Никакая правда не несёт ответственности за то, что среди уверовавших в неё есть и засранцы. Поэтому рисковать ею ради того, чтобы те догадались, какая им цена, я отказался. Если бы и не отказался, – скрывался бы не дольше суток: при Иване не только великих идей не было. Не было и Мессершмитов.
   На третьи сутки, утром, Лаврентий застал меня на тахте вдребезги пьяным. Ему стало неловко, и он перевёл взгляд на стенку над тахтой. И увидел кресты под волчьими головами, которыми я испестрил ночью обои. Он растерялся. В его глазах открылся страх.
   Ему показалось, что я и вправду обрёк всех на свободу.
   Он убежал, но через час вернулся вместе с Молотовым. От имени народа тот потребовал, чтобы я заглянул в зеркало. И в этом зеркале я увидел, что не брился уже три дня, но жизни во мне осталось меньше.
   После войны я признался Лаврентию, что запил тогда из-за его ублюдочных Христов.
   Не только души Учителя ни в одном из них не оказалось – никто даже школы не кончил. И никто – за исключением армянина по фамилии Тер-Петросян – не знал, что Иисус был еврей.
   Причём, армянин этот, как выяснилось, притворялся Спасителем лишь в той мере, в какой собирался вывести того на чистую воду. Почему, собственно, и угодил в психушку.
   Не признался я Лаврентию в главном. Я запил оттого, что, не узнав ни в одном из его Христов Учителя, не смог, увы, как в детстве, нащупать его и в себе. Вместо него нашёл внутри себя ощущение, словно что-то там обволакивалось вокруг чего-то.
   И это что-то, в свою очередь, тоже обволакивалось вокруг чего-то другого.
   Это ощущение с той поры не уходит…
 

14. Здравствуйте, дамы и апостолы!

 
   Мама моя Кеке врала Лаврентию, утверждая, что я подражал Христу и пострадал из-за этого.
   А может быть, и не врала. Может, просто думала так по дурости. Кто, мол, не подражает богу? И кто поэтому не бывает наказан? Или же за давностью лет спутала меня с соседским сыном, который действительно притворялся Спасителем и был наказан.
   Тоже, кстати, армянин был. И тоже Тер-Петросян. Но наглые его родители решили возместить сыну незавидное происхождение тем, что дали ему неожиданное имя, – Отелло. Соответственно, несчастный стеснялся как происхождения, так и имени.
   Родительскую наглость сын сумел исправить лишь частично, – вычеркнул из имени одно «л». Всё равно все смеялись. И тогда Отело, несмотря на чересчур характерный нос, стал воплощаться в персонажей неармянских национальностей.
   Не только носом, но и всем видом он очень походил на знаменитого родственника и сверстника, которого звали Камо. Такие же, как яичница, глаза.
   Глазам, кстати, Отело не доверял. Прежде, чем воплотиться в Христа, подражал тифлисским кинто и вслед за ними повторял, что если бы не нос, глаза давно бы передрались и ослепли. Ибо сытых глаз не бывает.
   Кинто – плуты, бездельники и насмешники. Которыми принято было брезговать. Но Отело восхищался ими.
   Во-первых, они были неармянами, а во-вторых, умели, по его мнению, произносить мудрые фразы.
   «Что есть стыд, а что позор? Стыд – на осла садиться, позор – свалиться.» «Что и в воде не мокнет? В воде свет не мокнет.» «Чья могила по морю плыла? Ионы-пророка могила плыла, во чреве кита та могила была».
   Кинто умели произносить ещё и «философские» тосты. Вообще за человека: «Многие лета тому, кто 12 месяцев в году ходит, и к концу своему приходит, но так и не знает, каким он бывает.»
   Или конкретнее – за доброго человека: «Который на нас взглянет, худое увидит – не помянет, доброе заметит – лаской ответит».
   Или ещё конкретнее – за цирюльника: «Который не сеет, не пашет, только жнёт, тем и живёт!»
   Или ещё за виноградаря: «Который по саду пройдёт, упавшую лозу найдёт, с земли поднимет, урожай снимет, пьян с того урожая будет и – главное – нас не забудет».
   Или за луну, – «которая так ярко светит, что даже бедняк дорогу заметит, и, если сопьётся, с пути не собьётся».
   Или за дерево, – «которое сохнет на берегу реки и – вах! – почему-то живёт без воды. Нальём ему вина, чтоб не знало беды».
   Даже за ветреность. «Гей, шайтаны, а это особая здравица: скажем, голубю голубка нравится, а голубке голубь мил, сатана их разлучил… Два голубка на деревцах сидят, друг ко другу перелететь хотят, хотят да не могут, молятся богу. Вдруг ветер придёт, деревья пригнёт и голубков сольёт. Выпьем за влюблённых медленно, чтоб их не сгубила ветреность!»»
   В отличие от Отело, Камо заучивал наизусть изречения Ильича. Несмотря на внешнюю схожесть родственников, пути их резко разошлись. Видимо, души обитают не в глазах.
   Камо вырос в несгибаемого революционера, а Отело не осмелился придушить даже жену.
   Первый был дерзким романтиком. Взорвав бомбу на тифлисской площади, посвятил этот поступок замужней персиянке Гюльнара. Она была из Арзрума:
   Ты арзрумский есть зарница, Гулнара!
   Ты взошедший есть светило, Гулнара!
   Гюльнара моментально развелась с мужем, но Камо на ней не женился:
   Птычка радости моей улитэла
   От прэзрэнных мелочей жытейских.
   Отело же, притворяясь неармянином, женился на армянке. Но был недоволен:
   А жына моя Анэт -
   Ночью душка, утром нэт.
   Камо даже к луне относился как рыцарь:
   Ах, луна, луна, надэжда пылающых лубовью!
   Отело не доверял поэзии. И над родственником издевался:
   Ах, луна, луна, жарэных надэжда!
   Оба говорили по-русски одинаково плохо, но Отело одни и те же ошибки повторял настойчивей. В те годы в Грузии пели хорошую песню про то, что
   Облака за облаками поє небу плывут,
   Весть от девушки любимой мне они несут…
   Отело пел её по своему:
   Кусок, кусок облак идёт с высок небеса,
   Запечатан писмо ниєсёт от лубовнисає…
   Я поправлял его: не «от лубовнисає», а «от любимой»!
   «От камо?»- переспрашивал он.
   И так всегда. За что я назвал его Камо.
   Он этому был рад, но вышло так, что прозвище пристало к родственнику.
   Однажды, когда этот родственник решил стать признанным революционером и, по моему заданию, похитил в Тифлисе – для чего и взорвал бомбу – казенные деньги, я в присутствии свидетелей велел ему отнести сумму в Петроград и «вручить Ильичу».
   «Камо в ручки?» – не понял он, и с того дня Отело лишился затейливого имени и возненавидел не только родственника, но и всё, что тот любил. И наоборот – стал любить то, что тот ненавидел. А поскольку тот презирал бога, Отело стал уже притворяться Христом.
   Как и другому Тер-Петросяну, ему сообщили, что Христос был не только богом, но и евреем.
   Зато, оправдывался он, Христос казенных денег не похищал. Ему сообщили вдобавок, что этот еврей относился к бандитам снисходительно. И учил, что даже им выкалывать око нехорошо.
   Отело не сдался. По-прежнему представлялся всем Христом и даже получил это имя в прозвище, но добавлял, что на Кавказе воздерживаться от выкалывания ока не положено.
   Потом я перебрался в Россию – и встретил его лишь много лет спустя. Но в том же Боржоми.
   До этой встречи Лаврентий рассказывал, что, судя по документам охранки, горячий революционер Камо все четыре раза был приговорён царским судом к повешению по обвинениям, которые помог состряпать его родственник.
   Камо, тем не менее, умер не на виселице, а как честный гражданин. Под колёсами автомобиля.
   По всей видимости, однако, до этой аварии в 22-м о доносах Отело-Христа на Камо знал не только Лаврентий, но и сам Камо.
   Когда Лаврентий объявил мне в Боржоми, что меня жаждет приветствовать старый сосед «Христос» Тер-Петросян, я, честно говоря, ожидал увидеть на лице Отело оба глаза.
   Увидел только один.
   Я удивился. Тем более, что нос лежал на прежнем месте.
   «Слушай, Отело! – улыбнулся я. – Как же глаза твои – при таком большом носе – всё-таки передрались?»
   «Это Камо сделал,» – буркнул он.
   Лаврентий налил вино и предложил выпить за то, что настало время вводить христианскую этику и в Закавказье. Я отменил этот тост и вернулся к разговору о Камо.
   «Слушай, Отело, – догадался я, – а этот злополучный автомобиль, под который угодил мой друг и твой родственник, этот злополучный транспорт очень громоздкий был?»
   «Я по-русски плохо знаю,» – пролепетал он и потупил вниз оставшийся глаз. Тусклый, как протухшее яйцо.
   Я перевёл взгляд на Лаврентия. У которого не один глаз, а четыре. Все плутоватые. Разняв их поровну, он отвернул от меня свои два. Особенно плутоватые. Остальные, пенсне, принялся протирать галстуком.
   Повторил он эту операцию и наутро за завтраком, когда я как бы невзначай спросил его – каким транспортом он отправил в Тифлис «случайно оказавшегося» в Боржоми армянского Христа? Не злополучным ли?
   Лаврентия в этой встрече интересовало одно: что же именно искал я в Учителе? Почему это я, будучи Сталиным, мечтал стать Христом?
   А мечтал я стать как раз Сталиным, – Христос позволил себя предать. Да, Кеке была права: как и всем, мне хотелось быть богом. Но – настоящим. Настоящих не распинают. Они сами – кого угодно.
   Другое дело – я хотел, чтобы меня любили как Учителя. Чтобы я говорил правду, но меня всё равно любили. Чтобы меня любили и после моей смерти. И любили так сильно, чтобы даже после неё я стал живой.
   И не так, как – Вождь. Его хоть и румянят каждый день, он ни слова сказать не может, ни шагу ступить. Это я его оживил.
   Сам же я хочу стать потом живым именно как Учитель. Улыбаться, говорить «Здравствуйте, дамы и апостолы!» и кушать, как он после воскресения, рыбу с мёдом. И чтобы любили меня не только живые, но и мёртвые.
   И чтобы я, как он, умел возвращать людей к жизни. И делать их живыми, а не только, как все, – наоборот.
   Но главное, – чтобы через меня любили и мою правду.
   Вот почему я завидовал всегда Учителю. Его любят все, а меня – никто. Мной восхищаются, но любви ко мне нет.
   Может быть, у Светланы только, но и она отошла. Её и в театре сегодня не было. Власик докладывал, будто легла в больницу с женскими делами. Опять, мол, рожать надумала. Теперь от ждановского отпрыска.
   Нового человека произвести решила, а меня, уже живого, за-была. Надо через Лаврентия проверить – правда ли она в больнице.
   …Одним словом, прав он был, Лаврентий, высчитав, что майора Паписмедова я сразу же и пожелаю увидеть.
   Такого Христа, настаивал он, в нашей стране ещё не было! А может быть, нигде. Даже в Палестине.
   Но я потому я и решил приберечь Ёсика, как подарок, к этому вечеру. Все мне что-то дарят, – и от народа не убежать. О подарке следует думать и самому. Ибо даже в праздники нельзя плестись в хвосте у реальности. Тем паче, что она быстро устаревает!
 

15. Мочиться и за себя, и за аристократа…

 
   Своим важным достоинством я считаю умение думать ровно столько времени, сколько требует ситуация. Мысль или сцена бывает хорошей или плохой в зависимости от – уместна она или нет.
   Если, скажем, перед сном возникает из прошлого или будущего какая-нибудь картина, но досмотреть её не успел, – это неуместное воспоминание.
   Если же досмотрел её, но до ямы, где лежит сон, приходится ещё долго ползти, – это снова неуместное воспоминание. Несвоевременное.
   Так и с дорогой. Дистанция есть время, и опытный мозг измеряет пространство с точностью до минуты. Он выбирает помышление, которое ни длиннее пути, ни короче…
   Как только я поставил восклицательный знак за «хвостом у реальности», ЗИС встал, а Крылов воскликнул:
   – Товарищ Сталин, старшая хозяйка приветствовать бежит, Валя Истомина! – и приёмник взревел вдруг оглушительным басом:
   Спасибо, великий учитель,
   За счастье родимой земли!
   Я вскинулся и выбросил вперёд кулак, но пнуть Крылова в затылок не сумел – не дотянулся. Он, правда, мгновенно отсёк звук и пролепетал не оборачиваясь:
   – Виноват, товарищ Сталин! Я наоборот – приехали – выключить хотел… Не туда вдруг крутанул… От волнения…
   Я снова вспомнил, что сегодня праздник – и отошёл:
   – А волнение откуда? – и протянул палец в сторону спешившей к нам Валечки. – Оттуда? От Валентины Васильевны?
   – Что вы, товарищ Сталин! – ужаснулся Крылов, и стало ясно, что обо мне с Валечкой нашептали и ему. – Как можно?!
   – А почему нельзя? Женат?
   – Жена была, товарищ Сталин! – и замялся. – Но будет ещё.
   – Ушла?
   – Нет, бросила.
   – Будет ещё. Иначе в Хельсинки работать тебя не выпустят. И никакая жена уже не бросит, когда поднимешься на пик Казбека. А уйдёт – уходи и ты с ней, ясно?
   – Так точно, товарищ Сталин! – кивнул Крылов и вырубил фары, слепившие Валечке глаза.
   Снег у крыльца валил подчёркнуто ровно, не суетясь.
   Суетились и перекрикивались люди, высыпавшие из передних машин и из дома.
   Суетились и белки на освещённой прожектором сосне. Мне почудилось, что не только она, а все сосны стояли сейчас не просто в уважительной позе, как всегда, а навытяжку и торжественно, устремившись ввысь в готическом порыве.
   Когда я кряхтя вынес себя из машины, Валечка отступила от дверцы. Смахнув с ресниц снежинки, вгляделась мне в лицо.
   Я улыбнулся ей. Глаза её вспыхнули светом. Она сразу же раскинула руки, в которых держала цветочный букет, и бросилась мне на шею, обдав, как всегда, запахом сирени:
   – С рожденьицем ещё раз, Иосиф Виссарионович, дорогой вы наш! – и уткнулась мне губами в плечо.
   Мне стало неловко. Осторожно отстранив её от себя, я разглядел в её глазах набухшую влагу. Потом смахнул ей с волос снег, забрал цветы и огляделся.
   Хотя все остальные топтались поодаль, а моторы в машинах продолжали урчать, заговорил я почти шёпотом:
   – А плакать, например, зачем? Что люди подумают?
   Зажмурив глаза, Валечка смахнула теперь с ресниц слезинки и дохнула на меня сизым от мороза облачком сирени:
   – В сене огня не скроешь, сокол вы наш! Но люди ничего не подумают: мы все у приёмника плакали… Сидели и плакали… И ждали, что и вы что-нибудь народу скажете…
   – Да? А что мне там было сказать? – буркнул я и, дотронувшись букетом до её голого локтя, зашагал к крыльцу. – Вот что зато сейчас скажу: руки зачем, например, голые? На таком морозе? Как без накидки можно?!
   – А что мороз? – засияла Валечка. – Мороз любви не студит: для тех, кто любит, и в декабре весна!
   Мне опять стало неудобно:
   – Я – потому, что можно, например, простудиться…
   – Прежде смерти не помру, Иосиф Виссарионович! А ещё…
   Машины перестали урчать – и Валечка осеклась.
   Дверь в прихожую открыл мне Лозгачев из домашней охраны. От него несло почти как от Власика. С той лишь разницей, что у того водочный запах был приправлен чесноком, а у этого луком:
   – Товарищ Сталин, ещё раз с датой вас!
   – А почему не спросишь – куда Власик делся? – отрезал я.
   – Нам уже доложили, товарищ Сталин!
   – Бог тогда с вами! – подобрел я. – С теми, кому доложили.
   Лозгачев обрадовался:
   – Трудно богу с нами: рай мы строим сами! – и Валечка вместе с поджидавшей за дверью Матрёной Бутузовой захихикали.
   – А ты прав, Лозгачев, бог не строитель. Просто создатель. Строить труднее. Но даже создавать человек может лучше, чем бог. Создать, например, человека честным бог не сумел, а человек – молодец! – создал его честным, – улыбнулся и я. – И построил ему лучшие дома!
   – Ну и хрен с ним, извините, товарищ Сталин, – с богом, конечно! Церкви и молебны нам уже не потребны! – и теперь загоготали все.
   Хоть я и попытался противиться, Матрёна с Валечкой вцепились мне в рукава шинели и стали помогать из неё выбраться. А я привык всё сам:
   – Что я вам, Рузвельт какой-нибудь? Не калека.
   – Боже упаси! – шепнули обе, но не отстали.
   – И, например, не Черчилль! – и сам же рассмеялся.
   Они – тоже, но я объяснил:
   – Этот Черчилль… Валентина Васильевна помнит…
   Валечка хихикнула, но я ещё раз объяснил:
   – Подожди! Этот Черчилль был такой аристократ, что если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!
   Матрёна застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил её с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьёт цистернами.
   Когда шинель, наконец, с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:
   – В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, – повысил я голос, – ты молодой ещё. Когда я школьником был, и на этой груди висел не этот орден, а крест, – простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…
   – Товарищ Сталин! – не унимался он. – Хлеб даёт нам не Христос, а машина и колхоз!
   А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:
   – Слава великому Сталину! Ура все! Ура!
   И в прихожей начался настоящий праздник.
   Не гимны, речи, оперные арии и падэдэ, как в Большом, а громкий, весёлый и непролазный гомон. Какой бывает, когда с бесшабашной и дружелюбной толпой шатаешься бесцельно, но всё равно приходишь туда, где хорошо. И где никто ни перед кем не притворяется.
   Туда, куда проложенные дороги вести не могут. К настоящей радости дорога всякий раз ведёт новая.
   Матрёна угощала набившихся в комнату шофёров и охранников копчёной колбасой, селёдкой и пирогами на подносе.
   А Валечка, поминутно поглядывая на меня, разливала им в стаканы водку. Звеневший литаврами приёмник голосил из угла о том, что я, дескать, то есть народ в приёмнике,
 
Другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
И что
За столом у нас никто не лишний,
По заслугам каждый награждён,
Золотыми буквами мы пишем
Всенародный сталинский закон!
Но главное – многотысячным голосом:
Этих слов величие и славу
Никакие годы не сотрут,
Потому что все имеют право
На ученье, отдых и на труд!
 
 

16. Женщинами рождаются только француженки…

 
   На отдых имел право и я.
   Тем более, что, несмотря на праздничный шум, горячий шарик в моей правой щиколотке снова стал раскручиваться и ползти вверх к ягодице, а пальцы в ботинках, наоборот, одеревенели.
   Ботинки сшили мне к юбилею без моего ведома. Обслуга ликовала, заставив меня надеть в театр новую пару, но я знал, что буду страдать.
   Не надо для этого родиться Сталиным. Достаточно – с выгнутыми пальцами на ступнях. И – в семье сапожника, который, жалея для сына кожу, приучил его к войлочной обуви.
   В этом смысле детство у меня было счастливое. До тех пор, пока маме Кеке удалось прожужжать отцу уши – и тот сшил для меня кожаные сандалии. Эти сандалии и отравили мне радость от поступления в духовное училище.
   Весь первый месяц – пока я их разнашивал – они мучили меня не меньше, чем, по рассказам нашего наставника, истязали Христа римские центурионы. Которые, оказывается, тоже были обуты в кожаные сандалии. Оттого и зверствовали.
   А мои сандалии меня же и погубили. Почти. По крайней мере, изуродовали мне руку.
   Я и сейчас умею петь, но в детстве – пока не начал курить – имел высокий голос. И пел в церковном хоре. В день Крещения, на Иордань, в толпу перед моей церковью, врезался на всём ходу взбесившийся фаэтон. Все успели разбежаться, а меня сбило чуть ли не насмерть.
   Если бы не сандалии, увернулся бы и я. И обе руки были бы у меня теперь одинаковые.
   Кеке обвинила в этом отца. Защищаясь, он произнёс две фразы. Первую обратил к жене: тебе, мол, и радость не в радость, если ты меня не поносишь меня, но даже ругаясь, ты разучилась наслаждаться.
   А мне сказал то, о чём подумал я сам: Кеке считает, будто разница между роскошью, то есть кожаной обувью, и бедностью, то есть войлочной, такая же, как между раем и адом. Никто не знает, что такое рай, но ад, запомни, – это когда загоняют в рай.
   Сама по себе войлочная обувь счастья не гарантирует. Тем не менее, даже кратчайший путь в рай я смог бы покрыть сейчас только переобувшись в чесанки. Ещё лучше – лёжа на диване. По крайней мере, до прихода гостей.
   Рай, ад – всё относительно. На чём стоишь зависит не только от того на чём сидишь. Зависит ещё – в чём.
   Я вот сидел в Большом на самом главном месте. Во всей стране. Но из-за этих ботинок считал, что сижу в аду. Если бы, подобно другим вождям, я сидел не на самом видном месте, я бы ботинки скинул. А на виду у мира оставалось мучиться и притворяться, что нахожусь в раю…
   …Единственный трезвенник в моей домашней охране – Орлов. Поэтому кроме него никто из мужчин не заметил, что я удалился в «спальню». То есть, к дивану в кабинете. Хотя диван кожаный, не войлочный, отдельная спальня, как всякая роскошь, вредна. Она расчленяет человека. И отупляет.
   Человек создан так, чтобы умел спать там же, где думает. И наоборот. Если же эти занятия требуют отдельных помещений, – беда. Писатель Шоу говорил мне, что мозг – выносливый орган. Способный – как откроешь утром глаза – работать, пока не придёшь на работу. А я и во сне работаю…
   Валечка с Матрёной Бутузовой заметили, что я вышел из прихожей и увязались за мной.
   Проходя через гостиную и насчитав на столе одиннадцать приборов к ужину, я велел Бутузовой поставить напротив моего ещё один. Но особый – из царского сервиза.
   Матрёна служила у меня дольше Валечки, но старшей хозяйкой Власик назначил не её. По его мнению, у неё был грубый голос, которым она позволяла себе произносить лишние вопросы:
   – Ого, царский! А царский, Иосиф Виссарионович, вам бы пошёл, юбиляру! И вообще! Кому ж это вы, если не секрет? Неужто – Мяо, вождю китайскому?
   Лишний вопрос позволила себе и Валечка:
   – Ты, Мотя, такое скажешь! Во-первых, не Мяо, а товарищ Мао, а во-вторых, – «вождю китайскому!» Иосиф Виссарионович у нас – грузинский рыцарь: царский прибор они французской даме заказали! – и сощурилась. – Правда, Иосиф Виссарионович?
   Француженок Валечка опасалась больше, чем балерин. Особенно после того, как я сказал на банкете жене французского посла, что женщинами рождаются только француженки. Остальные становятся ими. Если повезёт.
   – Прибор, Валечка, не для китайца, – улыбнулся я. – И не для француженки. Что же касается меня, Матрёна Петровна, то я юбиляр, но не царь! Я пролетарий. Сын сапожника. А царский прибор – для царского наследника. Который, правда, тоже стал пролетарием. А потом – богом!
   Матрёна раскрыла рот. Но Валечке оказалось достаточно того, что парижская дама тут ни при чём. Счастливая, она последовала за мной в кабинет.
 
   17. Поднимите руку, кто живой…

17. Поднимите руку, кто живой…

 
   Прикрыв дверь, я первым делом посмотрел на часы. Они светились и тикали в паху у радостного шахтёра.
   До съезда гостей оставалось меньше часа. Но, шагнув к креслу за письменным столом, я расположился в нём, как на годы. Потом кивнул в сторону камина, на котором стояла статуэтка шахтёра с лампочкой:
   – Я, например, до сих пор не понимаю, чему этот грязный горнорудник радуется…
   Валечка тоже не понимала.
   – Наверно – что ревматизма нету! – рассудил я. – Стоит – и ничего: даже на время вниз не посмотрит… Но всё равно – чему радоваться, если грязный?
   – Не может быть! – и, выхватив из кармана платок, Валечка бросилась протирать шахтёра.
   Он был поляком и, судя по глазам, нищим.
   – Не в этом смысле! – рассмеялся я. – Он грязный, потому что из земли поднялся. Я тоже под землёй жил. Когда грузином был и нищим. Васька мой говорил Светлане в детстве, что «папка наш однажды грузином был и золотым кинжалом размахивал.» Грузином я был, но без золотого кинжала. Таким нищим, что деньги определял задницей.
   Валечка опять не поняла, но тоже рассмеялась.
   – А я правду говорю. Штаны у меня были такие тонкие, что, садясь на монету, я угадывал – рёшка или орёл!
   – А я вот орла сердцем определяю!
   Я обрадовался:
   – У орлов, Валечка, ревматизма не бывает.
   – Опять болит? – встревожилась она. Потом пригнулась к моим ботинкам и принялась расшнуровывать. – С табаком надо прощаться! Убиваете вы себя медленно…
   – А зачем спешить? Да и прощаться я не люблю ни с чем. Ты, кстати, тоже не спеши со шнурками…
   Я никогда не допускал разувать себя, но сейчас не противился. Не из усталости. Из того, что, несмотря на эту усталость, Валечкин бюст у моих ног оттеснил оттуда горячий шарик вверх – туда, где шахтёру вкрутили часы. И от этого я перестал чувствовать себя тяжёлым.
   Валечка подняла на меня прозрачные глаза. Угадав моё состояние, хитро улыбнулась и кивнула головой. От этого движения осмелел и запах духов в моих ноздрях.
   Я потянулся к «Казбеку» на столе, закурил и отрешился от сирени. Рядом с коробкой папирос лежала стопка недочитанных утром бумаг. И это тоже оказалось кстати.
   Сверху лежала записка от Светланы. Извинялась заранее за неприсутствие в театре и извещала, что, как доложил Власик, находится в больнице. В конце – приписка в старом стиле: «Новый приказ моему секретарю Иосифу от хозяйки Сетанки. Приказываю тебе сдержать слово и с завтрашнего дня не курить. Иначе пожалуюсь повару!»
   Я упрекнул себя за то, что недавно засомневался в её любви. Сразу же, правда, себя оправдал: если не сомневаться в любви, исчезнет и справедливость.
   Потом была справка, которую я запросил в ноябре. Оказалось, что моим именем названы не пятнадцпть городов, а семнадцать. Один морской залив, две области, три округа, четыре хребта.