А Черчилль мне никогда не нравился. При всех своих огромных угодьях, он слишком мелочен. В октябре 44-го, когда исход войны был ясен, он поспешил ко мне делить Европу. В числе прочего – Болгарию с Венгрией. Требовал по двадцать пять процентов. Но – по-хамски. То есть – горячо.
   Приехал поэтому без американцев, которые не терпели его хамства. Или делали вид. Вместо них привёз с собой своего же Идена. Министра. Перед которым и выпендривался. Учил его торговаться с большевиками.
   Вообще – с русскими. В которых, как сам твердил, невозможно разобраться. Я, мол, знаю – как отличить хорошего француза от плохого, сносного итальянца от скверного. Даже в греках, дескать, разбираюсь. Но к русским такие слова, как «хороший» или «плохой», не приложимы. Они, мол, все одинаковые.
   Поэтому и торговался со мной на виду у своего министра так душевно, как если бы речь шла не о будущих соцстранах, а о собственных угодьях. Или как если бы Христос перед казнью завещал ему урвать по четверти от этих стран. По принципу, что хотя землю наследуют кроткие, кое-что перепадает и хамам.
   Я рассердился и приобщил его Идена к тайнам большевистского джентльменства. Снова поблагодарил толстяка за копию картинки, а потом протянул ему взамен другую бумажку.
   Нашу с Молотовым карту новой Европы.
   Тоже, разумеется, копию. На меловой бумаге. И на ней прямо при дорогих гостях отчертил от Болгарии с Венгрией пятую часть: ладно, дорогой гость и господин премьер, берите! Но не больше двадцати процентов.
   Про себя, правда, решил не уступить потом ни одного. По принципу, что хамам, может быть, и перепадает земля, но удержать её им не дано.
   Особенно если они скупердяи. Даже копию с неуверенным в себе Христом толстяк привёз мне дешёвую. На немеловой бумаге.
   В чём я его и упрекнул. Тем более, что художник – из неанглийского города Дельфт – писал на лучшем дереве. Тоже был мастер. Так и называл себя – Мастер из Дельфта.
   А о народе я с Черчиллем однажды всё-таки разговорился. Позже, в Ялте. Куда теперь уже он привёз мне в подарок не копию, а оригинал – саблю. Отделанную золотом. Неподдельным.
   Вот ехал, говорю, господин премьер, сюда, к вам на эту Ялтинскую конференцию и по пути встречался с моим народом. Удивительная он, говорю, вещь! Позади – пять лет войны. А он, голодный и окровавленный, взирает на меня со счастливой слезой!
   А ведь я, говорю толстяку, часто и ошибался. Недостаточно твёрдо, например, требовал у вас, у союзников, помощи. И другие были ошибки. Любой на его месте сказал бы мне: сгинь! Пойду-ка я, дескать, к другому вождю, который пожмёт немцу руку и вернёт мне покой. Но он никуда не пошёл. И страдал молча. Вместе со мной.
   А сейчас плачет от счастья, хотя, кроме победы, война оставляет ему сожжённый кров и больные раны. Бабы, господин премьер, рыдают и кричат мне «Слава!» А мужики…
   Посудите сами: подхожу к старику в толпе. Чуть старше меня. А глаза у него – какие уже не хотят видеть мир. И я его понимаю. Но не знаю, что сказать. Ну, как? – спрашиваю наконец.
   А он огляделся на толпу и улыбнулся: всё хорошо, товарищ Сталин! Всё у нас есть! Включая счастье!
   Ответил – как отвечают родителям. Как сам я, страдая и не надеясь выжить, писал матери из ссылки. Не горюй, писал, мама моя Кеке, всё у меня как нельзя лучше.
   Окажись мы со стариком этим наедине, он бы повёл себя как человек, а не как народ. Рассказал бы мне про свою беду. И не только правду. Но среди людей смолчал. Не потому, что беда есть у каждого из них. А потому, что среди людей выказываешь поневоле бездумную душевность. Вселенское сознание.
   А Черчилль запыхтел сигарой и слукавил. У вас, отвечает, маршал Сталин, народ добрый. И тихий.
   Не у меня, опять рассердился я. Народ везде одинаковый, когда он – часть вселенной. И это не то, о чём вы думаете. Не рабство, а иное сознание. Совершенно отличное от того, каким живёт отдельный человек. Даже добрейший. Доброта и не имеет к тому никакого отношения.
   И я рассказал про другой случай. Тоже про старика. Калеку.
   Было это в 20-х. Мы с Молотовым пробираемся сквозь толпу из Кремля к Манежу. Без охраны. Тогда её у нас не было. Правда, ни меня, ни его никто бы и не узнал: метель, шуба, валенки, ушанка, шарф на носу.
   И прицепился к нам калека: «Подайте, господа хорошие!» Лезу в карман, подаю ему что есть – червонец, и иду дальше. А он сперва обрадовался крупной купюре, а потом крикнул нам вслед: «У, буржуи проклятые!»
   Вселенское сознание, господин премьер! По другую сторону добра и зла. И Черчилль хохочет, хотя прекрасно понимает, что вместе с другими черчиллями ему впору горевать, а не веселиться.
 

35. Ничего проще меня не бывает…

 
   Этого он и испугался после войны – вселенского сознания. Его взрыва. Того, что не только калеки скулят: «У, буржуи проклятые!» Причём, всё громче.
   И не только в той же Болгарии с Венгрией. По всей Европе. Кроме Швейцарии. Да и то потому, что она полна швейцарцев. У которых даже сыр состоит из отсутствия, – из дырок. И которые выглядывают в мир из-за ставен редко и мимолётно, как кукушки в швейцарских часах.
   Скулили уже и в Италии, где, как в опере, все обычно поют.
   И в Греции, которая давно разучилась не только производить древнюю историю, но даже потреблять её. Но выразила желание войти в новую.
   И те же французы. Хотя они никогда не знают, чего хотят и называют это свободой.
   И скулили не только в Европе.
   А иначе и быть не могло… 50 миллионов трупов!
   Никогда прежде не убивали так много. А поэтому ни у какого мастера нету пока подходящих слов. Этих слов нету вообще.
   Только цифры… Но за каждой цифрой – своя печаль…
   «О, как разбит и как сломан молот всей земли! Она опечалена и изнемогает. Шатается, как пьяный, и качается, как шалаш. И беззаконие тяготит её. Грабители грабят, и грабят грабители для грабежа! И падёт земля, и не встанет больше. От края света доносятся песнопения: Слава, слава Праведному! Но я говорю другое: Горе мне и увы мне!»
   Когда я учился в семинарии, и иеромонах Мураховский пророчествовал в классе, что эти слова пророка иерусалимского Исайи никогда, увы, не поблекнут, я заартачился. Ибо иеромонах был педераст. И ещё антисемит. А педерастов я тоже никогда не перестану презирать.
   Сколько же, спросил я, было людей в этом Иерусалиме? Не считая педерастов. 50 тысяч жидов, ответил Мураховский. Не считая 10 тысяч священников и пророков.
   Новые цифры должны порождать новые образы, объявил я. Рабы божьи убивают сегодня больше и быстрее. А завтра пойдут дальше. И если, мол, старые слова не поблекли, то виноват не башковитый еврей Исайя, а – нынешние пророки. У которых отбило башку, ибо главный свой орган они употребляют «не по адресу».
   Класс рассмеялся, а я угодил в карцер, хотя убеждал иеромонаха, что под главным органом имел в виду мозг. В карцере же я отчаянно повторял про себя эти слова про опечаленную землю. Столько раз, что они навсегда въелись мне в мой главный орган.
   С тех пор я прочёл много других слов, но Мураховский оказался прав: никто не сумел выразить лучше тот ужас, который должен охватить людей при виде вселенской порчи.
   Прав был и я: люди взамен научились другому – уничтожать больше и быстрее. А выражать ужас лучше они не научились не потому, будто нету новых слов. Их нету. Но нету потому, что они не нужны. Зло уже не ужасает человека.
   Произошло самое страшное: новые цифры не только не порождают новые образы, но лишают смысла прежние. Зло стало делом столь же простым, как испражнение. Даже более банальным, поскольку запоров тут не бывает. Каждый человек испражняет зло. И пока не отойдёшь от людей на надёжную дистанцию – тошнит.
   Но эта беда – обыденность зла – парализует лишь отдельного человека. Когда же люди сходятся воедино, они становятся не суммой самих себя, а чем-то иным. Гораздо большим. Народом.
   А беда народ пробуждает. Как лава – вулкан. И как разлившийся лавой вулкан пробуждает вокруг себя города. После большого разлива зла в народе пробуждается инстинкт справедливости. И вместе с этим инстинктом в нём проснулось после войны чувство его счастливого назначения. Непременного и необходимого. И он не желает больше тяготиться и ждать.
   Франция – и та вспомнила, что, кроме свободы, надо требовать равенства и братства. То есть справедливости. Передела владений.
   Коммунисты стали там сильнейшей партией – миллион душ. И за ними шли не только профсоюзы, но и – наоборот – лучшие умы. Если бы не я, они взяли бы власть ещё до окончания войны.
   Сейчас я жалею, что остановил их из осторожности. Тогда как американцы, наоборот, обнаглели и стали теснить нас по всей западной Европе. А в восточной натравливали на нас недобитых там буржуев, которые умоляли тех же американцев спалить нас в костре ядерной войны.
   Молотов показывал мне какой-то американский журнал, расписавший читателям «подлинный рай»: Москва под ботинками техасских янки.
   Что же касается французских друзей, я посоветовал им расслабиться, хлопнуть лучший в мире французский коньяк и войти в коалицию к Де Голлю. Хотя и слышал, что деголль на выдумки хитра. Вплоть до того, что в загадочности из всех революционеров он упрекнул именно меня.
   А во мне ничего загадочного нет. Ничего проще меня не бывает. Ибо всё на свете я познал как нельзя просто – на собственной шкуре. Как познаёт народ.
   Все другие изучали мир в гимназиях и заграницах. На папины деньги. И по воображению. Те же Маркс с Энгельсом. Те же Ильич с Троцким. Те же зиновьевы, каменевы, бухарины, радеки, луначарские, чичерины.
   Все они ушли в революцию из воображения. Спустились в неё.
   Мне же воображения не надо. Мой дед умер крепостным. А учу я народ не мудрости, а тому, чем обделили меня, – справедливости.
   И поэтому за мной идут не только те, кто способен мыслить. Идёт народ. Ибо никогда раньше никто не предлагал справедливости большинству. Социализм и есть демократия.
 

36. Революция не нужна там, где её не допустят…

 
   Даже в Англии, куда я высылал свой лучший в мире армянский коньяк, лейбористы начали считать себя социалистами. И победили на выборах. И стали национализировать хозяйство.
   Смущал их только король. Как же так – при живом, мол, Георге? Кузене вашего Николая! И называют мне при этом порядковый номер кузена. Который я наотрез отказался запомнить. За ненадобностью. Хотя Черчилль и принёс мне в подарок от короля меч. Объявив, что он – самый острый в Британии.
   Но намёк на то, что – в отличие от нашего Николая – король этот живой, я понял. Тем более, что один из лейбористов в делегации – когда я сказал, что порядковый номер короля не важен – громко рассмеялся:
   «Ошэн прафда, сэр! Номэр не важна! Джордж Пять, Шесть… Какой разниса? Разниса – што фыналны! Как тожэ фыналны был ваш Николай. Прафда, он был толко Два!»
   Но я их удивил, сказав, что король теперь социализму не помеха. Тем более, что самый острый из его мечей уже у меня.
   Король – это как комплекс. Например, неполноценности. От комплекса труднее избавиться, чем добиться, чтобы он не мешал. Убивать монарха – такое же идолопоклонство, как умирать за него.
   Ильич, кстати, знал это не хуже меня. Но «нашего Николая» – пусть тот и был «толко Два» – он сделал «фыналным» не по личным мотивам, а из безвыходности.
   Хотя я и не помню порядкового номера того Георга, который подарил мне меч, помню, что Ильич жаловался на другого – с предыдущим номером. Владея громадной империей, тот отказывался выделить угол русскому родственнику.
   Причём, «наш Николай» письменно намекнул тому Георгу, что его негостеприимство поставит большевиков в безвыходное положение. Они, дескать, большевики, которые называют меня «кровавым», требуют, чтобы я куда-нибудь отправился, ибо моё время вышло. А кроме как к тебе, милейший кузен Георг Такой-то, мне отправляться некуда. Разве что – на тот свет, где, как в твоей Британии, большевики пока в меньшинстве.
   А британский кузен с предыдущим номером притворился слабоумным и сделал вид, что намёка не понял. Притворялся много месяцев подряд, хотя «наш Николай» продолжал проситься в гости и с прогрессирующей прозрачностью намекать тому на ограниченность большевистского терпения.
   Зато когда оно наконец лопнуло, «слабоумный» кузен сразу же предал нас анафеме и оплакал голубокровных родственников. Оплакал, правда, не дико, не по-горски, а культурно. В письменной форме. На весь мир.
   Я сказал тогда в присутствии товарищей, что, обагрив руки голубой кровью, британский монарх проявил роковую близорукость.
   Троцкий, разумеется, съязвил сперва в мой адрес: обагрить, мол, руки голубой кровью не способен и британский монарх. А о самом монархе сказал, что тот выказал не столько близорукость, сколько блядорукость.
   «Такого слова нет!» – обрадовался теперь я.
   Лейб, как обычно, надменно хмыкнул и сказал, что это – неологизм. Я улыбнулся и потребовал у товарищей похерить эту формулировку на том основании, что возникла непростая ситуация, которую неологизмы только осложнят.
   Как обычно же, «примирил» нас Ильич: вы, дескать, оба правы, ибо в континентальной Европе этот Георг имеет репутацию островной «обербляди».
   Кстати, я и это слово услышал тогда впервые, но дело не в сомнительных словах, а в очевидной истине.
   Оберблядью Георг, конечно, и был, но чем выше должность, тем естественней блядорукость. И тем больше порчи от близорукости.
   Если бы Георг не был слабоумным и пустил к себе «нашего Николая», то даже сегодня живое царское семя мутило бы башку российского мужика сильнее водки или мочи. А стало быть, и нынешнему Георгу не пришлось бы, возможно, присылать мне с блядоруким Черчиллем подарки в виде холодного оружия.
   Возможно даже – не удержались бы и новые времена. Настолько новые, дорогие гости и господа британские лейбористы, что даже революция нужна уже не везде.
   А не нужна она особенно там, где её не допустят. Где у черчиллей есть не только большие угодья, но и надёжная охрана. Посильнее той, какая была у «нашего Николая».
   Я имел в виду не только то, что сказал тогда лейбористам. Я имел в виду ещё, что, раздвигая стены, надо следить за потолком. Чтобы не обвалился. И без того уже красная краска разлилась на моей карте чуть ли не до Красного моря.
   Мне не хотелось дразнить заморских гусей. Хотелось другого – дать вздохнуть моему народу. И ещё, конечно, – его вождю. Оба утомились… И оба тосковали по счастью…
   Но гуси не допустили покоя. Вообразили, наверно, что мы с моим народом струсили, и решили нас щипать. А может быть, наоборот, – испугались сами, но вспомнили, что гусиный гогот спасает Капитолий.
   Именно в Штаты самый жирный из гусей и полетел гоготать.
   Если бы этот гусь, дядя Черчилль, отращивал себе не брюхо, а усы, особенно такие, какие любила щупать на мне моя Светлана, «горские», – он бы сперва сдержал данное ей слово. Пригласил бы нас с ней к себе в Мальборо.
   Но в каждом человеке, который вещь любит больше, чем слово и всё, что не пощупать и не посчитать, – в каждом таком человеке вещь становится не только душой, но и мерилом всего живого. Он и душу представляет себе как вещь. Ибо всё на свете – для него предмет для обладания.
   Но неестественность обладания вещью проявляется уже в том, что вещь длится во времени больше, чем человек. Обладаемое долговечнее обладающего. Раньше люди преодолевали конфуз тем, что вместе с человеком сваливали в могилу неистраченные им вещи.
   Продолжающаяся вещь казалась им залогом продолжения жизни. Так же, как и овеществление невещественного. Почему многие и верят, будто душа – тоже вещь. Эфирная субстанция в крохотной ложбинке вправо от сердца. А весит, дескать, 11 унций.
   Даже если бы это было так – в любом черчилле мяса куда больше, чем 11 унций. И любые угодья обширней, чем ложбинка у сердца. Особенно такие, как у этого черчилля.
 

37. Тоска по женщине, с которой можно молчать…

 
   Хотя во всей Европе Черчилль и был самый тяжёлый из черчиллей, её, Европу, натравить на меня он уже не сумел бы. И не только потому, что какою бы ни была наглой, Моська не лает на слона, если охрипла.
   Не сумел бы он поднять против меня даже бога. Который – пусть и есть верховный садист – обращался теперь со мной осторожней. Не только знал меня лучше – больше и уважал.
   Хуже знали американцы. Тем более, что единственного из них, с кем я сдружился, Рузвельта, верховный садист уже скатил в могилу. В инвалидной коляске. А остальные знают про нас только то, что мы опаснее чёрных, – мы красные. Живут они от нас дальше, чем бог. Но тоже, как он, на отшибе. Правда, вооружены лучше.
   У бога, по древним данным, семь чаш гнева. И все на виду.
   У американцев, по новейшим, – больше. Но показали только две. Да и то издали. Сперва из Хиросимы, а через пару дней – из Нагасаки. Но даже идиотам стало ясно, что любая из остальных тоже испортит настроение на весь день. И не только японцам. Не только жёлтому человеку. Любому. Красному. Белому. Чёрному.
   Лиловому даже – как Черчилль, когда напивается. Или – как голый гусь. Но мёртвый и не такой жирный. До духовки.
   Когда мне показали текст его гогота в этой Америке, я и подумал сперва, что перед речью толстяк хлопнул весь мой коньяк одним залпом. Или – что произнёс её из духовки.
   Но бросило в жар и меня. Прошло уже почти четыре года, – не могу остыть. Хотя весь тот мартовский вечер сидел перед радиатором – и не мог согреться. И тут входит ко мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Помню, что держит в руке эту бумажку, – как горячий поднос.
   Что, спрашиваю, подносишь?
   Речь Черчилля, отвечает. Горячая.
   В каком смысле, не понял я. Свежая?
   Нет, враждебная. Но – с горячими аплодисментами.
   А кто аплодировал, спрашиваю.
   «Трюмэн» и прочие янки, отвечает мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Наверно, всё-таки Поскрёбышев: Власик произносил смешнее – «Трумин».
   Я пробежал её глазами – и велел разбудить Молотова.
   Он просидел у меня до утра. И, щёлкая пальцем по бумажке, называл Черчилля вонючей блядью. Трумэна называл так же. И каждый раз извинялся.
   Я буркнул, что, во-первых, не надо извиняться, а во-вторых, врагов надо различать. Особенно – если только вчера оба были нам союзниками. Тогда он стал называть Черчилля «пидарасом».
   Дважды, правда, назвал так же и американца. Напомнив мне, что в начале войны этот «пидарас», который был тогда не президентом, а только «вонючей блядью», заявил на весь мир: если будет побеждать Германия, мы поможем России, если же будет побеждать Россия, поможем Германии – пусть перебьёт как можно больше красных!
   Я замолчал надолго.
   Молотов сидел против меня у радиатора, тоже задыхался от жары, но смотрел на меня, не моргая. Наконец вздохнул, снял очки, кивнул головой и согласился: войны, увы, не миновать.
   Ты не со мной соглашаешься, Молотов, вздохнул и я. Ты с врагами соглашаешься. Но всё равно прав: делать действительно нечего, войны не миновать. Беда в другом. В том, что они хотят её уже сейчас. Пока мы не успели опомниться. И пока не запаслись, как они, седьмою чашей.
   В тот день я навсегда и расстался с мечтой о личном счастье. К которому «пидарас» призывал меня в годы войны.
   После Нади я бы всё равно ни на ком не женился, но в те самые годы на меня порой наплывала тоска по простой и верной женщине, с которой можно молчать и не думать о смерти.
   И с которой в летнюю ночь я мог бы прилечь на веранде у моря и вместе смотреть, как в тёмных водах тёплого неба бесшумно плещется луна. Мягкая, чистая и близкая, какой она бывает в Грузии.
   И чтобы от этой простой и верной женщины исходил робкий аромат горных лилий.
   И чтобы этот запах прокрался в моё сердце, воскрешая в нём забытую привычку любить. И вытесняя оттуда все воспоминания.
   И чтобы сердцу не надо было уже ничего, кроме тишины, мягкой луны и этого запаха лилий.
   Ну, хоть иногда… Хоть изредка…
 

38. Я решил никогда не умирать…

 
   В тот мартовский вечер 46-го я распрощался с этой мечтой. И снова стал готовиться к войне. Как десятью годами раньше, я молил бога дать мне как можно больше срока. Чтобы, в отличие от него, от бога, опять совершить невозможное.
   Сам он к справедливости никогда и не стремился. Только на словах. Ибо сильным она не нужна. Нужна слабым – большинству. Но, лишив силы меньшинство, мы большинство сделали сильным. А это противоречит природе.
   Но и этого не достаточно. Надо, чтобы обретя силу, слабые не перестали нуждаться в этой справедливости. А это тоже невозможная задача. Ибо сила – это средство защиты от натиска справедливости.
   Но я решил и эту задачу. Потому что – помимо тёплого дыхания счастья – большинство ощущает у нас ледянящую близость меча. Мы сотворили невозможное, и оно оказалось естественным.
   Единство силы и бессилия, счастья и страха – естественно. Как естественно, что в любую минуту живой может стать мёртвым. И всё-таки, будучи творцами невозможного, мы говорим о беде реже, чем враг. Свободен, кто реже думает о неизбежном.
   О смерти. О свободе.
   Когда же самое главное из невозможного становится возможным, возможна и любая иная невозможность. И я говорю не о том, что сразу после победы союзники стали нам врагами.
   Я о том, что сразу после войны они подсчитали, что наше хозяйство невозможно будет вернуть на предвоенный уровень ещё долго. До конца 65-го. Да и то при займах. И были правы. Но мы вернулись к нему в начале 49-го. По всем показателям, кроме числа голов. Я имею в виду скот. И числа душ. Людей. А хлопка собрали даже больше. И всё это – без займов.
   А займы Америка предлагала. И прочую «помощь». Которая сделала бы нас беспомощными. Потому и предлагала. Как в своё время навязала её индейцам. И помощь, и всю свою цивилизацию, – брюки, алкоголь и сифилис.
   Помощь и нас превратила бы в уродов. Управляемых из Вашингтона. А это плохо. И не потому, что Вашингтон – это не Москва. Разница не в имени.
   Однажды в начале войны, когда поражение казалось неизбежным, мне – как в детстве – приснился дэв. Огромный и волосатый. Теперь, однако, он не грозил. Наоборот, помяв меня в ладони, велел успокоиться. Не переживай, бурчит: какая разница – кто на этой земле наводит порядок, Москва или Берлин? Ты или другой? Ты – как другой: посмотри на себя в моей ладони!
   Разница – проснулся я – огромная! И измеряется она разницей между ответами на другое: ради чего порядок наводится?
   Берлин наводит его лишь ради немцев, а я – для всякого большинства. Для беззащитных. И навожу я его не только у себя. Тот же Вашингтон, который своим беззащитным представляет нас людоедами, вынужден теперь подкармливать их лучше.
   Отказавшись от его помощи, я стал тянуть время. Произнося тосты за «торжество разума». Причём, не всегда и хитрил: пил порой до конца. А во хмелю стал и сам иногда верить в «торжество».
   Хитрить, однако, перестал я только в этом августе. Когда вместо рога с вином мы сумели поднять, наконец, чашу, наполненную гневом. Которую гуси полагали невозможным увидеть у нас ещё долго. До атомной бомбы Москве так же, мол, далеко, как до разума.
   Очухавшись от изумления, они загоготали по-другому: «О йес, конечно! То есть – О да, за него, за разум!»
   Который и подсказал им, что если уж нам опять удалось совершить невозможное и выжечь эту чашу в сизом пламени холодной войны, то в красном огне горячей наши гончары нашлёпают таких чаш на широкий сервис.
   Но в торжество разума не верили и они. Хотя тоже клялись, что борются теперь за мир. И правильно – что не верили: бороться за мир так же трудно, как трахаться во славу девственности.
   Поверили они теперь зато в другое – в разумность торжества над нами малою кровью. Моею. Зачем, мол, плескаться чашами гнева, если достаточно убрать тамаду?
   И они правы. К чему плескаться, если после меня мои же засранцы всё мгновенно пропьют? Только и ждут-не-дождутся закутить без меня. Даже страху в них поубавилось. Ибо – живые. И уже долго. Грызутся открыто. Упражняясь при этом в искусстве застолья. Лишенного тамады.
   Поскольку никому из них тамадой не стать.
   Берия – грузин. Мингрел даже. Каганович – хуже. Микоян – вообще армянин. Жданов безнадёжен. Особенно после смерти. Ворошилова зовут Клим. Хрущёв тоже глуп. Но тоже безнадёжен. Читает Ильича. И не почитает Берия. Которого боится Маленков. Но шансов нет и у него: он боится всех. Молотов рождён заместителем. И стар. А у молодёжи – в том числе ленинградской – злобы больше, чем любви. То есть, больше, чем классовой ненависти.
   Вплоть до июля, однако, я об этом не думал. Считал, что выход есть. Натравливать их друг на друга, как научил Ильич, и приспускать цепь. Пусть лаются. И в этом лае привыкают к своему ничтожеству. А сам я – в отличие от Ильича – решил не умирать. Никогда. Не имел на то права.
   Как не имел права на то Учитель… Ибо главным в его учении оказался он сам. Согласившись же умереть, не завершив дела, он предал не только себя.
   Поэтому, наверное, он мне всегда и снится теперь, – после июльской кондрашки. И хотя молчит, я его понимаю.
   А сегодня и молчать перестал. Нарядился в майорскую форму и заговорил о семи чашах гнева. Как если бы вдруг пожалел меня и испугался, что, став сегодня таким же, как он, богом, я не перестану быть настоящим человеком.
   И что угару всеобщего праздника позволю затуманить мою седую голову и размягчить больное сердце.