что подозреваю его в том же.
Это было в Тегеране.
Тоже за ужином – но без товарищей и господ.
Окропив губы водкой, президент захмелел и пошутил, что, не будь я большевиком, он доверял бы мне больше, чем англичанам. Я осушил свою рюмку, но ответил серьёзно: отдельным англичанам я не доверял бы, будь они и большевиками.
Он так расхохотался, что его коляска скрипнула. Как если бы в ней сидел тот отдельный, но грузный англичанин, которого мы имели в виду. Когда Рузвельт успокоился, я добавил: отдельные англичане, как и отдельные большевики, очень циничны. А цинизм есть жалкая доблесть труса.
Отдельный американец выгнул брови и принялся кряхтеть над этим обобщением – раскладывать слова по соответственным местам в голове. Даже жевать перестал.
Мне стало неудобно, и я сказал проще: конечный шаг циника – предательство. Но не из веры в правду, которой у него нет, а из страха перед верой. Которая есть у других.
Рузвельт сразу же кивнул головой, но, как сразу же стало ясно, мои слова он уложил там в неправильном месте:
«Кстати, маршал Сталин! И это – между нами: правда ли, что, по-вашему, евреи – предатели?»
«Кто это вам сообщил?»
«Например, наши газеты. Сталин, мол, страшный человек – не доверяет евреям. И изгнал их из партии.»
Я выказал досаду, что в его рюмку доливать некуда:
«Из какой партии?»
Он отодвинул рюмку и извинился:
«Не могу, крепкая! …А из партии – вашей. Тоже, кстати, крепкой. Партии большевиков.»
«Но вы сами ведь не доверяете им. Большевикам.»
Улыбку президент стёр с лица салфеткой.
Мне салфетка не понадобилась:
«А если говорить прямо, газеты у вас нечестные. Сперва запугивают народ большевиками, называя нас бандитами, а потом горюют, что эту банду мы сократили. А среди ”сокращённых“ были и несчастные евреи!»
Вместо улыбки лицо Рузвельта выказало теперь нерешительность.
«Что вы хотите мне не сказать, президент?» – помог я ему.
«Не сказать, а показать, – признался он и огляделся, хотя кроме его переводчика никого не было. – Но покажу. Если дадите слово сразу же забыть.»
«Слово большевика,» – кивнул я.
Он хмыкнул и вытащил из наружного кармана сложенный в длину лист, торчавший оттуда третий день:
«Взгляните!»
Я взглянул на бумагу и вернул её президенту:
«Уже забыл! И почему вы не решались на это целых три дня?! Когда написано по-вашему, я текст забываю сразу. Потому что не понимаю.»
«Написано по-нашему, – признался он. – Но человек писал ваш. А написал он – что и наши газеты,» – и повернулся к переводчику.
Тот произнёс скороговоркой текст, который держал в уме наизусть. Два предложения запомнил и я:
«Сталин развернул в стране антисемитскую кампанию. И это приведёт к роковым последствиям.»
Когда настала пауза, я почему-то подумал, что личная жизнь мне не удалась. Ни для жены, ни для детей времени я найти не умел. И часто им грубил. А что касается Нади или Яши, старшего, – никогда им уже не скажу и ласкового слова. Их уже не вернуть.
Но теперь вот приходится ужинать с чужим человеком, которого зовут Франклин. И который не понимает моего языка. И держит при себе, как коляску, переводчика.
«Вы тоже еврей?» – спросил я последнего, ибо он тоже был взволнован.
«Почему ”тоже“? – ответил за него Франклин. – Я не еврей!»
Я успокоил Франклина:
«Я не про вас. Про этого сочинителя.»
Президент засуетился:
«Пожалуйста, не спрашивайте – кто писал!»
«А зачем спрашивать? – согласился я. – А можно, кстати, назвать вас Франклином? Только один раз.»
«Хоть сто!»
«Нет, один. Так вот: вы мне – не спрашивайте, мол. А я вам: зачем спрашивать, Франклин? Спрашивают, если не понимают.»
Засуетился даже переводчик.
«Писал предатель, – добавил я. – То есть простой человек, но уверенный, что не будь Сталина, стал бы непростым. Простым людям кажется, что они предают из-за идей. Но они предают из-за вещей. Хотят иметь больше.»
Теперь уже обобщение вызвало у Рузвельта удовольствие, ибо он понял, что конкретнее я ничего не знал:
«Писал как раз непростой человек. Но простой человек… А можно и я вас? Простой человек, говорю, Иосиф, получается у вас слишком гнусный.»
«Не у меня – у бога. И вы правы: человек ему не удался. А ваш непростой человек всё равно очень простой. Потому, что – предатель.»
Кого я и продолжил высчитывать:
«Очень простой. У которого при мне стать непростым, видимо, не получается. У одних евреев получается, а у других нет…»
Рузвельт улыбался: не получается, мол, как раз у непростого маршала Сталина. С арифметикой.
«А может, это такой человек, – попробовал я, – который был непростой, но я разжаловал его в простого. Такие жалуются чаще. Как правило – на антисемитизм. Троцкий вышел из богатых землевладельцев, но «бедным евреем» решил стать, только когда проиграл мне. »
Президент перестал улыбаться.
«Не исключено, – добавил я, – что писал вам человек, которого я сам и произвёл когда-то в непростого…»
«Давайте забудем! – зашевелился Рузвельт. – Я лишь хотел убедить вас, что не только нашим простым людям, но даже вашим видным большевикам кажется, что вы к евреям суровы. А мне хотелось бы с вами дружить и после войны.»
Мне вдруг, наоборот, захотелось прервать с ним даже знакомство:
«После войны, говорите? Это будет нескоро, президент. Ибо вы и ваши люди тянете со вторым фронтом. О чём большевики строят разные догадки. Например, что вы не спешите спасать евреев. Как не спешили до войны. Вас предупреждали, но вы решили не верить. А может быть, как раз поверили, но…»
Я выдержал паузу, ибо Рузвельт потянулся к рюмке. Когда он пришёл в себя, я продолжил сердиться и высчитывать в уме предателя:
«Один наш еврей, тоже видный большевик, написал в газете, что вы – когда вас предупреждали про Гитлера и евреев – поверили, но умышленно не пошевелили и пальцем. И что поэтому вы антисемит. Мы его наказали…»
Рузвельт расхохотался:
«Кто это?»
«Неважно.»
«Вы сказали – ”тоже видный“. Видный – как кто?»
Наконец меня осенило:
«Как наш посол в Вашингтоне. Максим Литвинов. Который и написал вам это. Что я антисемит. И который когда-то был ещё более видным большевиком. Министром.»
Коляска под Рузвельтом снова скрипнула, и я протянул ему салфетку:
«Но его мы не накажем. Я дал слово большевика. Самого видного.»
51. Никого ни на какой пост назначать нельзя…
Слово я сдержал. Несмотря на то, что, как сообщил мне вскоре Лаврентий, Литвинов – перед возвращением из Вашингтона – вручил личную записку и вице-президенту. И ещё несмотря на то, что – тоже вскоре – президента не стало.
А Лаврентию я велел забыть о Литвинове, которому за былые заслуги подарил даже дачу в Фирсановке. Хотя поступил бы верно, убрав его с наркомовского поста раньше. Или – не назначив ни на этот пост, ни послом в Америку.
Чем больше узнаю о людях, тем крепче верю, что никого ни на какой пост назначать нельзя. Вообще. Или надо постоянно всех снимать. С любых постов.
Или даже все посты отменить. Тоже вообще. Оставить лишь те, на которые есть надёжные люди. Беда в том, что надёжные на посту «растут».
Молотова, которого я вместо Литвинова назначил наркомом, эта должность сначала смущала. Так растерялся, что даже шутить пробовал: один, мол, валлах знает – как трудно в наркоминделе работать! Вокруг – сплошные «дипломаты»! Почти каждый посол!
Это он так о Литвинове, который – пока не сменил фамилию – был Валлах. И которому, получается, подражал, чтобы убедить меня, что тоже умеет смеяться.
Теперь ты сам валлах, ответил я ему, тебе и карты в руки. И если дипломатов много даже среди послов, смешай колоду.
А их действительно оказалось много. В Англию, Германию, Францию, Италию, Финляндию, Австрию, Испанию, Японию – чуть ли не в каждую дельную страну Литвинов отрядил послом еврея.
Евреи и есть дельные люди, но Молотов прав: дело у нас всенародное, а значит, все народы его и должны представлять.
Но когда он колоду смешал, за рубежом меня обозвали антисемитом. Хотя прежде, чем этих литвиновских послов убрали, или когда их назначали, никто меня за рубежом за доверие к евреям не хвалил. Никто не напоминал, что не только нарком у меня еврей, но почти все послы.
А если бы даже напомнили, то не забыли бы добавить, что послов назначает не Сталин, а Министерство инодел. И назначает не за то, что они евреи, а за то, что – дельные.
Но ведь и тогда меня обвиняли в юдофобстве. За то, что среди начальников лагерей оказалось столько же евреев, сколько среди послов: почти все. Сталин, дескать, умышленно назначил их тюремщиками. Чтобы вызвать к «жидам» дополнительное презрение.
И никто не напомнил, что начальников разных лагерей назначал не Сталин, а начальник всех лагерей. Берман. Которого назначил опять же не я, а Министерство «внутренностей». Где тоже – полным-полно «дипломатов».
Но если бы даже об этом и напомнили, то забыли бы добавить, что наркомат этих дел, как и других, назначает людей начальниками не за то, что они евреи, а за то, что у них к этим делам способности.
Среди способных людей есть и способные на всё.
А у одного из них, Нафтали Френкеля, эти способности оказались особыми. Настолько, что из тюрьмы, куда он угодил за торговые махинации, его перевели в НКВД. Где Френкель дослужился до генерала. И заработал орден.
Он как раз и изобрёл лагеря. Пока сидел. Потому что сидеть трудно если не сидится. Тем более, что от нечего делать в мозгу иногда возникает мысль. Правда, всегда простая. Про кушанье. Про баб. Про Сицилию.
Но обобщать о мозге нельзя. Человек состоит из триллионов клеток. В слепой кишке миллиарды одинаковых работают одинаково. Но в мозгу одинаковых нет. Каждая ведёт себя, как хочет. То с одной спарится, то неожиданно с другой. И чаще всего – бесплодно.
А у Френкеля две простейшие клетки сцепились так необычно, что произвели третью. Причём, гениальную. Хотя тоже простейшую.
Без ссылок, рассудила первая клетка, общество не может. Тем более – когда оно строит, а ему мешают. Но с другой стороны, в ссылке многим не сидится. И вот эти две одноклеточные идеи Френкель соединил в третьей: сгонять, кому не сидится, на общественное строительство.
И им хорошо, и обществу.
Бермана назначили начальником всех лагерей не за то, что он еврей, а за то, что тоже выказал способности. Тоже соединил. Белое море с Онежским озером. Беломорканалом. А соединил как раз по схеме Френкеля. Руками тех, которых посадили за враждебность. И которым не сиделось.
Но опять же: хотя Бермана назначили на пост правильно, правильнее было бы не назначать. Ни на какой пост. Как и Литвинова. Тоже «вырос» – и тоже вскоре пришлось его убирать.
52. Евреи выросли из своего счастья и захотели чужого…
Та же история с Молотовым. Сменил он Литвинова незадолго до войны. Но даже до того, как она закончилась, – пришло время снимать его самого. Кроме прочего – за то, в чём сам он и обвинял Литвинова.
За границей Молотов еврейских послов сразу же сменил, но дома – нет. Как Полина была, так и осталась. Бессменной посланницей запорожских евреев.
Но если раньше в честь жены он при запорожской тёще не ел трефного мяса, то теперь по её наущению брезговал трефными народами. Хотя сам не еврей. И хотя наш ЕАК – Еврейский Антифашистский Комитет – сам же за нахрапистость назвал презрительно «кошерным ЯК»-ом.
В 43-м он предложил мне послать двух видных яков в Америку. Ничем, правда, с конехвостыми быками не схожих, – крохотных и хилых. Михоэлса и Фефера. Зато – с рогатыми именами: Соломон и Ицик.
Молотов рассудил, что этим якам удастся решить две задачи. Во-первых, отдоить у местных яковов дойло на антифашистские пушки. А во-вторых – спустить тех на Вашингтон. Который тянул со вторым фронтом.
С первой задачей Соломон и Ицик справились. Пусть молоко было жидко – доили шибко. Обошли всех богатеев. Несмотря на то, что первый сломал ногу и хромал, а Ицику один меховщик взвалил на плечи тяжеленную шубу. Которую ему пришлось таскать по всей Америке.
И не только её, а и мою. Гигантского размера. Ицик идиот, но его приставили к Михоэлсу как стойкого чекиста. Настолько стойкого, что когда меховщик вызвался подарить шубу и мне, Ицик не выдал тому правды о моём росте.
Мудаком оказался и меховщик. Доху подбирал мне по воображению. В соответствии с масштабами моей державы.
Возвратившись, Фефер рассчитывал осчастливить меня еврейским подарком. Но когда охранники втащили в кабинет этот подарок, я рассвирепел и выставил Ицика из помещения.
Бросив на него взгляд из окна, мы с Молотовым рассмеялись.
Завёрнутый в подарочную шубу и согнутый в скобку, он ковылял к воротам по заснеженному двору. Через каждый шаг останавливался и левою рукой дёргал вверх застревавший под ботинком подол. А правой поправлял на шее громоздкий мешок, в котором задыхалась от тесноты моя доха.
Стоило Ицику скрыться за воротами, Молотов выругался. В адрес Ицика, Михоэлса и Вашингтона. За то, что со второй задачей яки не справились. Янки не поддержали ни их, ни своих яковов.
Поддержали зато в третьей задаче. С которой Михоэлс и Фефер вернулись домой. И которая, хотя она родилась в Америке и касалась Крыма, была еврейской. Правда, Фефер называл её советской.
В отличие от Соломона, еврейское к советскому приравнивал не только Ицик. И не только еврейские поцы. Причём, я говорю не о фрицах, стращавших всех «жидами и коммунистами». Говорю о моём народе.
А он приравнивал потому, что я защищал от него евреев. Делом – не словами.
Но и на слова не скупился. Коммунисты, долбил я ему, – заклятые враги антисемитизма. Который есть контрреволюция. И крайняя форма расового шовинизма. И ложная тропа, возвращающая в джунгли. И опаснейший пережиток людоедства.
Хотя юдофобство изобрёл не мой народ, я грозил ему за это расстрелом. Как за измену родине. И не в словах, а в законе.
Никогда никакой владыка не рисковал так народным доверием. К тому же, когда дело касается евреев, всякий король ведёт себя, как сапожник. Считая себя не отцом своего народа, а сыном. Сыном сапожника.
Многие в моём народе невзлюбили большевиков как раз за то, что евреям стало при нас лучше. Один русский стихотворец, Васильев, обозвал меня «сапожником», «сукиным сыном» и «кривожопым лаврушником». За то, что я обул евреев и забросал лаврами «жидовые выи». Он позвал народ косить эти шеи, сдирать с них венки и пихать их мне в зад.
Зад как раз разворотили ему, но в одном он был прав: хотя справедливость обрели у нас не только евреи, никаких «расходов» революция от них не потребовала. Жертвовать им было нечем: до Октября постов и земель у них не было. Как и лавров.
Почему они и пошли за мной шумною толпой. Как за Моисеем. Охотней даже, ибо «еврейского счастья» им не 40 лет было ждать, а 8! И не в Синайской пустыне, а в любой черте. Не только – «оседлости».
Собственно, постами они обзавелись сразу, но под «еврейским счастьем» я имею в виду кино с этим названием. Которое вышло в 25-м и шло до тех пор, пока осчастливленные мной евреи, как любые назначенцы, не «выросли» из своего счастья и захотели чужого.
А главную роль в фильме сыграл тот же Михоэлс.
53. Насекомых морить безопасней, чем аборигенов…
По возвращении из Америки задачу о крымском счастье он обсудил с Лозовским. Не потому, что тот тоже был Соломон, а потому, что номинально ЯК подчинялся ему.
Идею еврейского Крыма назвал «новаторской» и он, хотя родилась она ещё в 20-х, когда для полного счастья евреи задумали найти себе республику. И из «черты оседлости» двинулись в исход. Но по разным маршрутам.
Больше всего им приглянулся Крым. Не понравилось лишь то, что там уже жили люди. Хуже – крымские татары. То есть, не просто мусульмане, а аборигены.
В 28-м правительство объявило евреям, что понимает их, но – с его точки зрения – татар выселять не за что. Соответственно, «искателям счастья» Москва выделила другую территорию. В Амурском крае.
Кстати, «искатели счастья» – это тоже название еврейского кино. О счастье в пределах Амурского края. Как любое счастье, эти пределы находятся неблизко, но, по мнению правительства, ничто не бывает далеко от бога. Ибо он всюду. Даже в тайге.
Только не в приамурской, роптали евреи. Там одни комары. Правительство возразило, что в нынешних условиях насекомых морить безопасней, чем аборигенов.
В конце концов, евреи – хотя и создали в тайге свою республику – таёжным комарам предпочли городских тараканов. Но даже столичным не удалось вытеснить из еврейской души вавилонскую тоску по крымскому взморью.
Прибыв в Америку, Михоэлс с Фефером признались в этом еврейским вождям. В том числе – дальновидным, которые, как им и положено, уличали друг друга в недавней близорукости по отношению к немцам и в роковом невнимании к судьбе европейских братьев.
И тоже тосковали по утраченному счастью. Утраченному намного раньше – в Палестине. Где – в будущем, после войны – надеялись это счастье вернуть.
Услышав, однако, про Крым, обрадовались. Особенно – дальновидные, которых наша страна пугала размерами, а Палестина воинственностью мусульман. На фоне которых крымские мусульмане удивляли крайней сговорчивостью.
Самым ярким подтверждением тому было названо любовное отношение этих татар к гитлеровским захватчикам. Исходя из чего дальновидные вожди предположили, что татары не заслуживают проживания в курортной зоне.
Что же касается всеобщего еврейского счастья в будущем, то настоящая дальновидность, по мнению этих вождей, заключается в том, чтобы на будущее счастье не откладывать.
Вашингтон быстро согласился с возможностью создания еврейского государства за счёт советской территории. Такое же мнение – и тоже быстро – осталось сложить у нас.
За мудрым советом два Соломона, Михоэлс и Лозовский, обратились к бабе. К Полине. Которая – прежде, чем выдать совет – заверила их в поддержке со стороны второго человека в державе.
Совет оказался немудрым: подать первому человеку просьбу о срочном создании в Крыму Еврейской республики.
Немудрым назвал этот совет как раз второй человек. Молотов велел переадресовать ходатайство ему. Чтобы обрести право заняться им лично и вплотную. То есть, чтобы прежде, чем донести его до первого человека, заручиться поддержкой третьего, четвёртого и пятого.
Вскоре и он, и те стали жаловаться мне на татар. По нашему самостоятельному мнению, крымские татары ведут, мол, себя из рук вон плохо. Идут бои за полное освобождение Крыма, а татары помогают захватчикам удерживать захваченное.
В Тегеране Рузвельт, ссылаясь на свои данные, сказал мне то же самое в присутствии Черчилля, который фыркнул и спросил – правда ли, что когда-то татары, подобно немцам, тоже вторглись в Россию. И тоже захватили Крым?
Я разозлился не только на татар. Это правда, кивнул я, но это было гораздо раньше, чем вторглись англичане. Вместе с американцами. В том числе – и в Крым.
Наконец, Лаврентий, редко решавшийся при мне сочинять афоризмы, объявил за ужином в кремлёвской квартире Молотова, что друзья наших врагов есть наши враги. Застеснявшись этой мудрости, выразился примитивнее: под врагами имею, мол, в виду немецких оккупантов, а под их друзьями крымских татар.
И бросил на Полину взгляд, требующий жарких рукоплесканий и таких же объятий. В том числе – непубличных. Та кокетливо отвернулась в сторону супруга, который рассудил, что, хотя незваный гость хуже татарина, татарин не лучше незваного гостя. Особенно крымский.
Лаврентий теперь уже дразнил не только Молотова. С главными словами он тянул точно так же, как мать дразнит иногда грудью голодного младенца. Когда младенец – и не только сын – находится от матери территориально близко. Я рассердился, и Берия это почувствовал:
«Этот майор, который Христос, родился в Тифлисе, но его отец – из Гори. Давид Паписмедашвили. Хотя у него были и другие дети, понимаешь? Которые – тоже из Гори!»
«Тоже – как кто?»
«Как отец.»
«Чей отец?»
«Как чей? Сына. Этого майора Ёсик звать. То есть, Иосиф. А Матрёна, дурак, назвал его Исусиком… А что ты подумал – что чей отец? – рассмеялся Лаврентий. – Всех народов, что ли?»
Хотя Молотов не понял самого страшного – того, что Ёсика Паписмедова Берия объявил моим полубратом, а меня, стало быть, полуевреем, он всё равно нашёл чего испугаться:
«Его тоже Иосиф звать? Нет, я по-другому спрошу: его, этого майора, Иосиф звать? Забудь про ”тоже“!»
Расставшись с главными словами, Берия – мерзавец – вернулся теперь к Молотову:
«Я об этом уже рассказывал. За ужином. На котором тебя не было. Ты был в Америке. В вагоне. А ужинали мы у Хозяина.»
«Ну и хрен с ним!» – сорвался Молотов.
«Что?!»
«Хрен с ним, с майором. Но мне не он надоел, а твой пульмановский вагон. Точнее, мой. Тебе обидно, что я тебе ничего про это не рассказываю. А нечего.»
«Молотов! – вскинулся было и Лаврентий, но сразу же осел. – Вячеслав ты мой Михайлович, дорогой! Ты опять будешь сердиться, но я всё равно скажу, что хочу сознаться… Сознаюсь: мне не интересно – о чём ты в вагоне беседовал. Что бы ты в вагоне ни сказал, ничего неслыханного в этом не было бы. Даже если бы это происходило не в Америке, где всякое говорят, а в Африке. Где честным людям сказать нечего. И поэтому они – повторяю – кушают вождей. Пока те их сами не скушают… Меня, запомни, не интересует, о чём ты там договаривался!»
«А что тебя интересует, Лаврентий ты мой Павлович? Дорогой! Кроме того, чтобы разобраться во мне. Чего не можешь сделать… Потому как – не в чем!»
Рассмеяться Лаврентий не посмел. Закашлялся. Но ненадолго, ибо мыслил быстро:
«Не ты меня интересуешь. С тобой всё понятно. Меня волнует судьба Полины. Хотя я и к тебе отношусь хорошо. Настолько, что мне за тебя больно. Если бы сегодня был мой юбилей, я бы объявил Полине амнистию. Всё-таки – Полина Жемчужина! Работница! И жена работника! Крупного! Настолько, что если бы – не дай бог! – Хозяина не было, то хозяином стал бы кто? Ты. Больше некому…»
«Не говори глупостей, Лаврентий!»
«Так и есть. Ты – крупнейший вождь после Хозяина. Я бы на твоём месте…»
Берия замолчал, но Молотов не посмел спрашивать – что бы тот решился сделать на месте «крупнейшего вождя» без Хозяина.
«Я бы на твоём месте… – замялся Лаврентий. – Я как минимум взял бы и поговорил с Хозяином. Как минимум! Пусть задаст тебе про неё вопросы.»
Молотов продолжал молчать. Думая, наверно, как и я, о максимуме.
«А хочешь, Михайлович, поговорим с ним для начала вместе? И пусть он задаст нам про Полину вопросы. Для начала.»
Я положил трубку.
50. Конечный шаг циника – предательство…
Ни тому, ни другому я бы не стал задавать про Полину вопросы. Никому. Только Наде. И – только один: что же блядюра эта намела тебе тогда про меня такое, что ты, коза, впопыхах застрелилась? Не дожидаясь рассвета! А сама она, видишь, очень живая. Настолько, что и в тюрьме нашла себе комсомольский елдак!
С другими же я не стал бы говорить потому, что о евреях все всё понимают превратно. Подобно Полине, евреи – очень живой народ, но, подобно мертвецам, их принято либо нахваливать, либо обходить молчанием.
Хорошее говорил и я, но хорошее и правда – разные вещи.
Скажем, жемчужина. По правде, то есть в природе, она не хуже и не лучше, чем морской камушек. Но и среди людей хорошая она или нет – определяет профессионал. Он разглядывает её без эмоций. Ибо если доходит до них, то даже ювелира одна и та же жемчужина то радует, а то огорчает. Смотря на чьей шее висит.
Так же и Полина. Которая сначала и не была Жемчужиной. Просто – Перл Семёновной. Из еврейских вод Запорожья. Но с рыбной фамилией – Карповская. Она, кстати, сперва соответственным наркоматом и заведовала – по рыбному хозяйству. А перед арестом, наоборот, – по парфюмерии. ТЭЖЭ.
Жемчужиной же стала давно. Когда из Запорожья подалась в Москву. Где так задурила башку моему наркому, что тот подставил ей шею. На которой Полина и сама рассверкалась в комиссарскую звезду. Не в качестве Перла, а по-советски – как Жемчужина.
И вдруг выясняется, что эта жемчужина – не советская. Советская не пахнет, а от этой понесло крепким еврейским духом. Который не перебить никакой парфюмерией.
Выясняется, во-первых, что изо всех запахов саму Полину влекут лишь запахи Крыма. А во-вторых, что ни с кем она ими делиться не хочет. Даже с крымчанами. Только с евреями. Которым, мол, Крым и надо подарить. Ибо они лучше всех.
А это не правильно. Ничто подобное не может быть правильным. Лучше или хуже – судить некому. В этом деле профессионалов нет: каждый имеет чувства. Даже бог, который, как и Полина, избрал евреев. Хотя, как и она, прикидывается интернационалистом.
Но еврею этого не скажешь: надуется.
Лаврентий заявил однажды Микояну за столом:
«Грузины лучше, чем армяне.» «Как это лучше?!» – вскинулся тот. «Гораздо,» – объяснил Берия. «Я спрашиваю – чем грузины лучше?!» Лаврентий снял пенсне и почесал переносицу: «Чем армяне.»
Все рассмеялись. Микоян сперва надулся, но потом тоже хихикнул. Понял, что Лаврентий – пусть и правдиво – шутил. Но любого, кто правдиво шутит о евреях, называют антисемитом. Даже если ты не сын сапожника и Сталин, как я, а внук раввинов и Маркс. Как Маркс.
Рузвельт, например, верил в мою прямоту. Я ни от кого и не скрывал, что являюсь большевиком. Но когда я сказал президенту, что считаю себя ещё и интернационалистом, он удивился. Подозревая, что я антисемит. После чего я объяснил, что подозреваю его в том же.
Это было в Тегеране.
Тоже за ужином – но без товарищей и господ.
Окропив губы водкой, президент захмелел и пошутил, что, не будь я большевиком, он доверял бы мне больше, чем англичанам. Я осушил свою рюмку, но ответил серьёзно: отдельным англичанам я не доверял бы, будь они и большевиками.
Он так расхохотался, что его коляска скрипнула. Как если бы в ней сидел тот отдельный, но грузный англичанин, которого мы имели в виду. Когда Рузвельт успокоился, я добавил: отдельные англичане, как и отдельные большевики, очень циничны. А цинизм есть жалкая доблесть труса.
Отдельный американец выгнул брови и принялся кряхтеть над этим обобщением – раскладывать слова по соответственным местам в голове. Даже жевать перестал.
Мне стало неудобно, и я сказал проще: конечный шаг циника – предательство. Но не из веры в правду, которой у него нет, а из страха перед верой. Которая есть у других.
Рузвельт сразу же кивнул головой, но, как сразу же стало ясно, мои слова он уложил там в неправильном месте:
«Кстати, маршал Сталин! И это – между нами: правда ли, что, по-вашему, евреи – предатели?»
«Кто это вам сообщил?»
«Например, наши газеты. Сталин, мол, страшный человек – не доверяет евреям. И изгнал их из партии.»
Я выказал досаду, что в его рюмку доливать некуда:
«Из какой партии?»
Он отодвинул рюмку и извинился:
«Не могу, крепкая! …А из партии – вашей. Тоже, кстати, крепкой. Партии большевиков.»
«Но вы сами ведь не доверяете им. Большевикам.»
Улыбку президент стёр с лица салфеткой.
Мне салфетка не понадобилась:
«А если говорить прямо, газеты у вас нечестные. Сперва запугивают народ большевиками, называя нас бандитами, а потом горюют, что эту банду мы сократили. А среди ”сокращённых“ были и несчастные евреи!»
Вместо улыбки лицо Рузвельта выказало теперь нерешительность.
«Что вы хотите мне не сказать, президент?» – помог я ему.
«Не сказать, а показать, – признался он и огляделся, хотя кроме его переводчика никого не было. – Но покажу. Если дадите слово сразу же забыть.»
«Слово большевика,» – кивнул я.
Он хмыкнул и вытащил из наружного кармана сложенный в длину лист, торчавший оттуда третий день:
«Взгляните!»
Я взглянул на бумагу и вернул её президенту:
«Уже забыл! И почему вы не решались на это целых три дня?! Когда написано по-вашему, я текст забываю сразу. Потому что не понимаю.»
«Написано по-нашему, – признался он. – Но человек писал ваш. А написал он – что и наши газеты,» – и повернулся к переводчику.
Тот произнёс скороговоркой текст, который держал в уме наизусть. Два предложения запомнил и я:
«Сталин развернул в стране антисемитскую кампанию. И это приведёт к роковым последствиям.»
Когда настала пауза, я почему-то подумал, что личная жизнь мне не удалась. Ни для жены, ни для детей времени я найти не умел. И часто им грубил. А что касается Нади или Яши, старшего, – никогда им уже не скажу и ласкового слова. Их уже не вернуть.
Но теперь вот приходится ужинать с чужим человеком, которого зовут Франклин. И который не понимает моего языка. И держит при себе, как коляску, переводчика.
«Вы тоже еврей?» – спросил я последнего, ибо он тоже был взволнован.
«Почему ”тоже“? – ответил за него Франклин. – Я не еврей!»
Я успокоил Франклина:
«Я не про вас. Про этого сочинителя.»
Президент засуетился:
«Пожалуйста, не спрашивайте – кто писал!»
«А зачем спрашивать? – согласился я. – А можно, кстати, назвать вас Франклином? Только один раз.»
«Хоть сто!»
«Нет, один. Так вот: вы мне – не спрашивайте, мол. А я вам: зачем спрашивать, Франклин? Спрашивают, если не понимают.»
Засуетился даже переводчик.
«Писал предатель, – добавил я. – То есть простой человек, но уверенный, что не будь Сталина, стал бы непростым. Простым людям кажется, что они предают из-за идей. Но они предают из-за вещей. Хотят иметь больше.»
Теперь уже обобщение вызвало у Рузвельта удовольствие, ибо он понял, что конкретнее я ничего не знал:
«Писал как раз непростой человек. Но простой человек… А можно и я вас? Простой человек, говорю, Иосиф, получается у вас слишком гнусный.»
«Не у меня – у бога. И вы правы: человек ему не удался. А ваш непростой человек всё равно очень простой. Потому, что – предатель.»
Кого я и продолжил высчитывать:
«Очень простой. У которого при мне стать непростым, видимо, не получается. У одних евреев получается, а у других нет…»
Рузвельт улыбался: не получается, мол, как раз у непростого маршала Сталина. С арифметикой.
«А может, это такой человек, – попробовал я, – который был непростой, но я разжаловал его в простого. Такие жалуются чаще. Как правило – на антисемитизм. Троцкий вышел из богатых землевладельцев, но «бедным евреем» решил стать, только когда проиграл мне. »
Президент перестал улыбаться.
«Не исключено, – добавил я, – что писал вам человек, которого я сам и произвёл когда-то в непростого…»
«Давайте забудем! – зашевелился Рузвельт. – Я лишь хотел убедить вас, что не только нашим простым людям, но даже вашим видным большевикам кажется, что вы к евреям суровы. А мне хотелось бы с вами дружить и после войны.»
Мне вдруг, наоборот, захотелось прервать с ним даже знакомство:
«После войны, говорите? Это будет нескоро, президент. Ибо вы и ваши люди тянете со вторым фронтом. О чём большевики строят разные догадки. Например, что вы не спешите спасать евреев. Как не спешили до войны. Вас предупреждали, но вы решили не верить. А может быть, как раз поверили, но…»
Я выдержал паузу, ибо Рузвельт потянулся к рюмке. Когда он пришёл в себя, я продолжил сердиться и высчитывать в уме предателя:
«Один наш еврей, тоже видный большевик, написал в газете, что вы – когда вас предупреждали про Гитлера и евреев – поверили, но умышленно не пошевелили и пальцем. И что поэтому вы антисемит. Мы его наказали…»
Рузвельт расхохотался:
«Кто это?»
«Неважно.»
«Вы сказали – ”тоже видный“. Видный – как кто?»
Наконец меня осенило:
«Как наш посол в Вашингтоне. Максим Литвинов. Который и написал вам это. Что я антисемит. И который когда-то был ещё более видным большевиком. Министром.»
Коляска под Рузвельтом снова скрипнула, и я протянул ему салфетку:
«Но его мы не накажем. Я дал слово большевика. Самого видного.»
51. Никого ни на какой пост назначать нельзя…
Слово я сдержал. Несмотря на то, что, как сообщил мне вскоре Лаврентий, Литвинов – перед возвращением из Вашингтона – вручил личную записку и вице-президенту. И ещё несмотря на то, что – тоже вскоре – президента не стало.
А Лаврентию я велел забыть о Литвинове, которому за былые заслуги подарил даже дачу в Фирсановке. Хотя поступил бы верно, убрав его с наркомовского поста раньше. Или – не назначив ни на этот пост, ни послом в Америку.
Чем больше узнаю о людях, тем крепче верю, что никого ни на какой пост назначать нельзя. Вообще. Или надо постоянно всех снимать. С любых постов.
Или даже все посты отменить. Тоже вообще. Оставить лишь те, на которые есть надёжные люди. Беда в том, что надёжные на посту «растут».
Молотова, которого я вместо Литвинова назначил наркомом, эта должность сначала смущала. Так растерялся, что даже шутить пробовал: один, мол, валлах знает – как трудно в наркоминделе работать! Вокруг – сплошные «дипломаты»! Почти каждый посол!
Это он так о Литвинове, который – пока не сменил фамилию – был Валлах. И которому, получается, подражал, чтобы убедить меня, что тоже умеет смеяться.
Теперь ты сам валлах, ответил я ему, тебе и карты в руки. И если дипломатов много даже среди послов, смешай колоду.
А их действительно оказалось много. В Англию, Германию, Францию, Италию, Финляндию, Австрию, Испанию, Японию – чуть ли не в каждую дельную страну Литвинов отрядил послом еврея.
Евреи и есть дельные люди, но Молотов прав: дело у нас всенародное, а значит, все народы его и должны представлять.
Но когда он колоду смешал, за рубежом меня обозвали антисемитом. Хотя прежде, чем этих литвиновских послов убрали, или когда их назначали, никто меня за рубежом за доверие к евреям не хвалил. Никто не напоминал, что не только нарком у меня еврей, но почти все послы.
А если бы даже напомнили, то не забыли бы добавить, что послов назначает не Сталин, а Министерство инодел. И назначает не за то, что они евреи, а за то, что – дельные.
Но ведь и тогда меня обвиняли в юдофобстве. За то, что среди начальников лагерей оказалось столько же евреев, сколько среди послов: почти все. Сталин, дескать, умышленно назначил их тюремщиками. Чтобы вызвать к «жидам» дополнительное презрение.
И никто не напомнил, что начальников разных лагерей назначал не Сталин, а начальник всех лагерей. Берман. Которого назначил опять же не я, а Министерство «внутренностей». Где тоже – полным-полно «дипломатов».
Но если бы даже об этом и напомнили, то забыли бы добавить, что наркомат этих дел, как и других, назначает людей начальниками не за то, что они евреи, а за то, что у них к этим делам способности.
Среди способных людей есть и способные на всё.
А у одного из них, Нафтали Френкеля, эти способности оказались особыми. Настолько, что из тюрьмы, куда он угодил за торговые махинации, его перевели в НКВД. Где Френкель дослужился до генерала. И заработал орден.
Он как раз и изобрёл лагеря. Пока сидел. Потому что сидеть трудно если не сидится. Тем более, что от нечего делать в мозгу иногда возникает мысль. Правда, всегда простая. Про кушанье. Про баб. Про Сицилию.
Но обобщать о мозге нельзя. Человек состоит из триллионов клеток. В слепой кишке миллиарды одинаковых работают одинаково. Но в мозгу одинаковых нет. Каждая ведёт себя, как хочет. То с одной спарится, то неожиданно с другой. И чаще всего – бесплодно.
А у Френкеля две простейшие клетки сцепились так необычно, что произвели третью. Причём, гениальную. Хотя тоже простейшую.
Без ссылок, рассудила первая клетка, общество не может. Тем более – когда оно строит, а ему мешают. Но с другой стороны, в ссылке многим не сидится. И вот эти две одноклеточные идеи Френкель соединил в третьей: сгонять, кому не сидится, на общественное строительство.
И им хорошо, и обществу.
Бермана назначили начальником всех лагерей не за то, что он еврей, а за то, что тоже выказал способности. Тоже соединил. Белое море с Онежским озером. Беломорканалом. А соединил как раз по схеме Френкеля. Руками тех, которых посадили за враждебность. И которым не сиделось.
Но опять же: хотя Бермана назначили на пост правильно, правильнее было бы не назначать. Ни на какой пост. Как и Литвинова. Тоже «вырос» – и тоже вскоре пришлось его убирать.
52. Евреи выросли из своего счастья и захотели чужого…
Та же история с Молотовым. Сменил он Литвинова незадолго до войны. Но даже до того, как она закончилась, – пришло время снимать его самого. Кроме прочего – за то, в чём сам он и обвинял Литвинова.
За границей Молотов еврейских послов сразу же сменил, но дома – нет. Как Полина была, так и осталась. Бессменной посланницей запорожских евреев.
Но если раньше в честь жены он при запорожской тёще не ел трефного мяса, то теперь по её наущению брезговал трефными народами. Хотя сам не еврей. И хотя наш ЕАК – Еврейский Антифашистский Комитет – сам же за нахрапистость назвал презрительно «кошерным ЯК»-ом.
В 43-м он предложил мне послать двух видных яков в Америку. Ничем, правда, с конехвостыми быками не схожих, – крохотных и хилых. Михоэлса и Фефера. Зато – с рогатыми именами: Соломон и Ицик.
Молотов рассудил, что этим якам удастся решить две задачи. Во-первых, отдоить у местных яковов дойло на антифашистские пушки. А во-вторых – спустить тех на Вашингтон. Который тянул со вторым фронтом.
С первой задачей Соломон и Ицик справились. Пусть молоко было жидко – доили шибко. Обошли всех богатеев. Несмотря на то, что первый сломал ногу и хромал, а Ицику один меховщик взвалил на плечи тяжеленную шубу. Которую ему пришлось таскать по всей Америке.
И не только её, а и мою. Гигантского размера. Ицик идиот, но его приставили к Михоэлсу как стойкого чекиста. Настолько стойкого, что когда меховщик вызвался подарить шубу и мне, Ицик не выдал тому правды о моём росте.
Мудаком оказался и меховщик. Доху подбирал мне по воображению. В соответствии с масштабами моей державы.
Возвратившись, Фефер рассчитывал осчастливить меня еврейским подарком. Но когда охранники втащили в кабинет этот подарок, я рассвирепел и выставил Ицика из помещения.
Бросив на него взгляд из окна, мы с Молотовым рассмеялись.
Завёрнутый в подарочную шубу и согнутый в скобку, он ковылял к воротам по заснеженному двору. Через каждый шаг останавливался и левою рукой дёргал вверх застревавший под ботинком подол. А правой поправлял на шее громоздкий мешок, в котором задыхалась от тесноты моя доха.
Стоило Ицику скрыться за воротами, Молотов выругался. В адрес Ицика, Михоэлса и Вашингтона. За то, что со второй задачей яки не справились. Янки не поддержали ни их, ни своих яковов.
Поддержали зато в третьей задаче. С которой Михоэлс и Фефер вернулись домой. И которая, хотя она родилась в Америке и касалась Крыма, была еврейской. Правда, Фефер называл её советской.
В отличие от Соломона, еврейское к советскому приравнивал не только Ицик. И не только еврейские поцы. Причём, я говорю не о фрицах, стращавших всех «жидами и коммунистами». Говорю о моём народе.
А он приравнивал потому, что я защищал от него евреев. Делом – не словами.
Но и на слова не скупился. Коммунисты, долбил я ему, – заклятые враги антисемитизма. Который есть контрреволюция. И крайняя форма расового шовинизма. И ложная тропа, возвращающая в джунгли. И опаснейший пережиток людоедства.
Хотя юдофобство изобрёл не мой народ, я грозил ему за это расстрелом. Как за измену родине. И не в словах, а в законе.
Никогда никакой владыка не рисковал так народным доверием. К тому же, когда дело касается евреев, всякий король ведёт себя, как сапожник. Считая себя не отцом своего народа, а сыном. Сыном сапожника.
Многие в моём народе невзлюбили большевиков как раз за то, что евреям стало при нас лучше. Один русский стихотворец, Васильев, обозвал меня «сапожником», «сукиным сыном» и «кривожопым лаврушником». За то, что я обул евреев и забросал лаврами «жидовые выи». Он позвал народ косить эти шеи, сдирать с них венки и пихать их мне в зад.
Зад как раз разворотили ему, но в одном он был прав: хотя справедливость обрели у нас не только евреи, никаких «расходов» революция от них не потребовала. Жертвовать им было нечем: до Октября постов и земель у них не было. Как и лавров.
Почему они и пошли за мной шумною толпой. Как за Моисеем. Охотней даже, ибо «еврейского счастья» им не 40 лет было ждать, а 8! И не в Синайской пустыне, а в любой черте. Не только – «оседлости».
Собственно, постами они обзавелись сразу, но под «еврейским счастьем» я имею в виду кино с этим названием. Которое вышло в 25-м и шло до тех пор, пока осчастливленные мной евреи, как любые назначенцы, не «выросли» из своего счастья и захотели чужого.
А главную роль в фильме сыграл тот же Михоэлс.
53. Насекомых морить безопасней, чем аборигенов…
По возвращении из Америки задачу о крымском счастье он обсудил с Лозовским. Не потому, что тот тоже был Соломон, а потому, что номинально ЯК подчинялся ему.
Идею еврейского Крыма назвал «новаторской» и он, хотя родилась она ещё в 20-х, когда для полного счастья евреи задумали найти себе республику. И из «черты оседлости» двинулись в исход. Но по разным маршрутам.
Больше всего им приглянулся Крым. Не понравилось лишь то, что там уже жили люди. Хуже – крымские татары. То есть, не просто мусульмане, а аборигены.
В 28-м правительство объявило евреям, что понимает их, но – с его точки зрения – татар выселять не за что. Соответственно, «искателям счастья» Москва выделила другую территорию. В Амурском крае.
Кстати, «искатели счастья» – это тоже название еврейского кино. О счастье в пределах Амурского края. Как любое счастье, эти пределы находятся неблизко, но, по мнению правительства, ничто не бывает далеко от бога. Ибо он всюду. Даже в тайге.
Только не в приамурской, роптали евреи. Там одни комары. Правительство возразило, что в нынешних условиях насекомых морить безопасней, чем аборигенов.
В конце концов, евреи – хотя и создали в тайге свою республику – таёжным комарам предпочли городских тараканов. Но даже столичным не удалось вытеснить из еврейской души вавилонскую тоску по крымскому взморью.
Прибыв в Америку, Михоэлс с Фефером признались в этом еврейским вождям. В том числе – дальновидным, которые, как им и положено, уличали друг друга в недавней близорукости по отношению к немцам и в роковом невнимании к судьбе европейских братьев.
И тоже тосковали по утраченному счастью. Утраченному намного раньше – в Палестине. Где – в будущем, после войны – надеялись это счастье вернуть.
Услышав, однако, про Крым, обрадовались. Особенно – дальновидные, которых наша страна пугала размерами, а Палестина воинственностью мусульман. На фоне которых крымские мусульмане удивляли крайней сговорчивостью.
Самым ярким подтверждением тому было названо любовное отношение этих татар к гитлеровским захватчикам. Исходя из чего дальновидные вожди предположили, что татары не заслуживают проживания в курортной зоне.
Что же касается всеобщего еврейского счастья в будущем, то настоящая дальновидность, по мнению этих вождей, заключается в том, чтобы на будущее счастье не откладывать.
Вашингтон быстро согласился с возможностью создания еврейского государства за счёт советской территории. Такое же мнение – и тоже быстро – осталось сложить у нас.
За мудрым советом два Соломона, Михоэлс и Лозовский, обратились к бабе. К Полине. Которая – прежде, чем выдать совет – заверила их в поддержке со стороны второго человека в державе.
Совет оказался немудрым: подать первому человеку просьбу о срочном создании в Крыму Еврейской республики.
Немудрым назвал этот совет как раз второй человек. Молотов велел переадресовать ходатайство ему. Чтобы обрести право заняться им лично и вплотную. То есть, чтобы прежде, чем донести его до первого человека, заручиться поддержкой третьего, четвёртого и пятого.
Вскоре и он, и те стали жаловаться мне на татар. По нашему самостоятельному мнению, крымские татары ведут, мол, себя из рук вон плохо. Идут бои за полное освобождение Крыма, а татары помогают захватчикам удерживать захваченное.
В Тегеране Рузвельт, ссылаясь на свои данные, сказал мне то же самое в присутствии Черчилля, который фыркнул и спросил – правда ли, что когда-то татары, подобно немцам, тоже вторглись в Россию. И тоже захватили Крым?
Я разозлился не только на татар. Это правда, кивнул я, но это было гораздо раньше, чем вторглись англичане. Вместе с американцами. В том числе – и в Крым.
Наконец, Лаврентий, редко решавшийся при мне сочинять афоризмы, объявил за ужином в кремлёвской квартире Молотова, что друзья наших врагов есть наши враги. Застеснявшись этой мудрости, выразился примитивнее: под врагами имею, мол, в виду немецких оккупантов, а под их друзьями крымских татар.
И бросил на Полину взгляд, требующий жарких рукоплесканий и таких же объятий. В том числе – непубличных. Та кокетливо отвернулась в сторону супруга, который рассудил, что, хотя незваный гость хуже татарина, татарин не лучше незваного гостя. Особенно крымский.