Но как бы я ни сомневался в Мао, он – великий стратег. Запад, мол, можно побить только за счёт того добра, которое всюду стоит дешевле. И во время производства, и после.
   За счёт того, чего у Востока больше, – людей.
   Меня ругают за то, что я не жадничал. Не жалел людей в войне с немцами. Но я выиграл. А если бы – пожадничав – проиграл, то ругали бы больше. За то, что проиграл.
   Правильно, война – это продолжение политики иными средствами. Но раз уж дошло до иных средств, иными и надо выигрывать. Любыми.
   Главным же образом – жертвуя людьми. Ибо война – это когда люди убивают людей. Ради других людей. Неизвестно тут лишь одно – кто именно будет убит, а кто – нет.
   Если бы я пожадничал, пожалел своих людей, то сейчас все выжившие жили бы под немецким сапогом. Чего они не хотели. Иначе бы и не пошли на войну.
   Но выживших у меня осталось не так уж много. Гораздо меньше, чем у Мао. Пора теперь расщедриться и ему.
   – Вы великий стратег, товарищ Мао! – повернулся я к нему, взявшись за дверную ручку. – И я не просто горжусь дружбой с вами, но готов поддержать её при несчастном случае обоими ядрами. Пусть они, однако, находятся пока при мне. Спешить с трансплантацией незачем. Важнее передать вам в срок финансовую помощь. И я тоже готов положить 300 миллионов. В долларах.
   Последнее помышление – перед тем, как открыть дверь – было об Америке. Богатая страна. Подарила куда большую сумму Эквадору.
 

61. Ничто так не объединяет, как страх…

 
   Я усадил Мишель на диван рядом с Мао, оглядел её и сказал очевидное. Что она молодая и красивая. Она улыбнулась и показала широкий пролёт между передними зубами. Мне он, однако, понравился, и я добавил, что она очень красивая.
   Мао согласился со мной без особой охоты и заявил, что он лично старается не преувеличивать разницу между молодыми девушками. А потом поздравил с её молодостью Чиаурели.
   Миша принял поздравление, заметив, что, когда некоторым перепадает всё на свете, остальные довольствуются остальным.
   Я рассмеялся, а Мишель обиделась. На Мишу. И сказала, что если он причисляет её к «остальным», она хотела бы принадлежать тем, кому перепадает всё. Но не всякому из тех. При этом она отодвинулась от Мао и посмотрела на меня.
   Теперь обиделся Мао. Я зато отметил вслух, что Мишель правильно говорит по-русски.
   Чиаурели объявил, что во Франции все говорят правильнее, чем пишут. Пишут одно – произносят другое.
   Я снова рассмеялся: когда Мишель приподняла юбку и закинула ногу за ногу, быстрее всех разволновался Ши Чжэ. Не смог даже решить – какую разглядывать. И в полном недоумении посмел высказать собственное мнение. Похвалил её глаза. Тут же опомнился и добавил, что, искренне говоря, сделал абстрактное заявление, поскольку с детства восхищается голубыми очами.
   Миша возмутился: очи у Мишель, наоборот, карие! Как у лучших девушек в его родной Кахетии.
   Услышав про Кахетию, Мао выразил удивление: никогда бы, мол, не подумал, что Чиаурели тоже родился во Франции.
   Ши Чжэ сконфузился теперь за вождя. Которому, подмигнув мне, Миша поспешил объявить, что Кахетия не во Франции. Это улица в Ленинграде. Единственная, где всегда жарко. Как в бане.
   Но никто не жалуется: в Кахетии живут только интеллигенты, которым известно, что восклицать в бане «Жарко!» неприлично. Как неприлично, например, жаловаться на потепление планеты.
   Я снова рассмеялся.
   Мао обиженно посмотрел на меня, но я объяснил, что сердиться на Чиаурели не надо, – он художник. Чиаурели улыбнулся и – в своё оправдание – поддержал меня:
   – В кутаисском театре есть осветитель, который – когда Клеопатра жалуется по пьесе, что на душе у неё мрак, включает юпитеры. Но никто на него не сердится. Ни Цезарь, ни директор. Потому что он настоящий художник.
   Ши Чжэ напомнил ему, что Мао тоже настоящий художник. На что Миша ответил, будто поэтому не виноват ни в чём и Мао.
   Теперь рассмеялась Мишель.
   Мне тоже захотелось сказать смешное. Не слишком ли много у нас невиноватых, спросил я. Особенно среди китайцев. И подмигнул француженке.
   Она не подозревала, что я способен шутить – и юбку на поднятом колене потянула выше.
   Ши Чжэ от этого совсем взбесился и очертя свою крохотную голову ринулся вдруг защищать вождя. Вскочил на ноги и заявил мне, что, искренне говоря, не знает даже, как перевести мои слова, поскольку не нашёл в них ничего смешного. И добавил ещё раз: «Искренне говоря!»
   Все вдруг застыли.
   Растерялся сперва и я. Потом, правда, вытащил из усов чубук и медленным голосом сообщил присутствующим, что все люди рождаются на свет случайно. Но есть такие, по которым сразу видно, что они – результат шальной спермы.
   Которая не умирает и периодически бьёт им в голову. На что они реагируют фразами типа «Честно говоря!» Этих людей рекомендуется расстреливать без суда. Но многократно.
   Чиаурели заржал и начал стучать кулаками по подлокотникам своего кресла. Мишель так сильно затряслась в хохоте, что затолкала Мао. Который тоже на всякий случай хихикнул. Ши Чжэ сперва резко съёжился, а потом стал мелко кивать крохотной головкой и повизгивать.
   Разрядила обстановку Валечка. Вошла в комнату и, раскачивая боками, пронесла на журнальный столик поднос с яблоками.
   Мао схватился за самое светлое и вонзил в него зелёные зубы.
   Мишель осеклась, отпрянула от него, приняла серьёзный вид и, как описывала Валечка, действительно сощурилась.
   – Товарищ Сталин, – произнесла она вдруг, – а правда ли, что с января в вашей стране снова вводят смертную казнь?
   Я огорчился. Также и потому, что не сразу понял психологическое происхождение неожиданного вопроса. Догадался лишь, что это могло быть связано с цветом зубов у Мао. Или – с видом изуродованного ими яблока.
   Валечка бросила на меня взгляд, требующий ускорить введение смертной казни. И сосредоточить внимание закона на французских журналистках. Которые задают вождям огорчительные вопросы.
   Помешкав вблизи китайцев, она удалилась. Не раньше, чем молча пригласила громко чавкавшего Мао проводить её голодным взглядом.
   – Может быть, – ответил я Мишели. – Может быть, мы и вернём смертную казнь. Но временно. Причём, мы обсуждали это с товарищем Мао, и он предположил, что времени понадобится мало.
   Как я и рассчитал, она повернулась к нему:
   – Что вы имеете в виду, председатель?
   Хотя отвечал председатель пространно, – и при этом чавкал, – я не понял: то ли он просто мстил ей за невнимание к нему в гостиной, то ли демонстрировал мне образцы дальневосточной иронии.
   В преддверии решительной схватки с мировым врагом, начал он, необходимо покончить с внутренним. Чего можно добиться быстро. Причём, не обрекая врага на однообразие.
   В глухие времена цивилизованные люди казнили либо на кресте – как, говорят, убили Христа, – либо же забиванием камнями. На кресте издыхали через несколько суток, но даже при очень прицельном камнеметании смерть наступала через 4 часа. Слишком долго, хотя и зрелищно.
   Теперь же – если не считать мгновенного, но незрелищного метода, расстрела, – из любого врага жизнь из-гоняют быстрее. Разница между способами в минутах: газ или инъекция требуют 20 минут, электрошок 18, а повешение 15.
   В отдельных случаях, продолжил Мао, коммунисты прибегают к мировому опыту.
   Помимо интернациональных приёмов – отделение головы режущими предметами, перерезание горла теми же предметами, выпускание кишков, разрывание тела на части с вырыванием (при наличии) обоих яичек и т. д., – заслуживает внимания опыт национальный.
   Скажем, персидско-турецкий. С красивым названием бастинадо.
   Начинаешь с восьмисот ударов палкой по пяткам. Можно и не утомлять себя подсчётом: отбросить палку вскоре после того, как враг потеряет сознание. Главное, осторожно – чтобы не забрызгаться – опустить его потом в чан с кипятком. И варить, пока мясо не отстанет от кости.
   Вместо кипятка может сгодиться кипящий же свинец или воск.
   Говоря о свинце – а Китай намерен производить его в избытке, – он особенно эффективен, если заливать его в глотку. В каковом случае можно ограничиться минимальными запасами.
   Между тем, даже круто сваренных в кипятке врагов африканцы едят с меньшим аппетитом, чем живьём. Особенно в коллективе: отрезают по кусочку и питаются. Раны, правда, зашивают после каждого ломтика, чтобы от кровотечения враг не скончался пока не закончится. То есть, пока не всё мясо скушано.
   Технический прогресс вдохновил африканцев на новшество: врагу напяливают на шею автомобильную шину и поджигают её. А потом дружно обступают костёр в столь же безупречном, как шина, круге. И наслаждаются зрелищем.
   Наслаждаются не горящей шиной, а страхом. Страхом того, на ком шина. И – собственным. Ибо – пока на ком-то горит шина – собственный страх перестаёт мучить. Его вымещает удовольствие.
   Людей ничто так не объединяет, как страх. Страх – организующая и созидательная сила. Без него невозможно прожить и день. И ничем, кроме другого страха, его не подавишь. Изобретение разных страхов и их нагнетание – высочайшее искусство.
   Идею использования стройматериалов, например, разные народы совершенствуют по-своему. Афганцы вгоняют врагам в уши длинные гвозди. Это выразительно, но слишком просто.
   Европейцы мыслят сложнее. Врага обкладывают деревянными досками и распиливают пополам с головы вдоль туловища. Кровь бьёт наружу между щелями в деревянной обшивке – и это любопытно. Уже тем, что кровь служит пиле бесплатной смазкой.
   Досадный зрелищный минус этого способа – незримость врага за плотно сбитыми досками.
   Это – существенный минус, ибо человеку нравится не только убивать, но и наблюдать за этим. За процессом возвращения органических вещей в неорганическое состояние.
   Если человека лишить возможности убивать, он очень огорчится. Потому что возможность убивать развита лучше, чем стеснительность, которую человек при этом испытывает.
   Ещё хуже станет ему, если его лишить врагов.
   Или если этих врагов убьёт молнией, которая лишит человека восторга, связанного с их казнью. Ибо во время казни он поневоле проявляет сноровку и испытывает наслаждение от подобия борьбы.
   Наслаждение вызывает и ненависть к казнимым врагам. И даже воспоминание о казни. А если враг общий, его убийство рождает у казнящих и чувство братания. Поэтому, кстати, люди так любят вспоминать войну.
   Но в любом случае, опомнился Мао, жертву лучше видеть и слышать, а не скрывать её за сбитыми досками. Таким же недостатком страдает и операция по прессованию туловища в винодавильной бочке.
   Зато этот способ выгодно отличается более продолжительными звуковыми эффектами. В бочке даже герои ведут себя нервно. Хотя каждый голосит оттуда по-своему, суть требований одна – прекратить насилие. Требование неразумное, ибо в бочку усаживают как раз, чтобы раздавить.
   Тут Мао, наконец, не выдержал и громко рассмеялся.
 

62. Люди убивают людей ради людей…

 
   Никто его не поддержал.
   Мишель резко поднялась с дивана, шагнула к письменному столу и, подобно Христу в майорских погонах в моём сне, вытащила из коробки «Казбека» папиросу. Не спросив разрешения. Потом подошла ко мне и потребовала огня.
   Ещё больше мне понравилось, что она пахла дыней. И что не вернулась на диван – присела ко мне. Тоже без разрешения.
   – Цто зе касается Франции, – разгневался Мао через переводчика, – васа гильотина – глупая игруска. Но дорогая и слозная. Скорость падения ноза слиском высокая для того, цтобы зрители полуцили удовольствие. Равнознацное затратам на его соорузение.
   Мишель ответила злой струйкой папиросного дыма.
   Заступился за Францию Чиаурели:
   – Скорость падения ножа, товарищ Мао, рассчитана там на удовольствие как раз не зрителя, а того, кто, ну… под ножом… Актёра. Не для удовольствия его, а… Ну, чтобы сократить неудовольствие…
   – Поэтому эта весць и оцень глупая. Китайцы говорят, цто при зивой луне светильник убивает красоту. Это тозе цзацзуань. Товарис Сталин знает. Тоцно так зе, пьеса, не расцитанная на зрителя, – глупа. Правильно, товарис Сталин?
   Я не ответил. Тоже выпустил дым. Вдогонку к облачку из взволновавшейся груди француженки. В котором то ли просто вилась, то ли завязла прежняя муха.
   – Товарис Сталин! – окликнул Мао.
   Я зашевелился. Точнее, пожал плечами:
   – Не понял – кто там у вас кого убивает. Актёр какой-то, нож, луна, светильник… Слишком много вещей… Даже муха запуталась…
   – Кто? – не понял Мао.
   – Надо выражаться проще, – посоветовал я.
   – Я сказал оцень простую весць: люди убивают людей ради людей, – объяснил Мао. – Ради зивых людей. Не ради тех, кого убивают, – и повернул тыкву к Мишели. – Разве это не понятно, мадам? И разве я не прав? Если дазе и не внусаю вам эротицеских цувств! Всё равно я зе оцень прав!
   Мишель сощурилась и нашла ответ:
   – Может быть, в ваших словах, председатель Мао, много мудрости, но мудрое убивает эротическое. Сразу убивает. И, как вы сказали, – очень.
   Чиаурели обрадовался и подмигнул мне.
   – Неправда! – качнул головой Мао. – Не убивает. Говорят, цто на васем Западе все зенсины хотят спать с Христом. До сих пор. А он кто? Мне лицно неизвестно. Но говорят, цто он еврей и оцень мудрый целовек…
   Мишель вдруг улыбнулась. То ли загадочно, то ли, наоборот, хитро. Как если бы Мао упомянул не Христа, а мужика, которого она знала не хуже, чем Мишу. Потом просунула себе в зубы папиросу, затянулась, и, не глотая дыма, выпустила его изо рта тугими колечками.
   На восток. По направлению к Мао.
   Он вытянул шею, вцепился в них глазами и стал искать там какой-то смысл.
   Мне вдруг показалось, что его голова – сквозь сизые кольца дрожащего смысла – стала пульсировать. Чиаурели тоже прикрыл левый глаз. Потом с удивлением посмотрел на меня и сказал по-грузински, что Мао похож на кахетинскую тыкву. Но живую.
   Я кашлянул.
   Миша по грузински же добавил, что если кахетинская тыква научится управлять Китаем, её придётся назвать «Маоцзедун».
   Я ещё раз кашлянул, не вынимая взгляда из колечек.
   Когда они тесной цепью подплыли наконец к тыкве, Мишель с тонким присвистом пронзила их стрелой сизого же смысла. Опять же – то ли эротически-непристойного, относящегося к Мао, то ли эротически-приветственного. Относящегося к Иисусу.
   – Председатель! – выговорила она, избавившись от длинной стрелы из дыма. – Мы, женщины, в том числе я, любим Христа и хотим спать с ним, потому что любим его. А любим, потому что он красивый мужик. И душевный. И ещё незловонный.
   Ши Чжэ начал переводить, но Мишель заторопилась, – прервала его и добавила:
   – А не потому, что Иисус мудрый. Хотя мудрость его не в том, чтобы властвовать. Или убивать. Но тоже – чтобы любить… И потом – эта любовь к нему, председатель, делает его сильнее, чем любая власть. Нельзя и сравнивать! Она его делает сильнее, чем даже смерть! Я не преувеличиваю. Поэтому он и не мёртвый! И не только он! Все, кто живут во Христе, тоже не умирают!
   Мишель нервно затянулась – и снова не позволила переводчику вставить слово:
   – Христос – это красивый мужик, через которого бог наконец вмешался в нашу жизнь! По-доброму! Жалея всех!
   Мао жестом велел ей остановиться.
   Она не послушалась. Повернулась теперь ко мне, забрала себе весь бездымный воздух между нами, и в этом разреженном пространстве стала дирижировать себе папиросой:
   – Я говорю, что Христос, господин Сталин, заполняет наше сердце, как мужчина заполняет внутри женщину! Если его впустить в себя – пропадёт и страх за то, какие мы есть! Слабые, смертные и глупые! Когда женщина впускает мужчину, она становится потом больше, чем одна… Она продолжается… Христос, господин Сталин, это сила, которая входит в нас извне. И становится нашей. Но эта сила входит в сердце только если оно разбито. Христос, кстати, добивался, чтобы люди стали лучше, чем позволяет их природа…
   Мишель вдруг осеклась. Может быть, потому что я выгнул бровь. А может, опомнилась бы и без этого.
   Воспользовавшись паузой, муха осторожно прожужжала мимо меня в глубь кабинета.
   Чиаурели еле дышал. В глазах его стоял ужас. Он попытался было что-то произнести, но губы его не послушались.
   Мао ткнул переводчика в плечо – и тот начал сбивчиво бормотать. Язык его заплетался в острых клиньях китайских слогов.
   Я вернулся к Мишели – и снова удивился. Хотя она и опомнилась, во взгляде её не было и тени смущения.
   Смутился я. Несмотря на то, что происшедшего со мной ждал очень давно.
   И всё-таки до той самой минуты я и не ведал, что всплеск мысли можно услышать. Тот тихий всплеск – когда в недвижных водах нашей души случайное смыкается с давним. С самыми отдалёнными друг от друга вещами. Услышанное сейчас – с продуманным прежде.
   Дело как раз не в услышанных словах. Таких же пузыристых, как другие.
   Дело в том, что они оказались теми последними пузырями, которым – вместе с прежними, бесконечно многими, – случилось расшевелить вдруг застойную воду и понести её к берегу в ровной волне тихой догадки.
   Столь тихой, что понятно – каким же образом ей удавалось таиться в воде, вдали от берега, так долго. Вплоть до этого дня, когда мне накатило 70, и к берегу выносит уже меня самого.
   Но, быть может, этот как раз и не случайно?
   Как только волна эта изошла, я безо всякого усилия узнал от себя, что неотвязное восхищение, которое вызывал у меня Учитель и которое истязало меня всю жизнь, – это чувство должно вызывать подозрение.
   Всё, что восхищает, не может не быть подозрительным. А подозрение поэтому должен вызывать и сам он, Учитель.
   Всё в нём и всё о нём.
   Вспомнились постоянные сомнения, размывавшие мне душу. И страх после этих сомнений, её затоплявший.
   Хотя теперь того страха не было, не он ли недавно и размыл узкую тропу, по которой майору Паписмедову предстояло вернуться из Кумранской пещеры у Мёртвого моря? К нормальным людям. Не он ли и выплеснул его к тем, кто именует себя Учителем?
   – Не исключено, что настоящий Иисус Христос, – произнёс я наконец, – настоящий Христос, а не те, кто притворяются им… Он был по утрам нормальным человеком. Но после полудня начинал воображать, что он – Иисус Христос.
   Мишель сощурилась.
   – Это сказал не я, – сказал я. – Это сказал Черчилль. Когда дарил мне одну картинку очень умного художника. Одну – но из трёх частей.
   – Триптих? – подсказала Мишель.
   – Нет, – качнул я трубкой. – Репродукцию.
   Она наконец смутилась, и я добавил:
   – «Триптих» плохое слово. От него надо избавиться. Я знаю – как. Прицепить к Черчиллю. Он и в профиль состоит из трёх частей.
   Чиаурели рассмеялся. Чуть позже хохотнул и Мао.
   – На этой репродукции изображён Христос, – сообщил я Мишели. – В разных позах. Но, согласно каждой, он был не красивый и душевный мужик, как вы описали, а некрасивый и запуганный палестинец. Из провинции. Может, и зловонной. Как, например, моя – Гори. Похож, кстати, на моего же соседа. Давида Паписмедашвили. Который, говорят, приходился отцом…
   Чиаурели вскинул голову.
   – Одному майору, – замялся я. – С которым вы все сегодня познакомитесь…
   Я поднялся и шагнул к книжной полке…
 

63. Время – оцень вредная весць…

 
   Репродукцию этого триптиха я хранил сложенную как раз втрое. Раскрытая, она покрыла весь журнальный стол, над которым Мао свесил свою тыкву так низко, словно обнюхивал на картине каждую фигуру.
   Переводчик приткнул к тыкве свою голову.
   Мишель и Чиаурели тоже было подались ближе к столу, но мгновенно отпрянули. От Мао.
   – Товарис Сталин прав! – объявил он вдруг через Ши Чжэ. – Немнозко вонюций!
   Мишель снова подвинулась к столу; теперь – прищемив ноздри.
   – И оцень некрасивый! – дохнул на неё Мао. – Слиском больсой нос!
   – Во Франции нос считают органом мудрости! – ответила она, не отнимая пальцев от ноздрей.
   Мао рассмеялся:
   – Поэтому вы и деєрзите пальцы на своём носике, да? Хотите его вытянуть, да?
   Чиаурели переглянулся со мной и рассмеялся.
   Довольный своей шуткой, Мао снова свесился над картиной. Теперь уже с таким видом, как если бы она была военной картой.
   – Не подсказывайте! – мотнул он тыквой, хотя все молчали. – Сам визу! Слева – Христос идёт с завязанными руками. В середине есцё один Христос, такой зе, висит на кресте. Мозет быть, зивой. А мозет быть, узе нет. И есцё один несёт крест. Зивой. И, казеця, есцё один. Тозе зивой. И есцё один. Справа. Но мёртвый.
   Мишель засуетилась. Мао пальцем запретил ей подсказывать.
   – А Церцилль сказал, кто настоясций? – спросил он меня.
   – Сказал, – ответил я. – Все.
   – Все?! – не поверил Мао, но как только Ши Чжэ что-то тихо ему сюсюкнул, добавил. – Понимаю! Это один и тот зе Иисус! Настоясций. Сперва зивой, потом умираюсций, а потом узе мёртвый!
   – Правильно, – кивнул я. – В этой последовательности.
   – А вот есцё раз мёртвый! – обрадовался Мао. – На дереве!
   – Это не он, – огорчил я его. – Это ученик. Иуда. Повесился.
   – На каком основании? – возмутился китаец.
   – Основания были. Поверьте!
   Мао поверил молча: решил, видимо, что эти основания огласке не подлежат. Особенно – при даме. К которой и повернулся:
   – А вы сказали, цто Иисус не мёртвый! Дазе если на этом дереве, как сказал товарис Сталин, висит не он, а уценик, всё равно – кто на кресте? Он! Знацит, хотя бы один раз он был мёртвый! – и рассмеялся. – А один раз – достатоцно!
   – Не всегда. Иисус был мёртвый, но потом опять стал живой, – помог француженке Чиаурели. – Это произошло позже. После того, как умер. Не одновременно.
   Мао задумался, но потом согласился с художником. Правда, по другому поводу:
   – Время – оцень вредная весць! Оно месает всем весцам происходить одновременно. Цто оцень плохо. Хузе, цем если бы они не произосли вообсце!
   – Это хорошая фраза! – улыбнулся я ему. – Время всегда во всё вмешивается. Кстати, один историк выражался так: правильные вещи случаются в неправильное время. А остальные правильные вещи вообще не случаются. Этот дефект исправляют историки.
   Мао рассмеялся:
   – Мы тозе мозем! Марксисты!
   – Это тоже хорошая фраза! – кивнул я. – Но более хорошую вы сказали раньше. «Кто такой Иисус? Неизвестно!»
   Мао обрадовался, но поправил:
   – Я сказал – неизвестно мне.
   – Вот это как раз неправильно. Потому, что есть люди, которых все знают. А знают потому, что знают их все. Христос – самый из них знаменитый. И если вам кажется, что вы не знаете его, – значит, он такой и есть. Знаменитый, но никому не известный… То есть – как сказать? Гениальный… И – как ещё сказать…
   «Скрывающийся, – добавил я про себя. – А потому и коварный. Как всё, что нам не известно.»
   Несмотря на то, что последние слова я не произнёс, настала пауза, во время которой никто не посмел с кем-нибудь переглянуться. Я, однако, чувствовал, что – хотя выразился вслух непонятно – иначе не выразиться.
   Я снова выбрался из кресла и подошёл к выходу на веранду. Белки, сиганувшие недавно прочь от меня, вернулись и жались теперь мордами к щели под стеклянной дверью. Видеть меня они не могли. Только слышать.
   – Вот что, товарищ Мао, – рассудил я наконец. – Вы очень умный человек, и поэтому вы знаете Христа. Из практики. Как любого другого человека. Или бога. Но вы совсем не доверяете теории… А это жалко…
   Я вернулся к креслу, но не опустился в него:
   – Если бы доверяли, то знали бы, что всё известное пространство, а также неизвестное, есть проекция другого. Крохотного. Между ушами.
   На всякий случай, я кончиком трубки напомнил Мао, где у меня – а теоретически у всех – находятся уши.
   – Вот вы сказали, что не знаете Христа. Чего вы не знаете – это не Христа, а его легенду. Но нам с вами знать её очень важно. Потому что этот мир, а особенно тот, – кивнул я в сторону Мишели, – стоит как раз не на ките, о котором вы говорили, а на этой легенде. Без неё ему стоять не на чем.
   Я зашёл за спину к Чиаурели:
   – Миша – хороший режиссёр.
   – Оцень! – кивнул Мао. – «Падение Берлина».
   – Неправильно: «Падение Берлина». Берлин, значит, стоял, стоял, но не устоял. Пал.
   – Правильно! – ещё раз кивнул Мао. – Пал!
   – Берлин – это часть Запада. И если бы вы доверяли теории, – то знали бы, что никакая цепочка не сильнее своего слабого звена. Наоборот, – всякая цепочка слабее своего слабого звена. А Берлин был самым сильным звеном…
   – Это не теория, это – практика! – обрадовался Мао.
   – Запомните в любом случае. А Миша расскажет вам быстро по моей картинке эту легенду про Христа. И пока рас-скажет, – мы с Мишелью поговорим о жизни. Посюсторонней.
 

64. Бог велик, но злонамерен…

 
   Мы с Мишелью действительно начали было говорить о жизни. Но не посюсторонней. Я спросил её – какая погода в Париже. Ответила, что погода там иногда меняется.
   Потом спросила она. Что мне понравилось в Париже? Я ответил, что в Париже не бывал. Ни на одном бульваре или сквере. Был зато в Лондоне. На всех главных стритах.
   Она спросила – что же мне запомнилось в Лондоне?