Я испугался за себя, собрался с силами и попятился назад. Вышел из сна.
   И увидел мой диван. А на нём себя. А на себе кальсоны. И почувствовал, как затекла рука. И услышал, как трещит телефон. И вспомнил, что мне 70 лет. И что в 70 лет с дивана поднимаются кряхтя. И несмотря на возраст, хотят пожаловаться маме. На то, что не дают поспать.
   – Товарищ Сталин, это, извините, Орлов! – сказал Орлов.
   – Почему Орлов? – буркнул я. – Почему не Лозгачёв?
   – А он – вы же видели… И добавил ещё… Праздник…
   – Ты, получается, опять самый трезвый?
   – Единственный, Иосиф Виссарионович!
   – Трезвость – бесполезное достоинство, Орлов! Особенно – когда единственное.
   – Я знал, что вы спите, товарищ Сталин, и очень извиняюсь… Но – события!
   – Говори!
   – Во-первых, гости уже прибыли. Из Китая… Ну, не оттуда, а с вашей другой дачи. Товарищ Мао прибыл, с одним словом! То есть – одним словом. Но – с одним переводчиком…
   – Скажи ему, что прибыл раньше времени.
   – Он знает, но говорит, что – умышленно. Надеется переговорить с вами до прибытия других гостей. Говорит – очень важно!
   – Ты идиот, Орлов. Ты работаешь у меня не для того, чтобы верить Мао. А чтобы Мао не будил меня.
   – А я, товарищ Сталин, не потому беспокою, а потому, что… Вы сами велели звонить в любой час, когда – разговор.
   Я остыл:
   – А кто теперь? И с кем?
   – Товарищ Берия с товарищем Молотовым.
   – Теперь уже с ним?
   – Так точно, Иосиф Виссарионович.
   – Тогда ты прав, Орлов, – кивнул я. – Что разбудил.
   – Спасибо, Иосиф Виссарионович! Перевести вам?… К вам?
   – Переведи! А Мао скажи – сплю. То есть – скажи переводчику. Пусть он тоже переведёт.
   – Ясно, товарищ Сталин. Но почему «тоже»? Кто ещё?
   – Ты. Ты ведь тоже должен перевести.
   – Но я же – не словає. Я линию перевожу.
   – Это я так. Шучу.
   – А-а-а! – расхохотался Орлов.
   – И ещё!
   – Да, Иосиф Виссарионович?
   – Власик звонил?
   – Звонил… Но…
   – Ну, чего мнёшься?
   – Он тоже немножко того… Тоже приложенный…
   – Почему «тоже»? Кто ещё?
   – Как Лозгачёв… Но ведь праздник, товарищ Сталин…
   – Говори!
   – Доложи, говорит, товарищу Сталину, что нашёл его и везу… К столу… Как вам сказать…
   – Скажи, как он сказал!
   – Везу, говорит, майора Христа… Иисуса, товарищ Сталин…
   – Отлично, Орлов!
   – Да?
   – Да. Переводи!
 

30. Долгожительство – дело вкуса…

 
   Незадолго до войны Лаврентий катал меня на глиссере по абхазскому озеру Рица. И рассказывал о том, что если во всей Грузии на квадратный километр приходится втрое больше князей, чем во всём остальном мире, то в Абхазии на тот же километр приходится впятеро больше долгожителей.
   Берия уговоривал меня подражать последним. И тоже очень долго жить.
   – А разве очень долго жить возможно? – пошутил я.
   – Необходимо! – настоял Берия. – Хотя долгожительство – дело вкуса.
   – И абхазцы, говоришь, предпочитают долго жить?
   – Сто и выше!
   – Даже не-мусульмане? – не пошутил я.
   – Вы шутите? – не понял Лаврентий.
   – Абхазцы ведь мусульмане. И в году у них 10 месяцев. Вот и получается «сто и выше».
   – Но долго живут и христианские абхазцы! – поручился Лаврентий. – У которых в году 12!
   – А атеисты? Большевики?
   – Пока неизвестно, – рассмеялся он.
   – Почему неизвестно? А Лакоба кто был – известно? – обернулся я к другому грузинскому большевику. Который сдирал для Лаврентия шкурку с абхазского инжира. – Кто был Нестор Лакоба? Бразильский большевик? Или китайский?
   От волнения тот раздавил пальцами сочный плод:
   – Нет, товарищ Сталин. Лакоба был не бразильский и не китайский большевик, а абхазский! Даже лидер!
   – Лакоба был не только абхазец и «лидер»! – по правил его Лаврентий. – Он был ещё враг!
   – А разве лидер может быть врагом, Лаврентий?
   – Может! – не испугался он. – По отношению к другому лидеру. Главному.
   – И что же в этом случае получается? – улыбнулся я.
   – В этом случае, Иосиф Виссарионович, – улыбнулся и он, – неглавный лидер живёт недолго. Меньше, чем сто. Даже если он абхазец. Как Лакоба.
   Я убрал с лица улыбку и заключил:
   – Если лидер – враг, Лаврентий, то он не «лидер и враг», а просто враг. И не другого лидера, а народа. А если он враг народа, народ и лишает его лидерства.
   – И не только! – кивнул Лаврентий и защитился ладонью от водяных брызг. – Народ лишает его и жизни!
   И сразу после этих слов началась пальба.
   Стреляли громко, но неметко. Тем более, если целились в меня.
   Попал в меня только Лаврентий. Лысиной – в живот. Сбил с ног на дно глиссера и – вместе с абхазскими большевиками – навалился мне на грудь. И лежал там долго – пока враги не перестали неметко стрелять в нашу сторону.
   А может быть, в другую. Дело не в этом. И не в том даже, что, возможно, стреляли не враги. И стреляли не в меня, а в горный воздух. И что эту стрекотню подстроил сам Лаврентий. Чтобы с большевиками навалиться мне на грудь и прикрыть собою от пуль. Куда бы они ни летели.
   Не в том также дело, что именно тогда я и решил поднять его из Грузии в Москву. Дело в том, что хороший художник, то есть мастер, опережает жизнь. Пусть даже Лаврентий и разыграл на Рице спектакль – он выразил вечную правду: враги, увы, таятся всюду. И выразил её в драматической форме.
   Про Рицу Лаврентий вспоминал часто. В последний раз – в начале этого года.
   Иосиф Виссарионович, говорит он, помните ли высокогорную Рицу? И помните ли, что, несмотря на её высокогорность, в вас там стреляли? Слава богу, не метко! Но враг не дремлет, Иосиф Виссарионович! И с каждой неудачей совершенствуется!
   Я и сам чуял неладное. Слишком уж тихо было вокруг.
   А тихо потому, добавил Лаврентий, что враг поднялся очень высоко. Так же высоко, как высоко над морем – и тоже тихо – залегло озеро Рица. Выше – лишь вершина. Куда, мол, враг и метит.
   Это известие Лаврентий получил из Америки. Где решили, что пора всё кардинально менять. Не у них, а у нас. И что ждать милостей от природы нельзя. Ибо не исключено, мол, что Сталин решил подражать абхазским долгожителям.
   По словам Лаврентия, кто-то из моих засранцев согласился с Америкой, что милость у природы надо вырвать. То есть срочно меня репрессировать.
   Но посмертно. Чтобы мне не удалось поговорить с народом.
   «Это смешно! – рассмеялся я и махнул рукой. – А как они собираются меня репрессировать?!»
 

31. Читал много книг – и имел столько же принципов…

 
   Через месяц я, разумеется, снова рассмеялся и спросил Лаврентия – есть ли новые вести из-за океана. Есть, отвечает, но не вести, а инструменты. И хорошие. То есть – крохотные и чувствительные. Не чета, мол, извините, отечественным микрофонам.
   Ладно, махнул я рукой, играйся!
   Датико Накашидзе рассудил верно: Лаврентий боялся прежде всего за себя. Засранцы его ненавидели. И не потому. А потому, что он умнее их. И талантливей. Но главное его преимущество в другом. Он знает, что сменить меня не сможет. По крайней мере – единолично. И не раньше, чем когда перестанет быть грузином.
   Поэтому я и доверяю ему. Опять же – пока. Потому что он может всё, – даже перестать быть грузином. И доверяю я ему что бы о нём ни говорили.
   Датико Накашидзе тоже видный чекист, но не знает, что сменить Лаврентия не сможет. Даже если бы не был грузином. Он – глупый романтик. Хотя Лаврентий доверил ему установку микрофонов по другой причине. Датико приходится ему родственником.
   Я знал его ещё подростком. Когда он тётю свою навещал, лаврентиеву кузину. Она служила у нас экономкой. После Нади.
   А он пытался сдружиться с моей Светланой, но ничего не вышло. Перестарался. Читал, оказывается, много книг – и имел столько же принципов. И изложил их ей все. Но Светлане не понравился ни один. Тогда он заявил ей, что имеет и совершенно другие.
   Но она потребовала у его тёти, чтобы он перестал приходить. Или умножать и менять принципы, хотя дело не в них. Он, дескать, сильно потеет, а пот отдаёт луковым запахом.
   Датико старался понравиться и мне. Но тоже перестарался. Читал наизусть из Вальтера Скотта и Байрона. По-английски. До сих пор, кстати, подозревает, что я говорю на всех языках. И до сих пор при виде меня краснеет. И главное – потеет.
   Лаврентий сказал племяннику, что об операции с микрофонами не должен знать даже я. А следовательно, мол, если почему-то не увидимся, молчи и на том свете.
   То ли из страха угодить туда сразу после операции, то ли из стремления отличиться, Датико связался со мной через Орлова и рассказал сперва о том – кого из моих засранцев уже «озвучили» микрофонами. И как. А потом – кого предстоит «озвучить». И как.
   Я молчал. Прервал его лишь когда он сказал, что товарищу Жданову есть предложение вшить инструмент под лопатку. Под видом сердечной капсулы. Или вместе с ней. Ибо, мол, он болен грудной жабой – и один врач предложил всадить ему под кожу, как в Америке, новый препарат.
   Чья идея, изумился я, – Берия?
   Наоборот, засиял Датико, моя.
   Мне не хотелось обижать его, и я назвал идею неприемлемо романтичной. Потому что – объяснил – придётся довериться врачам. Сперва хирургу, который будет вшивать инструмент, а скоро – когда Жданов умрёт – патологу. Который будет его резать.
   А почему вы уверены, извинился он, что товарищ Жданов нас скоро покинет?
   Я ответил, что товарища Жданова знаю хорошо: он не только член правительства, но и свояк. Отец моего зятя.
   Я оказался прав. Жданов покинул нас скоро. Сам. Без вмешательства со стороны. Если не считать грудную жабу. Или считать, что она может быть на стороне, а не внутри.
   На панихиде мы с Датико обменялись взглядами. В стёклах его очков отражался гроб с товарищем Ждановым, а в зрачках искрился восторг от моей проницательности. Я ответил ему беззвучным призывом к постижению тайн. В том числе тех, которые касаются видных родственников.
   Он понял мой взгляд, но вообразил, будто мне есть что добавить. И наутро снова попытался навестить меня. Через того же Орлова. Который ему, разумеется, отказал. Но спросил – «озвучен» ли уже видный дядя.
   Да, открылся Датико, и я пришёл просить у товарища Сталина разрешения забросить сюда, на дачу, дядину линию. Орлов ответил правильно: у товарища Сталина нету времени принимать эту линию – когда будешь забрасывать.
   Но забросить разрешил. И даже обосновал своё решение: товарищ Берия, молодец, всех уже прослушивает. А себя нет. Тоже, видимо, туго со временем.
   Но, по-моему, Лаврентий не прослушивал себя не из-за нехватки времени, а потому, что себе доверяет. Хотя мне, например, не доверяет. Самого меня. Не доверяет мне, правда, и себя. Поэтому хотя я – благодаря племяннику – и прослушиваю дядю чаще, чем других засранцев, я не уверен, что не прослушивает меня и он.
   Ещё меньше уверен я в том, что племянник действительно заложил дядю. Племянники бывают всякие. В том числе – незакладывающие.
   Про меня ходит слух, будто я подозрителен. Но не я один. Или не только мы с Лаврентием. Не только даже грузины в целом. Мир кишит людьми, у которых, например, при виде мужика, крадущегося в постель к чужой жене, возникает определённое подозрение. Действительно, не исключено ведь, что он намерен притвориться в этой постели её мужем.
   Не исключено ведь и то, что Датико только притворяется, будто мечтает сменить Лаврентия. А на самом деле понимает, что, пока он грузин, ему не поможет даже отсутствие собственных принципов. Или нежелание их выяснить.
   Не исключено, следовательно, что Берия знает про переброшенную ко мне линию. И про то, что я его прослушиваю. А потому изо всего, что он говорит, трудно понять – что говорит он потому, что он говорит, а что говорит потому, что я его слушаю.
   Но если подумать, разобраться можно. Это требует времени, но к юбилею я накопил его вдоволь. Потому и пишу эту повесть.
   А к жизни – к боевому оружию, как назвал её остолоп Ворошилов, вернусь когда накопленное время закончится. Ворошилов думал, что пошутил, назвав жизнь боевым оружием. Шучу, мол, то ли в кавказском смысле (а пачэму нэт? пачэму – нэ баэвое?), то ли в еврейском (а кто её знает, может, – и огужие, но не боевое).
   Но он попал в точку. Жизнь – это оружие, с которым идёшь в бой против смерти. И других врагов. И вернусь я к этому оружию сразу после Нового года. Дольше ждать опасно.
   Нас уже со всех сторон обложили.
 

32. Истина не в вине, а в армянском коньяке…

 
   А я ещё поил Черчилля армянским коньяком. И приговаривал, что Арарат – важнейшая в мире гора. Почти – как Казбек.
   Когда бог наслал на людей потоп за бесконечные мерзости и распри, выручил Арарат. Подцепил в поднявшейся воде Ковчег с единственным праведником и миролюбцем. В надежде, что отпрыски Ноя окажутся приличней. И перестанут друг друга истреблять.
   Без этой горы не было бы и нас, отпрысков. И мы, сказал я Черчиллю, сейчас не воевали бы. Как союзники.
   «О, йес! За горы!» – спешил толстяк ухватиться за стакан. То есть – О, да! За горы! За Арарат, мол, с Казбеком! И сливал стакан себе в брюхо.
   А когда уехал, я высылал ему Арарат в Лондон. Коньяк. Лаврентий шутил, что пора выслать и гору. С её обитателями. Пора, мол, с более высокой точки зрения Казбека. И его обитателей.
   В ответ я сперва оглушил его тихим покашливанием, а потом заморозил взглядом. Которым одновременно дал ему понять, что, если он посягнёт на армян ещё раз, вышлю именно его. И не в Лондон. Даже не на Казбек. На вершину того же Арарата. Чтобы заморозить до следующего потопа.
   Позже я делал вид, что Лаврентий сильно расстроил меня Араратом. Хотя каждый раз, представляя себе депортацию на Запад этой горы, я – наоборот – хотел рассмеяться. Но сдерживался: кто живёт – как хочется?!
   Мне даже в Лондон, например, не хотелось высылать толстяку армянскую жидкость. А высылал и в Мальборо. Где у него огромные угодья. Гигантская дача. Не как моя постройка в Кунцево, а как всё Кунцево. И больше.
   Если бы не эти угодья, я бы свалил всё на коньяк. На то, что он армянский. Я даже спросил у Микояна: неужели армяне и в коньяк подмешивают порошок, уберегающий от прямодушия.
   «А во что ещё?» – задымился тот, как шашлык.
   «В молоко,- объяснил я. – Материнское.»
   Микоян вообразил, будто я сердит не на Черчилля, а на армян. И отвернул лицо в профиль. Лицо у него склеено из двух разных профилей. Но сейчас, с поджатыми губами, оно обрело третий.
   «Не обижайся, нарком, – сказал я, хотя он им уже не был. – Не дуйся, потому что мы ищем истину.»
   И тогда назло мне от повернулся четвёртым профилем:
   «Во-первых, истина не в вине. Даже кахетинском. А во-вторых, истина не просто в коньяке, а в армянском! Потому, что армянский оттеняет в людях человеческое…»
   И он прав. Что может быть более человеческим, чем коварство? Но Черчилль заложил бы меня и без этой жидкости. Не потому, что он жирный, а потому, что у него – угодья. Которыми ни с кем делиться не хочет.
   Ни один в мире Черчилль – пьющий или язвенник, с сигарой или без – не может допустить, чтобы этот мир изменился. Когда мы начали изменять его, этот Черчилль пошёл на нас с интервенцией. О которой при мне потом жалел. Не потому, мол, что проиграл, а потому, что мы, оказывается, приличные ребята!
   Он говорил это во время последней войны. Когда хотел, чтобы мы помешали немцам разбомбить его угодья. Точнее, когда пил в Кремле коньяк и недоумевал – почему у меня такая маленькая квартира, в которой до революции жил царский слуга? И почему у меня такая маленькая зарплата, – в пересчёте 30 фунтов в месяц?
   Я тоже пил, но отвечал вопросом же: к чему больше?
   А моя Светлана меняла ему тарелки и тоже задавала ему один и тот же вопрос. Правда, шутливо и по-английски: «Дядя Черчилль, а почему у вас нет усов?»
   На этот вопрос в конце концов ответил я, потому что он только смеялся. У дяди Черчилля, говорю, зато такие большие угодья, что даже на немецком самолёте их нелегко облететь. И ещё у дяди Черчилля большое любящее сердце. Как у Красной Шапочки. У которой тоже нет усов.
   А он – когда перестал смеяться – по-английски же обещал Светлане пригласить её на каникулы в эти самые угодья. А каникулы, мол, начнутся сразу же, как побьём дядю Гитлера. Который тоже с усами. Как твой папа. Которого мы называем дядей Джо.
   И советовал мне подумать после войны о личном счастье. Чтобы приехать к нему не только с дочкой, но и со счастьем.
   Но вышло не как в сказке. Не по чести, а по закону.
   Как только дядя Джо побил дядю Гитлера, от которого не осталось и усов, дядя Черчилль снова невзлюбил дядю Джо. Потому что больше, чем любой дядя с коньяком, ему нравились свои угодья.
   Всякий черчилль думает только о них. Ради чего готов пойти на войну. Куда сзывает всех, с кем не хочет угодьями делиться. Хотя оружием как раз делится с ними охотно. Чтобы те охотно же умирали. Ибо он внушает им, будто умирают они во имя отчизны. Или Красной Шапочки. Или Христа.
   Но они умирают во имя черчиллей.
   А как только война заканчивается, черчиллям заново приходится измышлять – как бы сварганить, чтобы опять не делиться угодьями. С теми, кто уцелел в борьбе против Волка.
   После этой войны, однако, черчиллям стало трудно. Потому что выиграли не они, хотя были нашими союзниками. Выиграли мы. Я имею в виду войну не только против немцев, но и за сердца остальных. А остальные разглядели за нами силу. А не только, как прежде, истину.
   Увидеть правду – ещё не значит её захотеть. Сам по себе мир никогда не станет настолько хорош, чтобы большинство захотело правды. Хотя черчилли разглядели за нами не только силу. Но и слабость.
   Особенно – этот. У которого нету усов, но помимо больших угодий есть, как у Серого Волка, большие навыкате глаза. И ещё, как у Мистера Твистера, – большая навылет сигара. Для которой весь мир – сплошная пепельница.
 
   33. Народ величествен в своём идиотизме…
   И среди пепла в ней он разглядел останки наших спалённых городов. А среди них – голодный народ.
   На который ему плевать. И не только потому, что он – не английский. Всякий черчилль если и готов пожалеть кого-нибудь – то не народ, а отдельного человека. Да и то с тем, чтобы быть собою довольным. Народ вызывает у него омерзение.
   По мне же – наоборот.
   Человек вне народа мерзок. А среди народа он вынужден сдерживаться. Народ я как раз уважаю. Иногда даже люблю. Но всегда доверяю ему больше, чем человеку.
   Вне народа любой предаёт любого легко. Достаточно подбить на предательство только себя. А народ – если даже каждый в нём человек готов тебя предать – никогда не сумеет с собой договориться. Потому что каждый в нём мерзок. И мечтает урвать от предательства больше, чем сосед.
   Главное же, ни один мудрец не в силах постигнуть то, что несёт в себе народ – вселенское сознание. Даже в том случае, когда народ состоит из идиотов. А по-другому не бывает, поскольку и мудрецы становятся в толпе идиотами.
   Но идиотизм – хорошо. Хотя плохо звучит. И хотя ещё труднее это объяснить.
   Человек – часть вселенной. Всего, что есть.
   Не так, как Курильские острова стали теперь частью нашей державы, а иначе. Как если бы они были этой частью независимо от того, есть держава или нет. Независимо даже от японцев. У которых мы эти острова отобрали. Точнее – вернули себе то, что когда-то отобрали у нас они и сделали своей частью.
   Человек есть часть вселенной, как кровь – часть человека. Даже если он японский. Такая часть, без которой человека нет. Потому что без крови в нём нет жизни, а без жизни – человека.
   Но наличие крови ещё не жизнь. Кровь должна бежать. Не как японцы под Халхин Голом. А бесцельно. Японцы бежали в надежде вернуться. А у существования с надеждой общего не больше, чем у японцев с немцами. Которые были их союзниками и тоже проиграли. И тоже бежали. Но на возвращение пока не надеются.
   Сущность жизни – бесцельность. И бездумность. Бесшумность. Безадресность. Без-надёжность. Без-всё.
   Существующее просто. Как несуществующее. Всё так же просто, как ничто. Это и есть вселенское сознание. Не имеющее ничего общего с мышлением. Которое не имеет общего ни с чем. Человеческое мышление – это комментарий к несуществующему тексту.
   Человек развил своё сознание наперекор вселенскому. Ибо совершил роковую ошибку – выломился из вселенной. Роковую – для себя. Как каждый – себе же на беду – выломился из чрева. А те, кто выломились раньше, чиркают ножиком по его пуповине. Отделяют от матери.
   Хотя лично я не хотел бы остаться в Кеке. Даже если бы моим отцом был не горийский сапожник Бесо, а библейский пророк Авраам. Не даже, а тем более. Бесо давал мне подзатыльники только если пил, а этот пророк на трезвую голову задумал чиркнуть ножиком по горлу первородного сына. И гордился этим.
   Но грешен не столько он, сколько сын. Ибо родился.
   Родиться и есть первородный грех. Чиркнуть по пуповине. А по горлу ножиком – это уже вторичный. И всё равно каждый хочет родиться. Вычлениться из вселенной. И потом всю дорогу ловчить, – существовать вне её. Чего без мозгов не суметь.
   А мозг – враг простоты. То есть – существования.
   Вся наша мудрость поэтому вынужденная. Нами же себе навязанная. Как навязаны безногому костыли. Но от проклятия, от костылей, никуда ему теперь не деться. Остаётся только доковылять до конца.
   Оттого и стоит в мире печаль. Которую никто не понимает. Только – одинокие. Да и то иногда. И не столько понимают, сколько – наперекор уму – смутно чувствуют.
   Как тот же Бесо. Отец. Который пил, ибо был одинок.
   Изо всего на свете – после водки – он больше всего любил сказку про глупого крестьянина Мито. И рассказывая её, не смеялся, а плакал. Как если бы пил водку.
   Глупый крестьянин Мито однажды утром сильно напился. И пошёл топиться в болото. Но будучи глупцом, плюхнулся в неглубокое место. И, не чувствуя боли или сырости, просидел в грязи до вечера. А с луной – едва стал трезветь – принялся выгребать ладонью со дна вонючий ил и шлёпать им себя по лбу. И при этом бубнил: «Вай, Мито! Как же тебе – извини – хреново!»
   И вдруг – в лунном свете – он в ладони своей видит среди болотной тины испуганную лягушку. «Ты кто?» – изумился Мито. «Я Мито!» – пролепетала лягушка.
   Глупый Мито призадумался, но потом вздохнул и проговорил: «Вай, Мито, Мито! Как же нам с тобой хреново!» И с этими словами отчаянно шлёпнул себя по голове лягушкой в иле.
   Отец не понимал этой сказки. Хотя, по-моему, сочинил её сам. Не понимаю и я, хотя она мне тоже очень нравится. Такая сказка так же далека от разумения человека, как далеко отошёл он от вселенского сознания.
   Но народ никуда не отходил и никуда не приходил. И ни в чём не ищет смысла. Он существует бездумно и бездвижно. Как вода в болоте.
   Народ величествен в своём идиотизме.
   И никто из нынешних этого не знает, как я. А из прежних – Учитель. Ибо никому, как нам с ним, не выпадало подняться так высоко, чтобы увидеть народ целиком.
   Когда, правда, на кресте Учитель догадался, что народ внизу ликует, ибо «не знает, что творит», тогда, наверное, народный идиотизм ему величественным не казался. Но виноват он сам. В народ надо верить – доверять ему нельзя.
   Доверить народу – спуститься к нему. А тем, кто внизу, в народе, народа никак не видно. Нутра изнутри не видно.
   Но теперь я вижу не только народ. Теперь мне часто мерещится и белая тропа из разреженного воздуха. Закрученная и петлистая, как пуповина.
   И эта тропа возвращает его в покинутую им утробу.
   Во вселенную.
 

34. Кое-что перепадает и хамам…

 
   Про эту тропу я и вызвал поговорить майора. Ибо, кроме Христа, никто и понять не сможет – что именно я имею в виду.
   А с Черчиллем я не стал бы уже говорить и о народе. Как в своё время отказался – об Иисусе. В октябре 44-го. Когда толстяк привёз мне из Лондона странную картинку о муках Христа.
   Помимо сострадания к себе, Христос на ней вызвал у меня улыбку. Тем, что даже перед казнью не может расслабиться – и что-то в уме подсчитывает. Держится поэтому слишком неуверенно. Как в последнее время – Микоян. Которого, кстати, он на картинке и напоминает хилостью. И ещё скрытностью.
   Толстяк не понял моей улыбки и решил, будто я готов беседовать с ним о Христе. Начал он, однако, с далёкого вопроса: о чём, на мой взгляд, свидетельствует вообще неровное отношение к Христу? О силе, слабости или истеричности?
   Вопрос был не очень далёким: почему это Сталин, «репрессировавший», дескать, даже Учителя, открыл вдруг в стране 20 тысяч церквей? Узнав об этом, не один только толстяк выронил, наверно, из зубов сигару.
   Выронили и те, кто не курит. И не только сигару. Как митрополит Сергий. Которого в 42-м, посреди февральской ночи, мы с Молотовым велели доставить в Кремль «по неотложному вопросу».
   Как только Молотов объявил ему, что правительство считает неразумным откладывать восстановление церквей, этот Сергий сразу же так нервно заморгал, как если бы правительство посчитало неразумным откладывать и моргание. Но очухался быстро. Не потому, что был митрополит, а потому, что вспомнил: вопрос – неотложный…
   И даже расслабился и пошутил, хотя пил только чай. Когда он согласился, что мешкать с открытием церквей неразумно, но добавил, будто в стране образовался дефицит дьячков, – я сощурился: как же он, извините, образовался? Куда дьячки подались?
   А он кивает на мои погоны: «Кто куда. Некоторые – в маршалы!»
   Отшутился в судьбоносный миг. Чем мне и понравился. Настолько, что я не просто решил назначить его Патриархом Всея Руси, но лично проводил до машины.