Страница:
Но это всё-таки работа. И трудная. Никогда прежде такой работы не было. А потому нельзя отрицать, что если не раньше, то в 55 лет я её делал уже как мастер.
Но оказалось, что не все меня уважают. Меня вдруг взяли и оскорбили. Причём, свои же. Поэт.
25. Вождь подражал петуху…
Сижу себе среди людей после ужина, среди засранцев, курю и вспоминаю Надю. Два года как раз исполнилось со дня похорон.
И думаю, кстати, о том, что если бы она верила не в Бухарина, а в Учителя… И не в того, которого тогда все наши засранцы так называли, а в того, которого называл так про себя я… Короче, если бы она хоть пролистала, как я ей велел, эту книжку о Христе, то была бы сейчас живая.
И вдруг тот же Бухарин протягивает мне бумажку.
Я прочитал её, удивился и спросил: кто писал? Написано было про меня, но, кроме меня, все уже читали. А писал, ответили засранцы хором, какой-то поэт. Мандельштам. Или – если не он, то кто-нибудь другой с этим же именем. И – тоже поэт.
Я рассмеялся, но этого Мандельштама всё равно сослали.
А может быть, сослали не этого, а другого, но тоже Мандельштама. И – тоже поэта.
Узнав об этом, я решил рассердиться. Ибо ссылка – неуважение к человеку.
Сослать человека – это посчитать, что он не догадается вернуться. Или злословить оттуда. Или, наконец, выжить. Не только я – многие на моих глазах догадывались. Не догадывались только те, кому не хватало мастерства.
А этот Мандельштам… Не важно, кстати, – этот или другой. Я имею в виду того Мандельштама, который написал стишок. Он, видимо, был мастер. Написал ловко. Но с ошибками.
Как только я рассердился, засранцы подняли хай. И не только Бухарин, который – восклицательный знак! – сам же эту бумажку мне и подсунул.
Если, дескать, применить к этому Мандельштаму меры ещё покруче, то нас могут обвинить, будто мы погорячились. А если не отправим его дальше, чем в ссылку, то выкажем гуманизм и любовь к литературе.
Я ещё раз рассмеялся: меня, который был поэтом раньше, чем все они высунулись из немытого чрева, уговаривают уважить поэзию! И кто? Засранцы, не сочинившие ни единой рифмы.
Бухарин стал рифмовать позже. Перед самой смертью. Тоже – про меня. Но – подлец – заверял в любви. А эту бумажку, получается, подсунул в процессе жизни. Когда не думаешь, что можно вдруг умереть. Подсунул, значит, от души. Из ненависти и злорадства.
Но я уже был мастер: ни он, ни остальные не вызвали удивления. Только улыбку.
Зато вызвали поэты. И не удивление, а отвращение. Ничего такого они не сказали. Этим и вызвали.
Идёт время. А вместе с ним – слух, что поэта Мандельштама вот-вот сошлют туда, откуда не вернуться. Несмотря на мастерство. А поэты молчат.
Предположим, не все его знают. И не все понимают – о ком идёт слух: о поэте Мандельштаме или о ком-нибудь другом, – тоже поэте, и тоже Мандельштаме. Но ведь друзья его знают! И всё равно молчат.
Я бы не молчал. Если бы считал, что этому Мандельштаму – или другому – нечего делать там, откуда не вернуться. Поэты, выходит, такие же, как все. Засранцы. И отличаются друг от друга только мастерством.
А те, которые не поэты, но тоже засранцы – начиная с Бухарина, – они заступились за этого Мандельштама (или другого), лишь чтобы прошлись ещё два слуха. Во-первых – что они заступились за этого Мандельштама, или – не важно – другого. Но если бы они на самом деле умели это делать, они бы и засранцами не были. А во-вторых – что я люблю мстить.
Потому, мол, и по-грузински называл себя Коба. Который всё время мстит. И это, дескать, нехорошо. По-русски же назвал себя Сталин. Который ни в чём не уступает. И это тоже нехорошо.
Я задумался и вытащил из ящика паршивую бумажку. Как раз в день рождения.
Мы живём, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
А где хватит на пол-разговорца,
Там припомнят кремлёвского горца…
Ничего обидного я теперь не нашёл. Или непонятного.
Мне сегодня 55. И я победитель. Не только потому, что живой. Но победа не кладёт борьбе конца. Ибо борьбе не кладёт конца ничто. Каждый новый день жизни есть победа в борьбе за жизнь. Но враг ещё ни разу не прекращал борьбу. Потому все и умирают.
На врага, однако, не обижаются. Его бьют. И если он мастер, то тебе надо быть ещё большим. Вот этот Мандельштам – мастер слова. Но не такой, чтобы я не заметил его ошибок. А тут – сплошные ошибки.
Хотя начинает правильно: засранцы не чуют страны. Ничего, кроме страха, не чуют. Только шепчутся. И то – на пол-разговорца.
Не обидело уже и про «кремлёвского горца».
Гора не хуже, чем равнина. И не лучше. Кому – что. Но для засранцев «горец» – это «идиот» и «дикарь». И ещё «чужак» – если засранцы живут на равнине.
Раньше, когда я был просто «горцем», не «кремлёвским», я бы сказал им, что друзей надо выбирать как раз из горцев. Потому что у горцев за друга принято заступаться. Даже если друг не поэт. И ещё у горцев не принято быть засранцами. И не принято не чуять.
Когда отпевали Ильича, я подошёл к гробу, огляделся и назвал Вождя «горным орлом». Хотя незадолго до смерти он свихнулся и подражал петуху. Кукарекал.
Но на орла он не походил. Даже равнинного. Особенно в гробу. Несмотря на усы. Лысых орлов я не видел. Или рыжих.
Поэтому многие удивились, узнав от меня, что он горный орёл. И подумали, что из меня никогда бы писатель не вышел.
Но тогда уже я не писателем хотел стать. А «кремлёвским горцем». И не скрывал того. Но такое и не скроешь от тех, которые пришли не с гор. Которые не «идиоты». И не «дикари». Тем более, что Вождём хотел стать каждый. А Троцкий, к примеру, хотел этого, не переставая притворяться писателем.
И хотели они стать Вождём не в гробу, а в равнине. С приложенными к ним горами. Включая Казбек.
Но Вождём стал я. Горец. И если я «дикарь» и «идиот», то тем, которые теперь фыркают в кулак, что вырос я в горах, а царствую и в равнине, – им уже ни в какой ссылке не найти места. Поэтому и логично ссылать их дальше.
Вождём же стал я не потому, что говорил глупости или размахивал кинжалом. А потому, что больше работал. И не на себя. С большим умом. И с большей пользой. Настолько большей, что теперь уже и меня большинство называет «горным орлом». Не просто «горцем».
А я ещё не в гробу. В Кремле.
Хотя горы по-прежнему люблю. А что в них плохого? Ковчег прибило как раз к горе. И как раз к кавказской. И если бы не прибило, то не было бы не только равнины, но и Кремля…
26. И в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз…
Ошибки даже фактические.
Во-первых, у меня не широкая жопа. Наоборот.
Во-вторых, грузины известны не широкой жопой. И не жопой. Наоборот. А если надо – чтобы обязательно было с «жопой», чтобы обязательно оскорбить, то равнинные засранцы говорят про горцев другое: «чёрножопые».
В-третьих, при чём тут жопа? Чёрная или нет. Широкая или нет. В чёрной и широкой жопе так же мало или много смысла, как не в чёрной и не в широкой.
К тому же жопа есть у всех. Без исключения. У поэтов тоже. Такая или другая. Будь ты хоть мастер Мандельштам или кто-нибудь другой с таким же именем. Или даже другим.
В-четвёртых, у меня не жирные пальцы. У меня – другое. Но это – физический дефект. Над этим не смеются. И – не на руке, а наоборот. На ступне. А если надо оскорбить именно через руки, то можно сказать, что они у меня разные. Одинаково нежирные, но разной длины.
Меня, кстати, мало кто правильно описывает. Но все по-разному. Итальянский посол писал недавно, что у меня длинное туловище и короткие ноги. Причём, толстые. Как, мол, у евреев. Особенно, горских. А югославский товарищ написал, что туловище плотное и короткое, зато ноги длинные. Причём, тонкие. Как, мол, у евреев. Но равнинных.
Но это – когда волнуешься – бывает.
В начале войны я сам, например, не мог вспомнить рост Вождя. Мы тогда с засранцами решали – куда его из Москвы эвакуировать. Чтобы не разбомбили. И где от пушек не так шумно.
С нами ещё был доктор Збарский. Который выскоблил у Вождя потроха, а порожнее брюхо залил мудрёным раствором из химикатов, глицерина и алкоголя. Збарский до сих пор его в Мавзолее этим зельем «подпаивает». Чтобы не рассыпался. От времени и сифилиса.
Решили – послать Ильича в Тюмень. Там тихо. Осталось выяснить – в чём отправлять. Доктор предложил – в специальном вагоне с сильными амортизаторами. Чтобы не трясло. И положить в тесный гроб. Чтобы не болтало.
Я разволновался и спросил: А размер?
Мы с Вождём одного роста, отвечает доктор. Я осмотрел этого гнома и качнул головой: Ильич, говорю, выше! И тут возникает Микоян. Дескать, Сталин ошибается, а доктор прав: Вождь был не великан. И велит кому-то снимать с доктора мерку.
И все с Микояном соглашаются. Дескать, я действительно ошибаюсь по той благородной причине, что уважаю Ильича и волнуюсь за его судьбу.
Я промолчал. А потом велел снять мерку и с Микояна. Хотя он с доктором одного роста…
Действительно: если волнуешься, можешь и ошибиться. Неправильно описать и рост, и толщину пальцев, и форму усов. Но если пальцы сравнивают с червями, а усы называют тараканьими, – это больше, чем ошибка. Это оскорбление. А значит, необъективность.
Но этот Мандельштам не притворяется, будто просто ошибся. Он враг. И не скрывается. Не пытается сделать вид, что он – это не он, а кто-то другой с такой же фамилией.
Его раздражают мои указы. Которые я обсуждаю не с ним. С народом. И с моими «тонкошеими» «полу-людьми».
Во-первых, все люди – полу-люди. Даже – с толстыми шеями. Во-вторых, хотя у моих засранцев тонкие шеи, – они работяги. И им не до свиста. В-третьих, – они не враги. По крайней мере, – скрываются.
А в десятых, как ни крути, – не обойтись без нового указа. Который, оказывается, для меня – как малина. И который придётся этому мастеру и в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз!
И тогда уже пусть этот Мандельштам – или любой – прислушается внимательней: кто же там мяучит? И хнычет? Не тот ли самый Мандельштам, который скрывается не где-нибудь в ссылке, а внутри него?
27. Должник сильнее иска…
К вечеру я успокоился. А за ужином, посмеиваясь в тараканьи усы и сияя голенищами, поворачиваюсь к Бухарину и бабачу:
– Бухарин, я утром ещё раз ознакомился с твоей бумажкой. Мандельштамовской. Написана с мастерством. Но с ошибками. Будь я простой горец, я бы этого мастера побил. Но поскольку я «кремлёвский» – не думаю, что автора надо ссылать дальше. Стране мастера нужны. По возможности – живые. Но почему за него не вступятся друзья? Коллеги. Мастера.
Бухарин растерялся. Он сперва не поверил мне и ответил, будто друзья думают то же самое, что и сам Бухарин: никакому мастеру оскорбление прощать нельзя. Все вокруг с ним согласились: никакому. А особенно, если мастер – враг.
– Враг слабый, – улыбнулся я. – Вот если накажем, может стать сильным.
– А если не накажем? – испугался Молотов.
– Станет ещё более сильным. Но другом. Мастером, который признал ошибки. И стал писать правильно. И полюбил врага.
Я с этим Мандельштамом – ни с каким – так никогда и не встречался. Но он действительно стал потом писать без ошибок. Прислал мне из ссылки очень большую поэму. Точнее, оду. Так и назвал – «Ода о Сталине».
Хотя я прочёл её не всю, описал он меня в этот раз без ошибок. Начал, кстати, с того же, с чего начинает тамада: выразил благодарность сперва грузинским горам. За то, что я – вместе с моими руками и пальцами – родился в горах:
Действительно – мастер. Всё воедино свёл – мои морщинки с земным пространством, горы с равнинами, вчерашнее с завтрашним. Через сегодняшнее. И смельчак: «не смолчу» – что хочу, начерчу! Мне ещё аллитерации понравились: «будет будить», «очи чернорабочей ночи»…
Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.
…К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.
– Товарищ Пастернак, – сказал я в трубку, – мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее – не очень плохо.
Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам – не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.
– Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?
Но Пастернак не признался и в этом:
– Не в этом дело, товарищ Сталин.
– А в чём? – удивился я.
И он снова замолчал.
– В чём дело, товарищ Пастернак? – встряхнул я его.
И он вдруг говорит:
– Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.
– Для чего?
– Поговорить.
– Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?
– О другом. Мы, поэты, как бабы, – очень ревнивые. Нельзя же всё время – о Мандельштаме…
– Товарищ Пастернак! – рассердился я. – При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить – мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!
И он вдруг говорит:
– О жизни и смерти.
Я осмотрел лица моих гостей. Потом – своё. В стеклянной дверце книжного шкафа. А потом вздохнул и брякнул трубку.
28. Друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею…
Именно так вёл себя со мной и Учитель – вздыхал и брякал трубкой. Точнее, молчал и удалялся в неизвестную даль по белой тропинке. А я стоял посреди травы и провожал его печальным взглядом.
И каждый раз в душе возникало такое же чувство, как когда хоронили отца. Не просто – незащищённости, а сиротливости.
К могиле отцовские друзья меня не пустили. Считали, что я слишком мал. Позволили только переступить порог кладбища – и велели ждать. А гроб с отцом понесли по белой тропинке в горку. В самый конец кладбища, где хоронили бедняков.
И долго не возвращались. До ночи. Сбросили отца в землю и – как принято – начали пить. А про меня забыли. И пока вернулись с пустым гробом, я сидел в траве и слушал цикад. Душа в животе разбухла и подступила к самому горлу. Потому что все мои слёзы текли вовнутрь. Я отца жалел.
И сердился на живых. За то, что они были живые, а он нет. Сердился прежде всего на мать. За то, что была с ним груба.
На себя сердился тоже. За то, что желал ему погибели, когда он напивался и бил меня. Хотя когда не напивался и забирал с собой на работу в соседние деревни, мне с ним было хорошо. В такие дни я казался себе сильным.
После отца уходящяя вдаль тропа возвращает мне всегда чувство покинутости.
И каждый раз, когда в моих снах Учитель скрывается из виду на белой петлистой дороге, я слышу звон цикад. Как на кладбище.
Иногда они трещат так же настойчиво, как телефоны в главные дни.
Как в Смольном, например. И не в тот даже день, когда всё свершилось – и Вождь прокартавил о победе. Свершилось как раз легко. Он и сам удивился.
Но в революции главное не в её свершении, а в недопущении другой. И зависит это от того – кого ввести в правительство. А душа у Вождя в таких вещах отличалась осведомлённостью.
Поэтому телефоны в Смольном затрещали особенно громко, когда он приступил к составлению списка. Даже Троцкий не был уверен, что войдёт в него. И весь день – на всякий случай – жаловался всем, что Ильич нездоров. И ещё – что много звонков.
Но ему в основном звонили иностранцы. И в основном писаки. И не потому, что он знал неглавное – их языки. А потому, что главное знали они: с прессой Лейб Давидович готов болтать хоть в аду. Где этим сейчас и занимается.
Один из звонков к нему перебросили тогда и мне. Великий оратор занят был: хорохорился перед янки. Который написал потом, что Троцкий потряс его так же сильно, как те десять дней, которые потрясли мир.
А звонит, сказали мне, баба. Из Парижа. Я сперва отказался. Французского не знаю. А зачем? Жизнь слишком коротка, чтобы тратить её на языки.
Мне объяснили, однако, что баба говорит по-русски. Поднимаю трубку и выясняю, что хотя отец её известный русский дворянин, звонит она от имени французской писательницы. Неизвестной.
Но эта баба разговаривает со мной надменно. Ей не понравился мой акцент. Дескать, – хуже, чем еврейский.
Хотя звонила она не обо мне поговорить. О писательнице. Которая, мол, стала недавно лесбиянкой. И моей любовницей. То есть – не моей, а её. Я поздравил наследственную дворянку, но добавил, что занят и жду сейчас более важных известий.
Важнее не бывает, возражает она и добавляет, в свою очередь, что эта писательница – не совсем лесбиянка. Дуалистка. Спит даже с мужиками. И даже с лысыми.
Я предложил ей передать теперь поздравления писательнице. А потом вместе с ней пойти на три буквы. Или – учитывая особенности дуализма – на пять.
И тогда она меня оскорбляет. Ты, мол, либо дурак, либо хуже – тоже еврей. Что значит «тоже», насторожился я. «Тоже», как кто?
И она назвала мне нашего Ильича.
Доказательствами, впрочем, располагала к другому обвинению. Ради чего и звонила. Писательница, говорит она мне, к сожалению, очень хорошо знает вашего Ильича. С которым встречалась, когда он жил в Париже, а она сочиняла роман о беглом революционере.
Встречалась часто, но уступила ему только раз. А потом отказывалась. Наотрез.
Почему? – возмутился я.
Оказывается, не потому, что Ильич картавил. Или что, как выяснилось позже, он женат. Или наконец, что её отбила у Ильича моя собеседница.
Ваш Вождь, говорит собеседница, нашу писательницу заразил.
И не большевизмом, а гонореей. Большевизмом не смог. Смог только гонореей.
Но повёл себя по-хамски: отнекивался и утверждал, будто здоров. И будто заразил её другой революционер. А может быть, – и не революционер, а приспособленец. Соответственно, мол, ваш Вождь не признал за собой никакой материальной ответственности.
Правильно, отвечаю, он очень здоров. А её заразил приспособленец. И прощайте, а то опоздаете куда я вас послал.
Но она, увы, снова нашла что добавить. Ваш Вождь, говорит, написал писательнице ворох грязных писем. Много грамматических ошибок, но столько же скабрезных деталей. И отнюдь не о буржуазии.
А о вневагинальном сношении.
О каком? – удивился я. И она повторяет мне из Парижа это самое слово. Которого я тогда не знал. И признался в этом. Она объяснила. Правда, – стесняясь. Поскольку её отец, повторяла, был известный дворянин. Но потом – как ни в чём ни бывало – стала читать отрывки из этих писем.
Застеснялся даже я. Хотя она предупредила, что в переводе это звучит мягче. И хотя мой отец был неизвестный сапожник.
Мы торговались долго. Но мне удалось убедить её, что денег для откупа от скандала у нашего правительства пока нету. Хотя бы потому, что пока нету и правительства. Но когда, говорю, оно будет, будут и деньги. И вашу писательницу мы обидеть не посмеем.
Если же в правительство введут также меня, то не обидим и вас. И вдвоём с ней будете кататься, как сыр в масле. Вневагинально.
Так и вышло. Я всегда держу слово. Моей собеседнице мы ничего, разумеется, не платили, потому что её отец был дворянин. И не важно даже – известный или нет. Главное, – она ни при чём.
Но писательнице выплачивали пенсию вплоть до того дня, когда Крупская решилась наконец покинуть нас, живых, и вернуться к Вождю. Несмотря на то, что он был как бы с нами.
И главное, несмотря на то, что даже при жизни он пользовал её лишь в начале. Причём, с досады, что её подруга ему отказывала.
А Крупская меня ещё ненавидела! И ставила Троцкого выше. Что бы сталось с её базедовым взглядом, если бы та дворянка дозвонилась до болтуна Лейба!
Но, видимо, список свой он от этого взгляда укрыл. О чём я и рассказываю. Да, Ильич включил меня в число пятнадцати министров!
И благодарил за чуткость к жене. И – что я уберёг её от раны.
Хотя от позора уберёг я государство, а не эту дуру.
И даже не Вождя. Который к концу тоже осоловел. Не только кукарекать начал, но даже к жене прислушиваться. А она ему накудахтала обо мне гадости. Что я к ней нечуток. И он нахохлился. Прислал записку: не позволю! Я Вождь, а она мне – интимный друг!
Но ведь друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею. И почему – будучи Вождём – он забыл в Париже о чуткости к этому интимному другу, когда другому другу, менее интимному, строчил записки о невагинальном сношении.
Или когда поселил у себя с самым интимным другом ещё одну блядь. И тоже называл её интимным другом. Предаваясь с ней тем же невагинальным сношениям. И прислушиваясь при этом не к жене, а к граммофону. К «Аппасcионате» Бетховена.
Я, может быть, не очень чуток и к классической музыке, но ни с первой женой, ни со второй не позволял себе ничего вневагинального. Даже с Валечкой – только сегодня.
Но я об этом уже написал. Сейчас же рассказываю о том, что уходящая дорога напоминает мне верещанье цикад, а оно – звон телефонов в главные дни.
А тот день был в моей жизни из главных. Хотя мне стукнуло уже 37, именно тогда я и получил впервые работу. Если не считать четырёх месяцев в тифлисской обсерватории. Чего я не считаю. Ибо не за звёздами родился наблюдать.
Потом были другие главные дни. И другие звонки. Напоминавшие мне верещанье цикад. И, стало быть, похороны отца. И дорогу, ведущую в никуда. А на ней – исчезающего в дымке Христа.
В чистом белом хитоне.
29. Трезвость – бесполезное достоинство…
Но в этот юбилейный вечер, во сне, он впервые объявился мне в майорских погонах. И не спешил удаляться. Сам же и затеял разговор о главном.
О конце мира.
Видимо, тоже решил уважить мой юбилей. Или встревожился, услышав речь писателя Леонова. Что настал час отсчитывать время с моего рождения.
Быть может, решился наконец на большой разговор. А почему, собственно, нет? С кем ещё ему говорить? И потом – сам-то он царём так и не стал. В отличие. И дослужился лишь до майора. Тоже – в отличие.
А я – и он это уже видит – не просто ведь царь. Хотя и сам он, правда, не простой учитель. И не ровня ему другие цари или маршалы.
Потому и вошёл ко мне без стука. И закурил мой «Казбек». И развалился в моём кресле. Давя при этом спиной мой новый китель с маршальскими звёздами.
И стал изрекать в глаголах сущие истины.
Когда он договорил про чаши гнева и я бросился к нему с распростёртыми руками, меня поразил не только его вид. Не только погоны на хитоне и фуражка со звездой вместо тернового венца.
Более неуместным показался мне звон цикад. Не внезапным и резким, а именно неуместным. Ибо Учитель никуда не удалялся. Сидел за столом – и петлистой тропы рядом не было.
– Куда же ты уйдёшь, – изумился я, – без петлистой тропы?
– Как можно?! – отвечает. – Я не ухожу, товарищ Сталин!
– А почему трещат цикады?
– Это не цикады, – отвечает майор и поправляет на лбу фуражку, чтобы не кололась терновыми шипами. – Это телефон.
И тут во сне я сознаю, что мне это только снится. Никакого Учителя в облике майора! И никакого майора в облике Учителя! Только сон! А на самом деле – ни венца, ни фуражки! Ни цикад, ни телефона!
Но хотя я и повернулся на другой бок, прикрыв себе ухо плечом, цикады не унимались. Не перестали тревожиться. Звенели точно как на кладбище. Когда от меня уводили отца. Точно как в траве на обочине белой дороги. Когда уходил от меня Христос.
Но оказалось, что не все меня уважают. Меня вдруг взяли и оскорбили. Причём, свои же. Поэт.
25. Вождь подражал петуху…
Сижу себе среди людей после ужина, среди засранцев, курю и вспоминаю Надю. Два года как раз исполнилось со дня похорон.
И думаю, кстати, о том, что если бы она верила не в Бухарина, а в Учителя… И не в того, которого тогда все наши засранцы так называли, а в того, которого называл так про себя я… Короче, если бы она хоть пролистала, как я ей велел, эту книжку о Христе, то была бы сейчас живая.
И вдруг тот же Бухарин протягивает мне бумажку.
Я прочитал её, удивился и спросил: кто писал? Написано было про меня, но, кроме меня, все уже читали. А писал, ответили засранцы хором, какой-то поэт. Мандельштам. Или – если не он, то кто-нибудь другой с этим же именем. И – тоже поэт.
Я рассмеялся, но этого Мандельштама всё равно сослали.
А может быть, сослали не этого, а другого, но тоже Мандельштама. И – тоже поэта.
Узнав об этом, я решил рассердиться. Ибо ссылка – неуважение к человеку.
Сослать человека – это посчитать, что он не догадается вернуться. Или злословить оттуда. Или, наконец, выжить. Не только я – многие на моих глазах догадывались. Не догадывались только те, кому не хватало мастерства.
А этот Мандельштам… Не важно, кстати, – этот или другой. Я имею в виду того Мандельштама, который написал стишок. Он, видимо, был мастер. Написал ловко. Но с ошибками.
Как только я рассердился, засранцы подняли хай. И не только Бухарин, который – восклицательный знак! – сам же эту бумажку мне и подсунул.
Если, дескать, применить к этому Мандельштаму меры ещё покруче, то нас могут обвинить, будто мы погорячились. А если не отправим его дальше, чем в ссылку, то выкажем гуманизм и любовь к литературе.
Я ещё раз рассмеялся: меня, который был поэтом раньше, чем все они высунулись из немытого чрева, уговаривают уважить поэзию! И кто? Засранцы, не сочинившие ни единой рифмы.
Бухарин стал рифмовать позже. Перед самой смертью. Тоже – про меня. Но – подлец – заверял в любви. А эту бумажку, получается, подсунул в процессе жизни. Когда не думаешь, что можно вдруг умереть. Подсунул, значит, от души. Из ненависти и злорадства.
Но я уже был мастер: ни он, ни остальные не вызвали удивления. Только улыбку.
Зато вызвали поэты. И не удивление, а отвращение. Ничего такого они не сказали. Этим и вызвали.
Идёт время. А вместе с ним – слух, что поэта Мандельштама вот-вот сошлют туда, откуда не вернуться. Несмотря на мастерство. А поэты молчат.
Предположим, не все его знают. И не все понимают – о ком идёт слух: о поэте Мандельштаме или о ком-нибудь другом, – тоже поэте, и тоже Мандельштаме. Но ведь друзья его знают! И всё равно молчат.
Я бы не молчал. Если бы считал, что этому Мандельштаму – или другому – нечего делать там, откуда не вернуться. Поэты, выходит, такие же, как все. Засранцы. И отличаются друг от друга только мастерством.
А те, которые не поэты, но тоже засранцы – начиная с Бухарина, – они заступились за этого Мандельштама (или другого), лишь чтобы прошлись ещё два слуха. Во-первых – что они заступились за этого Мандельштама, или – не важно – другого. Но если бы они на самом деле умели это делать, они бы и засранцами не были. А во-вторых – что я люблю мстить.
Потому, мол, и по-грузински называл себя Коба. Который всё время мстит. И это, дескать, нехорошо. По-русски же назвал себя Сталин. Который ни в чём не уступает. И это тоже нехорошо.
Я задумался и вытащил из ящика паршивую бумажку. Как раз в день рождения.
Мы живём, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
А где хватит на пол-разговорца,
Там припомнят кремлёвского горца…
Ничего обидного я теперь не нашёл. Или непонятного.
Мне сегодня 55. И я победитель. Не только потому, что живой. Но победа не кладёт борьбе конца. Ибо борьбе не кладёт конца ничто. Каждый новый день жизни есть победа в борьбе за жизнь. Но враг ещё ни разу не прекращал борьбу. Потому все и умирают.
На врага, однако, не обижаются. Его бьют. И если он мастер, то тебе надо быть ещё большим. Вот этот Мандельштам – мастер слова. Но не такой, чтобы я не заметил его ошибок. А тут – сплошные ошибки.
Хотя начинает правильно: засранцы не чуют страны. Ничего, кроме страха, не чуют. Только шепчутся. И то – на пол-разговорца.
Не обидело уже и про «кремлёвского горца».
Гора не хуже, чем равнина. И не лучше. Кому – что. Но для засранцев «горец» – это «идиот» и «дикарь». И ещё «чужак» – если засранцы живут на равнине.
Раньше, когда я был просто «горцем», не «кремлёвским», я бы сказал им, что друзей надо выбирать как раз из горцев. Потому что у горцев за друга принято заступаться. Даже если друг не поэт. И ещё у горцев не принято быть засранцами. И не принято не чуять.
Когда отпевали Ильича, я подошёл к гробу, огляделся и назвал Вождя «горным орлом». Хотя незадолго до смерти он свихнулся и подражал петуху. Кукарекал.
Но на орла он не походил. Даже равнинного. Особенно в гробу. Несмотря на усы. Лысых орлов я не видел. Или рыжих.
Поэтому многие удивились, узнав от меня, что он горный орёл. И подумали, что из меня никогда бы писатель не вышел.
Но тогда уже я не писателем хотел стать. А «кремлёвским горцем». И не скрывал того. Но такое и не скроешь от тех, которые пришли не с гор. Которые не «идиоты». И не «дикари». Тем более, что Вождём хотел стать каждый. А Троцкий, к примеру, хотел этого, не переставая притворяться писателем.
И хотели они стать Вождём не в гробу, а в равнине. С приложенными к ним горами. Включая Казбек.
Но Вождём стал я. Горец. И если я «дикарь» и «идиот», то тем, которые теперь фыркают в кулак, что вырос я в горах, а царствую и в равнине, – им уже ни в какой ссылке не найти места. Поэтому и логично ссылать их дальше.
Вождём же стал я не потому, что говорил глупости или размахивал кинжалом. А потому, что больше работал. И не на себя. С большим умом. И с большей пользой. Настолько большей, что теперь уже и меня большинство называет «горным орлом». Не просто «горцем».
А я ещё не в гробу. В Кремле.
Хотя горы по-прежнему люблю. А что в них плохого? Ковчег прибило как раз к горе. И как раз к кавказской. И если бы не прибило, то не было бы не только равнины, но и Кремля…
Я вернулся к бумажке и снова увидел ошибки.
Его толстые пальцы, – как черви жирны;
А слова, – как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей.
Он играет услугами полу-людей, –
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет.
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, куёт за указом указ, –
Кому в пах, кому в лоб,
Кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая жопа грузина!
26. И в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз…
Ошибки даже фактические.
Во-первых, у меня не широкая жопа. Наоборот.
Во-вторых, грузины известны не широкой жопой. И не жопой. Наоборот. А если надо – чтобы обязательно было с «жопой», чтобы обязательно оскорбить, то равнинные засранцы говорят про горцев другое: «чёрножопые».
В-третьих, при чём тут жопа? Чёрная или нет. Широкая или нет. В чёрной и широкой жопе так же мало или много смысла, как не в чёрной и не в широкой.
К тому же жопа есть у всех. Без исключения. У поэтов тоже. Такая или другая. Будь ты хоть мастер Мандельштам или кто-нибудь другой с таким же именем. Или даже другим.
В-четвёртых, у меня не жирные пальцы. У меня – другое. Но это – физический дефект. Над этим не смеются. И – не на руке, а наоборот. На ступне. А если надо оскорбить именно через руки, то можно сказать, что они у меня разные. Одинаково нежирные, но разной длины.
Меня, кстати, мало кто правильно описывает. Но все по-разному. Итальянский посол писал недавно, что у меня длинное туловище и короткие ноги. Причём, толстые. Как, мол, у евреев. Особенно, горских. А югославский товарищ написал, что туловище плотное и короткое, зато ноги длинные. Причём, тонкие. Как, мол, у евреев. Но равнинных.
Но это – когда волнуешься – бывает.
В начале войны я сам, например, не мог вспомнить рост Вождя. Мы тогда с засранцами решали – куда его из Москвы эвакуировать. Чтобы не разбомбили. И где от пушек не так шумно.
С нами ещё был доктор Збарский. Который выскоблил у Вождя потроха, а порожнее брюхо залил мудрёным раствором из химикатов, глицерина и алкоголя. Збарский до сих пор его в Мавзолее этим зельем «подпаивает». Чтобы не рассыпался. От времени и сифилиса.
Решили – послать Ильича в Тюмень. Там тихо. Осталось выяснить – в чём отправлять. Доктор предложил – в специальном вагоне с сильными амортизаторами. Чтобы не трясло. И положить в тесный гроб. Чтобы не болтало.
Я разволновался и спросил: А размер?
Мы с Вождём одного роста, отвечает доктор. Я осмотрел этого гнома и качнул головой: Ильич, говорю, выше! И тут возникает Микоян. Дескать, Сталин ошибается, а доктор прав: Вождь был не великан. И велит кому-то снимать с доктора мерку.
И все с Микояном соглашаются. Дескать, я действительно ошибаюсь по той благородной причине, что уважаю Ильича и волнуюсь за его судьбу.
Я промолчал. А потом велел снять мерку и с Микояна. Хотя он с доктором одного роста…
Действительно: если волнуешься, можешь и ошибиться. Неправильно описать и рост, и толщину пальцев, и форму усов. Но если пальцы сравнивают с червями, а усы называют тараканьими, – это больше, чем ошибка. Это оскорбление. А значит, необъективность.
Но этот Мандельштам не притворяется, будто просто ошибся. Он враг. И не скрывается. Не пытается сделать вид, что он – это не он, а кто-то другой с такой же фамилией.
Его раздражают мои указы. Которые я обсуждаю не с ним. С народом. И с моими «тонкошеими» «полу-людьми».
Во-первых, все люди – полу-люди. Даже – с толстыми шеями. Во-вторых, хотя у моих засранцев тонкие шеи, – они работяги. И им не до свиста. В-третьих, – они не враги. По крайней мере, – скрываются.
А в десятых, как ни крути, – не обойтись без нового указа. Который, оказывается, для меня – как малина. И который придётся этому мастеру и в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз!
И тогда уже пусть этот Мандельштам – или любой – прислушается внимательней: кто же там мяучит? И хнычет? Не тот ли самый Мандельштам, который скрывается не где-нибудь в ссылке, а внутри него?
27. Должник сильнее иска…
К вечеру я успокоился. А за ужином, посмеиваясь в тараканьи усы и сияя голенищами, поворачиваюсь к Бухарину и бабачу:
– Бухарин, я утром ещё раз ознакомился с твоей бумажкой. Мандельштамовской. Написана с мастерством. Но с ошибками. Будь я простой горец, я бы этого мастера побил. Но поскольку я «кремлёвский» – не думаю, что автора надо ссылать дальше. Стране мастера нужны. По возможности – живые. Но почему за него не вступятся друзья? Коллеги. Мастера.
Бухарин растерялся. Он сперва не поверил мне и ответил, будто друзья думают то же самое, что и сам Бухарин: никакому мастеру оскорбление прощать нельзя. Все вокруг с ним согласились: никакому. А особенно, если мастер – враг.
– Враг слабый, – улыбнулся я. – Вот если накажем, может стать сильным.
– А если не накажем? – испугался Молотов.
– Станет ещё более сильным. Но другом. Мастером, который признал ошибки. И стал писать правильно. И полюбил врага.
Я с этим Мандельштамом – ни с каким – так никогда и не встречался. Но он действительно стал потом писать без ошибок. Прислал мне из ссылки очень большую поэму. Точнее, оду. Так и назвал – «Ода о Сталине».
Хотя я прочёл её не всю, описал он меня в этот раз без ошибок. Начал, кстати, с того же, с чего начинает тамада: выразил благодарность сперва грузинским горам. За то, что я – вместе с моими руками и пальцами – родился в горах:
И так далее, вплоть до того, что кто, мол, как, а я «не смол-чу, не заглушу боли, но начерчу что чертить волен»: когда «в глубине сторожевой ночи чернорабочей вспыхнут земли очи, и про-мелькнёт пламенных лет стая, – прошелестит спелой грозой Ленин, но на земле, что избежит тленья, будет будить разум и жизнь Сталин.»
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили.
И как только назвал, – внимательно меня осмотрел:
Он свесился с трибуны как с горы
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко,
И я хотел бы стрелкой указать
На твёрдость рта – отца речей упрямых
Лепное, сложное, крутое веко, знать,
Работает из миллиона рамок.
Весь откровенность, весь – признанья медь.
И зоркий слух, не терпящий сурдинки,
На всех готовых жить и умереть
Бегут играя хмурые морщинки…
И после этих морщинок – панорамный взгляд издалека!
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина.
Как море без морщин, как завтра из вчера –
До солнца борозды от плуга-исполина…
Действительно – мастер. Всё воедино свёл – мои морщинки с земным пространством, горы с равнинами, вчерашнее с завтрашним. Через сегодняшнее. И смельчак: «не смолчу» – что хочу, начерчу! Мне ещё аллитерации понравились: «будет будить», «очи чернорабочей ночи»…
Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.
…К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.
– Товарищ Пастернак, – сказал я в трубку, – мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее – не очень плохо.
Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам – не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.
– Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?
Но Пастернак не признался и в этом:
– Не в этом дело, товарищ Сталин.
– А в чём? – удивился я.
И он снова замолчал.
– В чём дело, товарищ Пастернак? – встряхнул я его.
И он вдруг говорит:
– Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.
– Для чего?
– Поговорить.
– Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?
– О другом. Мы, поэты, как бабы, – очень ревнивые. Нельзя же всё время – о Мандельштаме…
– Товарищ Пастернак! – рассердился я. – При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить – мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!
И он вдруг говорит:
– О жизни и смерти.
Я осмотрел лица моих гостей. Потом – своё. В стеклянной дверце книжного шкафа. А потом вздохнул и брякнул трубку.
28. Друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею…
Именно так вёл себя со мной и Учитель – вздыхал и брякал трубкой. Точнее, молчал и удалялся в неизвестную даль по белой тропинке. А я стоял посреди травы и провожал его печальным взглядом.
И каждый раз в душе возникало такое же чувство, как когда хоронили отца. Не просто – незащищённости, а сиротливости.
К могиле отцовские друзья меня не пустили. Считали, что я слишком мал. Позволили только переступить порог кладбища – и велели ждать. А гроб с отцом понесли по белой тропинке в горку. В самый конец кладбища, где хоронили бедняков.
И долго не возвращались. До ночи. Сбросили отца в землю и – как принято – начали пить. А про меня забыли. И пока вернулись с пустым гробом, я сидел в траве и слушал цикад. Душа в животе разбухла и подступила к самому горлу. Потому что все мои слёзы текли вовнутрь. Я отца жалел.
И сердился на живых. За то, что они были живые, а он нет. Сердился прежде всего на мать. За то, что была с ним груба.
На себя сердился тоже. За то, что желал ему погибели, когда он напивался и бил меня. Хотя когда не напивался и забирал с собой на работу в соседние деревни, мне с ним было хорошо. В такие дни я казался себе сильным.
После отца уходящяя вдаль тропа возвращает мне всегда чувство покинутости.
И каждый раз, когда в моих снах Учитель скрывается из виду на белой петлистой дороге, я слышу звон цикад. Как на кладбище.
Иногда они трещат так же настойчиво, как телефоны в главные дни.
Как в Смольном, например. И не в тот даже день, когда всё свершилось – и Вождь прокартавил о победе. Свершилось как раз легко. Он и сам удивился.
Но в революции главное не в её свершении, а в недопущении другой. И зависит это от того – кого ввести в правительство. А душа у Вождя в таких вещах отличалась осведомлённостью.
Поэтому телефоны в Смольном затрещали особенно громко, когда он приступил к составлению списка. Даже Троцкий не был уверен, что войдёт в него. И весь день – на всякий случай – жаловался всем, что Ильич нездоров. И ещё – что много звонков.
Но ему в основном звонили иностранцы. И в основном писаки. И не потому, что он знал неглавное – их языки. А потому, что главное знали они: с прессой Лейб Давидович готов болтать хоть в аду. Где этим сейчас и занимается.
Один из звонков к нему перебросили тогда и мне. Великий оратор занят был: хорохорился перед янки. Который написал потом, что Троцкий потряс его так же сильно, как те десять дней, которые потрясли мир.
А звонит, сказали мне, баба. Из Парижа. Я сперва отказался. Французского не знаю. А зачем? Жизнь слишком коротка, чтобы тратить её на языки.
Мне объяснили, однако, что баба говорит по-русски. Поднимаю трубку и выясняю, что хотя отец её известный русский дворянин, звонит она от имени французской писательницы. Неизвестной.
Но эта баба разговаривает со мной надменно. Ей не понравился мой акцент. Дескать, – хуже, чем еврейский.
Хотя звонила она не обо мне поговорить. О писательнице. Которая, мол, стала недавно лесбиянкой. И моей любовницей. То есть – не моей, а её. Я поздравил наследственную дворянку, но добавил, что занят и жду сейчас более важных известий.
Важнее не бывает, возражает она и добавляет, в свою очередь, что эта писательница – не совсем лесбиянка. Дуалистка. Спит даже с мужиками. И даже с лысыми.
Я предложил ей передать теперь поздравления писательнице. А потом вместе с ней пойти на три буквы. Или – учитывая особенности дуализма – на пять.
И тогда она меня оскорбляет. Ты, мол, либо дурак, либо хуже – тоже еврей. Что значит «тоже», насторожился я. «Тоже», как кто?
И она назвала мне нашего Ильича.
Доказательствами, впрочем, располагала к другому обвинению. Ради чего и звонила. Писательница, говорит она мне, к сожалению, очень хорошо знает вашего Ильича. С которым встречалась, когда он жил в Париже, а она сочиняла роман о беглом революционере.
Встречалась часто, но уступила ему только раз. А потом отказывалась. Наотрез.
Почему? – возмутился я.
Оказывается, не потому, что Ильич картавил. Или что, как выяснилось позже, он женат. Или наконец, что её отбила у Ильича моя собеседница.
Ваш Вождь, говорит собеседница, нашу писательницу заразил.
И не большевизмом, а гонореей. Большевизмом не смог. Смог только гонореей.
Но повёл себя по-хамски: отнекивался и утверждал, будто здоров. И будто заразил её другой революционер. А может быть, – и не революционер, а приспособленец. Соответственно, мол, ваш Вождь не признал за собой никакой материальной ответственности.
Правильно, отвечаю, он очень здоров. А её заразил приспособленец. И прощайте, а то опоздаете куда я вас послал.
Но она, увы, снова нашла что добавить. Ваш Вождь, говорит, написал писательнице ворох грязных писем. Много грамматических ошибок, но столько же скабрезных деталей. И отнюдь не о буржуазии.
А о вневагинальном сношении.
О каком? – удивился я. И она повторяет мне из Парижа это самое слово. Которого я тогда не знал. И признался в этом. Она объяснила. Правда, – стесняясь. Поскольку её отец, повторяла, был известный дворянин. Но потом – как ни в чём ни бывало – стала читать отрывки из этих писем.
Застеснялся даже я. Хотя она предупредила, что в переводе это звучит мягче. И хотя мой отец был неизвестный сапожник.
Мы торговались долго. Но мне удалось убедить её, что денег для откупа от скандала у нашего правительства пока нету. Хотя бы потому, что пока нету и правительства. Но когда, говорю, оно будет, будут и деньги. И вашу писательницу мы обидеть не посмеем.
Если же в правительство введут также меня, то не обидим и вас. И вдвоём с ней будете кататься, как сыр в масле. Вневагинально.
Так и вышло. Я всегда держу слово. Моей собеседнице мы ничего, разумеется, не платили, потому что её отец был дворянин. И не важно даже – известный или нет. Главное, – она ни при чём.
Но писательнице выплачивали пенсию вплоть до того дня, когда Крупская решилась наконец покинуть нас, живых, и вернуться к Вождю. Несмотря на то, что он был как бы с нами.
И главное, несмотря на то, что даже при жизни он пользовал её лишь в начале. Причём, с досады, что её подруга ему отказывала.
А Крупская меня ещё ненавидела! И ставила Троцкого выше. Что бы сталось с её базедовым взглядом, если бы та дворянка дозвонилась до болтуна Лейба!
Но, видимо, список свой он от этого взгляда укрыл. О чём я и рассказываю. Да, Ильич включил меня в число пятнадцати министров!
И благодарил за чуткость к жене. И – что я уберёг её от раны.
Хотя от позора уберёг я государство, а не эту дуру.
И даже не Вождя. Который к концу тоже осоловел. Не только кукарекать начал, но даже к жене прислушиваться. А она ему накудахтала обо мне гадости. Что я к ней нечуток. И он нахохлился. Прислал записку: не позволю! Я Вождь, а она мне – интимный друг!
Но ведь друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею. И почему – будучи Вождём – он забыл в Париже о чуткости к этому интимному другу, когда другому другу, менее интимному, строчил записки о невагинальном сношении.
Или когда поселил у себя с самым интимным другом ещё одну блядь. И тоже называл её интимным другом. Предаваясь с ней тем же невагинальным сношениям. И прислушиваясь при этом не к жене, а к граммофону. К «Аппасcионате» Бетховена.
Я, может быть, не очень чуток и к классической музыке, но ни с первой женой, ни со второй не позволял себе ничего вневагинального. Даже с Валечкой – только сегодня.
Но я об этом уже написал. Сейчас же рассказываю о том, что уходящая дорога напоминает мне верещанье цикад, а оно – звон телефонов в главные дни.
А тот день был в моей жизни из главных. Хотя мне стукнуло уже 37, именно тогда я и получил впервые работу. Если не считать четырёх месяцев в тифлисской обсерватории. Чего я не считаю. Ибо не за звёздами родился наблюдать.
Потом были другие главные дни. И другие звонки. Напоминавшие мне верещанье цикад. И, стало быть, похороны отца. И дорогу, ведущую в никуда. А на ней – исчезающего в дымке Христа.
В чистом белом хитоне.
29. Трезвость – бесполезное достоинство…
Но в этот юбилейный вечер, во сне, он впервые объявился мне в майорских погонах. И не спешил удаляться. Сам же и затеял разговор о главном.
О конце мира.
Видимо, тоже решил уважить мой юбилей. Или встревожился, услышав речь писателя Леонова. Что настал час отсчитывать время с моего рождения.
Быть может, решился наконец на большой разговор. А почему, собственно, нет? С кем ещё ему говорить? И потом – сам-то он царём так и не стал. В отличие. И дослужился лишь до майора. Тоже – в отличие.
А я – и он это уже видит – не просто ведь царь. Хотя и сам он, правда, не простой учитель. И не ровня ему другие цари или маршалы.
Потому и вошёл ко мне без стука. И закурил мой «Казбек». И развалился в моём кресле. Давя при этом спиной мой новый китель с маршальскими звёздами.
И стал изрекать в глаголах сущие истины.
Когда он договорил про чаши гнева и я бросился к нему с распростёртыми руками, меня поразил не только его вид. Не только погоны на хитоне и фуражка со звездой вместо тернового венца.
Более неуместным показался мне звон цикад. Не внезапным и резким, а именно неуместным. Ибо Учитель никуда не удалялся. Сидел за столом – и петлистой тропы рядом не было.
– Куда же ты уйдёшь, – изумился я, – без петлистой тропы?
– Как можно?! – отвечает. – Я не ухожу, товарищ Сталин!
– А почему трещат цикады?
– Это не цикады, – отвечает майор и поправляет на лбу фуражку, чтобы не кололась терновыми шипами. – Это телефон.
И тут во сне я сознаю, что мне это только снится. Никакого Учителя в облике майора! И никакого майора в облике Учителя! Только сон! А на самом деле – ни венца, ни фуражки! Ни цикад, ни телефона!
Но хотя я и повернулся на другой бок, прикрыв себе ухо плечом, цикады не унимались. Не перестали тревожиться. Звенели точно как на кладбище. Когда от меня уводили отца. Точно как в траве на обочине белой дороги. Когда уходил от меня Христос.